355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марина Туровская » 7 с 1/2 и Фильмы Андрея Тарковского » Текст книги (страница 14)
7 с 1/2 и Фильмы Андрея Тарковского
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:28

Текст книги "7 с 1/2 и Фильмы Андрея Тарковского"


Автор книги: Марина Туровская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)

_________________

* На самом деле "наводка", вернее всего, была обратной: уже существовавший замысел "Рублева" обусловил выбор натуры для НП батальона.

В этой вызывающей самореминисценции, как и в парящих любовниках "Жертвоприношения", вместе с клятвой верности ("Тут я стою" – по словам Лютера) есть тот же горчащий привкус самопародии.

...Итак, устойчивые изобразительные мотивы проживают причудливую жизнь в лентах режиссера. Иные видоизменяются в зависимости от "предлагаемых обстоятельств". Иные меняются в объеме и значении: появляются в одном фильме в виде намека, разворачиваются в следующем в сюжетную линию, в систему значений, потом опять свертываются – в отголосок, в зарубку памяти, в знак. Так, в "Зеркале" в квартире героя висит на стене замечательная ромадинская афиша фильма "Андрей Рублев". Не просто мостик от автора к герою, но та же "Троица" как фон большой культуры, национальной традиции, входящий в духовный мир фильма.

Устойчивые мотивы бывают у Тарковского, разумеется, не только изобразительными в строгом смысле слова. Например, заикание. Оно сопровождало образ Ивана, потом Бориски. В сценарии "Зеркала" заикался военрук. А в фильме мотив этот реализовался в прологе в полном (и тем самым ограниченном) своем смысловом объеме: заикание не только как физический недостаток, но и как выражение душевной немоты, травмы внутреннего мира. И искусство являлось как преодоление этой немоты, как ее раскрепощение и исцеление. Крайний случай – само "Зеркало": не просто искусство, но исповедь художника.

Постоянство мотивов у режиссера таково, что, если вы недосчитываетесь какого-то из них на экране,– ищите его в более ранних вариантах сценария и почти наверняка найдете. А если иногда он и "засыпает", то все равно присутствует в латентном состоянии, как говорят психологи, чтобы "проснуться" в следующем фильме. Или является в виде вариации, смысловой замены, замещения. Что такое молчание Андрея Рублева, как не крайний (и сознательный) случай немоты, разрешаемый тем же искусством?

Бывают у художника смешные пристрастия, причуды памяти, удержавшей след нечаянного впечатления как воплощение счастья.

Мальчик и девочка настороженно и ожидающе поглядели друг на друга, взялись за руки, побежали... Нужды нет, что межпланетный сюжет "Соляриса" уведет нас от этой мимолетности и больше мы их не увидим. Но эта первая встреча, но тугая дрожь дождевых струй, округлая крепкость яблока, стройная чуткость лошади, покой милого материнского лица, тихий свет рублевской "Троицы" – все это, бывшее уже в других лентах Тарковского, еще раз чередой пройдет в "Солярисе", лишь иногда задержанное зигзагом сюжета и на мгновение превращенное в иносказание: лошадь, звонко ржущая в гараже...

Я перечислила некоторые постоянные мотивы Тарковского, обладающие очень высокой степенью смысловой емкости как раз потому, что экранное их выражение легко меняет свои очертания, не сразу бывает узнаваемо. Но есть у него мотивы гораздо более простые, сразу узнаваемые: их повторы очевидны, почти нарочиты, они превращаются для зрителя в своего рода опознавательные знаки, "позывные" режиссерской манеры, а для режиссера – в талисман, своего рода фирменный знак.

Яблоко, положенное маленьким скрипачом перед девочкой с бантами в самом первом, дипломном фильме... Витрина зеркал, подарившая этой юношеской ленте один из самых очаровательных этюдов молодого оператора Юсова...

Иногда постоянство изобразительных мотивов кажется почти навязчивым, как бывают навязчивые нелогичные представления. Так, уже за цветным эпилогом "Рублева", за аккордом нежных красок снова возникает "опознавательный" кадр пасущихся на косе коней.

Вся совокупность этих – и других – мотивов, чисто изобразительных и смысловых, зримых и незримых, изменчивых и неизменных – пронизывает картины Тарковского, переливается из фильма в фильм, делает их взаимопроницаемыми, составляет нечто большее каждого отдельного сюжета – мир Тарковского. В этом мире есть даже свои стихийные силы, свой климат, своя погода.

Существуют мотивы слишком универсальные, чтобы их так же легко было "авторизовать", как сухие букеты, перо, слетающее на волосы героя, засохшее дерево, а между тем принадлежащие Тарковскому столь же неоспоримо и для него столь же значащие. Разумеется, стихийные силы природы принадлежат самой "физической реальности", но кто не узнает внезапных, тугих и звонких ливневых дождей Тарковского? Они обрушиваются на москвичей, наблюдающих разрушение дома в "Катке и скрипке", на грузовик с яблоками в "Ивановом сне"; они догоняют мать в "Зеркале", загоняют Рублева со товарищи в крестьянский сарай и являются Крису Кельвину как олицетворение его мечты о Земле. Они заливают номер итальянской гостиницы в "Ностальгии" и обрушиваются на дырявое укрытие Доменико. "Портрет дождя" у Тарковского столь же несомненно авторский, свой, как затяжные, беспросветные дожди японца Куросавы. И не только дождь, но и вообще стихии – малый огонь костра и большой огонь пожара; медлительная неподвижность рек и игра водяных струй в ручье. Воды, затопляющие сны героев, их воображение.

"Воды. Броды. Реки.

Годы и века".

Менее всего изо всех ландшафтов Тарковскому удался ландшафт планеты Солярис, ее фантастический Океан; но это и не ландшафт в точном смысле: этого нет на Земле, а все собственно фантастическое мало говорило его воображению.

Зато к лучшим кадрам режиссера – может быть, и вообще кинематографа как искусства – принадлежит широкий и тихий пожар сквозь завесу дождя, на который завороженно глядят дети и взрослые в "Зеркале".

Он не имеет никакого сюжетного значения. Он важен и значителен сам по себе, как явление природы, как зрелище стихий, потрясшее детскую душу и запечатлевшееся в ней навсегда.

Потрясение детской души; острота и первоначальность ее впечатлений, их постоянство и крупность – "крупный план" единичного впечатления, таящий в себе его многозначность. Не потому ли зримый мир фильмов Тарковского – это сложный мир, где каждый мотив – зеркало или яблоко – может быть понят и истолкован во всем богатстве значений, накопленных вокруг него мировой культурой? И это очень простой, конкретный, физический мир в той первоначальной отчетливости, с какой он предстает перед глазами ребенка.

Счастлив тот художник, в душе которого эти впечатления не потускнели и составляют вечный золотой запас. Не оттого ли физическая реальность картин Тарковского обладает почти магической силой внушения? И не оттого ли такой уверенной рукой, можно сказать, без черновика записал начинающий режиссер прихотливые сны Ивана?..

Наверное не случайно – не просто по моде – думал Тарковский об экранизации Марселя Пруста. Ведь в сущности все, что делал он в кино – в какой бы сюжет ни облекал он свою фантазию,– не что иное, как "поиски утраченного времени", времени детства (любопытно, что и эта тема у А. Тарковского почти синхронна появлению ее в поэзии А. Вознесенского: "Я памятник отцу, Андрею Николаевичу..." Внешние обстоятельства индивидуальны: смерть отца Вознесенского; внутренние мотивы присущи поколению).

И тот же самый полет – если отвлечься от конкретности каждого из фильмов – отзвук раннего детства, как свидетельствуют психологи.

И никакие сверхзвуковые лайнеры не заменят "воздухоплавательности" этого всеобщего "детского" сна.

Мотивы детских воспоминаний, представлений пронизывают собою все фильмы Тарковского; без их посредства "чужой" сюжет не может стать ему своим. Если он не нырнул в воспоминания Ивана или Криса Кельвина, не дотронулся до сокровенного дна души-дома, детства, отца, матери,– они остаются для него незнакомцами, посторонними.

Так было вплоть до "Зеркала" – сыновней исповеди, где были до конца реализованы навязчивые представления собственного детства. В "Зазеркалье" те же мотивы предстают как бы в обратной – уже не сыновней, а отцовской перспективе (еще и поэтому "Сталкер", "Ностальгия", "Жертвоприношение" могут быть объединены в трилогию).

Мотивы детства, материнства и отцовства, сиротства, взаимной вины, связи и отталкивания разных поколений – независимо от фабулы каждого отдельного фильма – являются самыми постоянными, всеобъемлющими мотивами кинематографа Тарковского от его начала до "Жертвоприношения" включительно, где тревога и .страх за Малыша становятся движителем сюжета.

И молодая женщина, которая еще только ждет первого ребенка, увидит поле и дорогу, вьющуюся вдаль, и себя – уже старую,– ведущую за руки тех прежних, стриженных под ноль ребятишек в неуклюжих рубашонках предвоенной поры; и себя же, молодую, но уже оставленную на другом конце этого жизненного поля (жизнь прожить – не поле перейти), глядящую в свое еще не свершившееся будущее...

Смерть матери в "Ивановом детстве" – не только знак бедствия, но и образ сиротства, оставленности, отставленности от естественного порядка вещей. Отцовская тема появится в сюжете позже. Но образ отцовства, может быть, даже еще не осознанный в этом качестве самим режиссером, присутствует у Тарковского с самого начала.

Среди пунктов несогласия Богомолова с Тарковским был выбор актера Н. Гринько на роль подполковника Грязнова. Богомолова интересовал военный человек, профессионал, "если не бог, то, несомненно, его заместитель по розыску"; Тарковского – человек, который собирается усыновить Ивана, если и не отец, то его заместитель на войне. С этого времени до отъезда за границу не было фильма, в котором он не снял бы Гринько.

Тарковский вообще пристрастен к "своим" актерам – это нередко среди режиссеров. На самом деле, как всякий кинематографист par excellence, он пристрастен к человеческим лицам. Его интересуют не столько актерские возможности (из них он ценит лишь непосредственность и не любит въедливости), сколько лица. Он порою берет их просто из своего окружения, из съемочной группы, проявляя и в этом удивительное постоянство. Так он снимал директора своих картин Тамару Огородникову. Это она загадочно является в «Зеркале», чтобы попросить Игната прочесть письмо Пушкина, это она присутствует в отчем доме Криса Кельвина – то ли вторая жена, то ли сестра отца, режиссер не уточняет семейных уз. Ее лицо значимо для него помимо семейных и сюжетных связей. Очень приблизительно можно сказать, что оно выражает для него идею дома, семейного очага, преемственности в самом широком, даже историческом смысле. Ведь это она является Богоматерью в русской Голгофе «Рублева»...

Еще более очевидно то же по отношению к Гринько. Его облик всегда так или иначе связан для Тарковского с образами отцовства. В "Рублеве" он играет Даниила Черного, наставника Андрея; в "Солярисе" – отца. В "Зеркале" он уже по возрасту не годился на эту роль, и отца сыграл молодой Олег Янковский. Но режиссер нашел место для Гринько, хотя и на периферии сюжета, в эпизоде типографии – в качестве начальника матери. Это ничего не изменило в том образе благородного, терпимого патернализма, который он в себе воплощает.

Зато сами по себе мотивы семейных уз, детства, вины, возмездия, возвращения – разнообразны, сложны, подчас смутны, начиная с авторитарного образа матери в "Катке и скрипке" и кончая образом отцовства в "Жертвоприношении".

"Зеркало" было предсказано всем творчеством Тарковского, созрело в его недрах и послужило апогеем и катарсисом всех детских мотивов. За несущественной мелочью раздоров и непрочностью семейных уз оно обнаружило то, что всегда было присуще кинематографу Тарковского: семейные отношения выступают у него не как отношения малые, камерные, но как отношения родовые, извечные, природные, всеобщие. Как смена, человеческих поколений, уходящих в прошлое, с одной стороны, и в неопределенную даль будущего – с другой, влачащих за собой свои ошибки и грехи, но и свои любови, надежды, стремления, упования.

Не знаю, читал ли Тарковский русского философа Федорова. Но если бы он захотел назвать словами человеческое "общее дело", то мог бы обозначить его словами Федорова: "воскрешение отцов".

Мотивы Тарковского, даже малые, всегда тяготеют к большому, что видится за ними, как бы ни хотел он остаться "при факте".

Каждый волен развертывать их сколь угодно широко в пространство культуры, истории, мифологии – в общий фонд человеческих представлений; я от этого воздерживаюсь.

Напомню лишь об одном биографическом "источнике": о поэзии Арсения Тарковского. Выше уже говорилось: дар – лучший вид наследования. Вместе с даром Арсений Тарковский передал сыну свою историческую память, опыт своего поколения – видимую связь времен. Ведь недаром же поток воспоминаний сына идет в "Зеркале" на фоне глуховатого голоса отца, читающего свою – стихотворную – исповедь.

Но есть еще нечто сверх этой видимой и логичной преемственности, эстафеты поколений посредством искусства. Всякий вопрос о "воспитании" его отцом режиссер без сантиментов пресекал: отец рано ушел из семьи, и бытовой передачи опыта не было. Тем удивительнее то, что я назвала бы генофондом мотивов. Не только прямым цитированием отца в "Сталкере" и "Ностальгии", но некими скрещениями от самых общих – например, мощи культурного пласта (нужды нет, что у сына он больше изобразительный,– от Дюрера до Леонардо, у отца – антично-мифологический) – до самых частных и даже мизерных, единичных совпадений:

 
"Я читаю страницы написанных книг,
Слышу круглого яблока круглый язык"
 

Или:

 
"Человеческое тело -
Ненадежное жилье,
Ты влетела слишком смело
В сердце темное мое.
Тело может истомиться,
Яду невзначай глотнуть,
И потянешься, как птица,
От меня в обратный путь".
 

(Может быть, герой «Зеркала» и не глотал яду, но душа-птица отлетает и от него.) Или:

 
"Мне должно завещание могил,
Зияющих, как ножевая рана,
Свести к библейской резкости белил
И подмастерьем стать у Феофана".
 

«Завещание могил» сын воплотил на экране с библейской резкостью белил, и его Рублев стал подмастерьем и соперником Феофана...

И "кубатура-сирота", иначе – молчащий без жильцов дом, куда "в больших кувшинах, в синих ведрах" обратно приносят время, "и кружка, и стол, и скамья" "такие же точно, как в детстве", и портреты дождя, и чудный "язык воды" – все это и многое еще другое по-своему вошло в экранный мир сына.

Но есть в этом общесемейном, родовом генофонде и более глубинный, "таинственный мир соответствий".

Если мир Андрея Тарковского как бы предшествует его экранному оформлению, то и мир Арсения Тарковского осознается "до стихов":

 
"Когда еще спросонок, тело
Мне душу жгло и предо мной
Огнем вперед судьба летела
Неопалимой купиной...
 
 
...
 
 
И странно: от всего живого
Я принял только свет и звук,-
Еще грядущее ни слова -
Не заронило в этот круг..."
 

Свет и звук и достались сыну от отца, как ленное владение таланта.

И если бы понадобилось краткое определение странной устойчивости "динамического стереотипа" Андрея Тарковского, то и оно закодировано заранее в самоопределении Арсения Тарковского:

 
"Сказать по правде, мы уста пространства
И времени, но прячется в стихах
Кощеевой считалки постоянство..."
 

«Постоянство» – слово, которым хотелось бы закончить главу о мотивах Андрея Тарковского.

6. Пространство и время у Тарковского

И все-таки ведущая домой

Дорога оказалась слишком длинной,

Как будто Посейдон, пока мы там

Теряли время, растянул пространство.

И. Бродский

Категория времени служит для Тарковского ключевой в подходе к кино вообще.

Тарковский сформировался в те памятные годы, когда были подвергнуты сомнению принципы как монтажного, так равно и литературного, событийного кинематографа, когда богом стало наблюдение и мы, с некоторым запозданием, впрочем, познакомились с Андре Базеном и его воззрением на кино как на "мумифицированное время" (перевод Базена вышел у нас в 1972 году, но слухи о нем опередили книгу).

В 1967 году Тарковский писал, что с изобретением кино "человек получил в свои руки матрицу "реального времени". "Итак, кино есть прежде всего запечатленное время. Но в какой форме время запечатлевается кинематографом? Я определил бы эту форму как фактическую. Если время в кино предстает в форме факта, то факт дается в форме прямого, непосредственного наблюдения за ним. Главным формообразующим началом кинематографа... является наблюдение". И еще: "Идеальным кинематографом мне представляется хроника" ("Искусство кино", 1967, No 4, с. 70).

Двенадцать лет спустя Тарковский скажет нечто почти полярное: "Здесь возникает естественная сложность. Мне, предположим, хочется, чтобы зритель не ощущал никакого насилия над своим восприятием, чтобы он "добровольно сдавался в плен" режиссеру...

Но вот парадокс! Ощущение режиссером времени всегда все-таки выступает как форма насилия над зрителем...

Итак, свою задачу я усматриваю в том, чтобы создать свой индивидуальный поток времени, передавать в кадре свое ощущение его движения, его бега". И еще: «Образ в кино не просто холодное документальное воспроизведение объекта на пленке. Образ в кино строится на умении выдать за наблюдение свое ощущение объекта» («Искусство кино», 1979, No 3, с. 84. Курсив мой.– М. Т.).

Но противоречие в этих словах Тарковского с прежними его словами мнимое, как мнимо, в сущности, изменение внешних формальных признаков его картин. В основе своей его понимание кино остается тем же самым. "Кинематографу удается зафиксировать время в его внешних, чувственно постигаемых приметах. Поэтому время в кинематографе становится основой основ".

На самом деле хроника лишь умозрительно казалась ему "идеальным кинематографом"; практически даже дотошно датированные новеллы "Андрея Рублева" были "вариациями на тему", личностным ощущением "объекта", удачно выданным за наблюдение: в данном случае судьбы художника. За десятилетие, разделяющее две цитаты, Тарковский, успевший столкнуться с бюрократическим диктатом, равно как и с реальными "ножницами" зрительского восприятия, не столько изменил свои воззрения на кино, сколько приблизил свою теорию к своей же практике. Ибо «реальное время» всегда выступало в его картинах в качестве индивидуального времени, а «фактом» часто – гораздо чаще, чем у кого-либо другого,– являлось содержание человеческих представлений.

Субъективно же его воззрения, пожалуй, и вовсе не изменились; едва ли он вообще замечал новшества, наступающие в формулировках.

Таков парадокс исторического времени: даже неизменное не тождественно в нем самому себе.

На самом деле Андрей Тарковский, меняясь в формулировках, остается постоянен в своем ощущении кино, как постоянен он в мотивах. Стремление к абсолюту – черта скорее личности, чем убеждении.

Что же касается "индивидуального потока времени", то в кинематографе – любом, в том числе хроникальном – оно индивидуально всегда, ибо выделено камерой из общего времени; оно принадлежит камере, а не природе.

Итак, речь пойдет не об имманентных законах кинематографа. Им так или иначе подлежит все, хотя то, что одному времени и художнику представляется верхом "кинематографичности", с такой же уверенностью ниспровергается другим. Речь пойдет о чем-то гораздо более частном: о системе условностей, которую выработал для себя (и для нас) данный художник. Об особенности хронотопа – воспользуемся термином, предложенным М. Бахтиным (М. Бахтин же заимствовал термин "хронотоп" – то есть "пространство-время" – Из современного ему естествознания) – в фильмах Тарковского.

Включение хроники в игровой фильм – modus vivendi кино. Все оно в целом помечено оспинами документального бума конца пятидесятых. Не прошел и Тарковский мимо хроники. Он использовал ее в финале "Иванова детства", имитировал в "Солярисе", а в "Зеркале" она составила самостоятельный изобразительный ряд.

Любой кинематографист знает, что время в хронике и в игровом эпизоде течет совершенно по-разному, но очень мало кто, прибегая к документу, этим пользуется. По большей части документальные кадры используются в качестве знака, элемента стиля, реже-в прямом качестве свидетельства.

Выше мне приходилось отмечать разномасштабность времени истории и времени частной жизни в "Зеркале". Это нечастый случай в кино. Особое, пульсирующее время фильма как раз и создается ритмическими перебивками хроники. То, что в современном кинематографе выступает на уровне логического или эстетического приема, получает в данном случае формообразующее. значение. Это во многом зависит от некоторых общих особенностей хронотопа Андрея Тарковского.

В этом хронотопе прошлое всегда равноправно сосуществует с настоящим, воображаемое – с реальным. Можно сказать, что оно такое же настоящее и такое .же реальное, как то, что составляет фабулу.

Всякого рода ретроспекции, отступления и внутренние монологи современному кино привычны, зритель научился читать их "оптический язык" без труда. Но речь в данном случае идет не о тех отступлениях в прошлое, когда, положим, младший князь в "Рублеве", ведя татар на безоружный Владимир, вспоминает, как его насильно мирили со старшим братом. Эти "ретроспекции" сюжетны, причинно-следственны, а значит, принадлежат временной последовательности.

Речь идет о том, что выступает у Тарковского – в форме ли снов, воображения, наваждения, воспоминания или даже кадров старой пленки – как истинная стихия существования героя, как его "индивидуальный поток времени", одновременный сюжету. Здесь все моменты времени одинаковы, приравнены к "настоящему" сюжета, как бы сосуществуют в нем. В последних фильмах этот индивидуальный поток времени нарастает в своем значении, формируя структуру ленты.

В 1967 году, задаваясь вопросом об авторской фантазии, сновидениях ночных и дневных, о том, что человек видит "внутри себя", Тарковский без колебаний отвечал: "Сновидения" на экране должны складываться из тех же точно и четко видимых, натуральных форм самой жизни". В "Зеркале", как, впрочем, и в "Солярисе", он отошел от этого заданного себе аскетизма, но, как и во всем, не изменил главному: то, что его герой видит "внутри себя", так же реально, значимо, "натурально" для него, как перипетии действительности. Так было со всеми героями Тарковского, начиная с маленького скрипача, которого учительница укоряла за "фантазерство". Но как бы ни были "натуральны" формы снов наяву, они всегда имеют одно существенное отличие от "натуральности" прочего в фильме: их время и пространство воображаемы и независимы от времени и пространства, ограниченных рамками сюжета.

Тарковский всегда очень внимателен к тем конкретным, чувственным формам, в которых совершается действие. Коли XV век, то бутафоры буквально сбиваются с ног, стремясь удовлетворить требовательность режиссера. Но сам он при этом сознает границы "натуральности"; понимает, что его XV век принадлежит человеку XX века. Вот почему великолепная чувственная фактура "Андрея Рублева" складывается из простых, понятных и доступных, а не "музейных" материалов и вещей.

Молоко и хлеб. Полотно. Овчины и меха. Бревенчатые срубы. Белый камень и штукатурка. Яблоки и кочаны капусты. Дрова.

Вещный мир картины ясен и обозрим; удален в прошлое, но не оторван от настоящего; не осовременен, но современен.

Ну, разумеется, есть еще поля, облака в небе, перелески, реки – большой мир природы, вечный по отношению к человеку. Он всегда составляет достояние кино. Для Тарковского мир природы насущен – он не урбанист. Длинный проезд по автострадам, снятый для фантастического "Соляриса" во вполне реальной Японии, выступает как memento грядущей урбанизированной цивилизации. Но у Тарковского, как говорилось, есть еще и свой, малый мир, "индивидуальная природа". И может быть, именно здесь всего заметнее особые черты его хронотопа.

"Андрей Рублев" – самый объективный из его фильмов в том смысле, что в нем менее всего обращений внутрь человека, в его воспоминания. Но это обманчиво. Откроем сценарий:

"Вот Андрей-мальчишка прыгнул в холодное прозрачное озеро, дымные столбы косо опустились вниз, коснулись призрачного дна, осветив колеблющиеся водоросли; тускло сверкнув золотом чешуи, метнулся в сторону испуганный карась; ... одинокий след двустворчатой раковины неожиданно пересекся с другим таким же..."

"А потом он вспомнил, как летел на санках вниз, глаза слезились от ветра... и весь откос был покрыт фигурками ребят и девчонок: черные деревья неслись навстречу, а за ними была белая пелена зимней реки с дорогой, наискось пересекающей слепящую поверхность и черные отверстия прорубей, возле которых на коленях стояли бабы и полоскали белье; и ребячья куча-мала внизу, когда он, затормозив на середине реки, был засыпан искрящейся снежной пылью; и лохматая собака, вся в репьях, то с лаем прыгала ему на грудь, то старалась лизнуть в разгоряченное смеющееся лицо девчонку, удачно выбравшуюся из свалки, затеянной мальчишками на скрипящем снегу, посреди реки..."

Разумеется, воспоминания Рублева об отце с матерью так и остались на страницах сценария. Но эти, казалось бы, такие произвольные, такие необязательные картинки природы – летний пейзаж или зимний ландшафт,– возможные в тысячах разных вариаций, не пропали втуне.

Я уже отмечала, что сны Ивана были сняты режиссером почти точно так, как записаны в сценарии. Это одно было бы уже достойно удивления. Еще более удивительно, как "факты" – будто бы вовсе случайные, микроскопически малые – в мире Тарковского не исчезают и не затериваются и, почему-либо ускользнув из одного фильма, снова возникают в другом.

Так начинается "Солярис" – с просвеченной солнцем зеленоватой глуби воды; колеблющихся водорослей; двустворчатой оранжевой раковины, поднявшейся на поверхность и оставляющей за собой длинный серебристый след: "факт", перешедший из "Рублева"!

Оттуда же – уже в "Зеркале" – зимний косогор, на который карабкается мальчик. А потом он стоит наверху, и брейгелевски подробная картина с маленькими фигурками людей, с крошечной лошадью развертывается под его ногами, и открывается огромная сверкающая даль, и птица косо слетает на его макушку...

Меняется сюжетный повод, ракурс или точка съемки; не меняется сама картина, как будто и она задолго до кино была припасена, уже существовала во внутреннем мире художника, а теперь проявилась, проступила наружу сквозь сюжет другого фильма. При этом не важно, что действие "Андрея Рублева" относится к русскому XV веку, а "Солярис" – к неопределенному будущему. След от раковины независим от этих случайных обстоятельств времени и места. Он существует всегда.

Как всегда, существует косогор с людской жизнью, раскидавшейся по его крутизне. Он встает среди пунктира точно датированной хроники – русские танки в Берлине, труп Гитлера, смертоносный гриб Хиросимы, Мао на площади в Пекине. Если малое время человеческой судьбы соседствует в фильме с большим временем истории, то это конкретное, историческое время в свою очередь отсчитывается на фоне всего времени – недаром косогор перешел в XX век "Зеркала" из XV века "Андрея Рублева".

Впрочем, косогор есть и в "Рублеве". Он простирается под босыми ногами Христа в русской Голгофе и, стало быть, столь же вечен, сколь и конкретен: на этот раз он принадлежит мифу.

Суть, конечно, не в этих нечаянных перестановках. Они лишь обнаруживают самым наглядным образом особенные черты хронотопа Андрея Тарковского. Сюжетное время, в которое укладываются те или иные события человеческой и народной истории, у него всегда синхронно всему времени, которое простирается по обе стороны сюжета практически безгранично.

Речь идет обо всем человеческом времени, потому что вне человека для режиссера не существует ни времени, ни пространства – они его не занимают.

Сам режиссер нередко осознает это в форме связи времен, связи поколений, сформулированной Арсением Тарковским: "Я вызову любое из столетий".

Режиссер Андрей Тарковский легко и без усилий переходит от XV века к фантастическому будущему. Отец говорит: "А стол один и прадеду и внуку",– сын пробует перенести оставшийся неосуществленным эпизод утра "на поле Куликовом" из "Рублева" в "Зеркало".

Тарковский вспоминал, что битва на Куликовом поле не сходилась с "Зеркалом" фактурно и от нее пришлось отказаться. Противореча собственной идее фильма как визуального "наблюдения" и как бы предваряя литературность поздних картин, он даже перевел эту очень дорогую ему историческую мысль из изобразительного ряда в словесный: ввел многим так и оставшееся непонятным чтение письма Пушкина к Чаадаеву.

На самом деле словесные цитаты, даже из Пушкина, фильму необязательны, ибо в "Зеркале", как в любом фильме Тарковского, присутствует ощущение всего времени. В частности, оно всегда связано с искусством в широком смысле слова.

Тарковский не признает ни специальной фильмовой музыки, ни самостоятельной роли художника в кино. Все разговоры о кино как о "синтетическом" искусстве вызывают у него желчь. Ничего удивительного, если вспомнить, что устойчивые представления предшествуют у него не только работе над фильмом, но и кино вообще. В принципе они могли бы быть выражены не обязательно фильмически, но каким угодно другим образом. Если кино будущего, уже получившее в руки портативную видеокамеру, станет со временем свободно от загромождающей аппаратуры, от обязательного участия множества специалистов и фактически приблизится к идее "камеры-стило", то Тарковский стремится к этому заранее.

Зато искусство всегда присутствует в его картинах как одна из составляющих его мира, как одна из его координат наряду с хроникой. Хроника конкретна, искусство вечно.

Дюрер в "Ивановом детстве" – одно из выражений связи времен, но и всего времени человечества. Недаром маленький Иван даже не замечает условности Дюрера и узнает во всадниках Апокалипсиса каких-то виденных им немцев.

Дореволюционный том с репродукциями Леонардо в "Зеркале"– верная примета довоенного быта, но и вечная загадка человеческой двойственности. И докторша Соловьева, и херувимский младенец в кружевах предстают воображению Алексея в глумливо-соблазнительных одеждах с полотен Возрождения. А хроника войны обретает глубину времени, положенная на величавые звуки Баха и Перселла.

Репродукция "Поклонения волхвов" Леонардо приобретает грозный, апокалиптический смысл в "Жертвоприношении". А упоминание Пьеро делла Франческо, ставя в тупик истолкователей, так же свободно перекочует сюда из образного мира "Ностальгии" (Мадонна дель Парто), как след раковины или снежный косогор из ленты в ленту.

В "Солярисе" обитатели станции, каждый в отдельности и все вместе, существуют на фоне памятников человеческой культуры. Картинки Троицы и Эчмиадзина в личном пользовании; маска Бетховена, бюст Сократа и Венера Милосская в библиотеке; тот же Бах, к которому Тарковский вновь обратится в "Зеркале". Он так же просто переходит из фильма в фильм, ибо так же вечен, как след раковины на глади воды. Культура ведь тоже относится ко всему времени человечества.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю