Текст книги "Про Лису (Сборник) (СИ)"
Автор книги: Марина Светлая
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 6 страниц)
Но чем ближе они были к Мадриду, тем более сильное чувство он испытывал. Не страха, нет… Тяжести. Несоизмеримой с прожитыми годами. И вины за то, что способен глядеть на дорогу впереди себя, убегающую сизой лентой вдаль насколько хватает глаз. Потому перед собой не смотрел. Не думал. Сжимал в руке ладонь Лисы, лаская длинными пальцами ее пальцы. И изучал завиток золотистых волос у ее виска, выглядывавший из-под светлой почти девичьей шляпки, в которой она казалась двадцатилетней. Завиток, шляпка, ладонь были в эти часы спасением – за ними можно было не видеть ленту дороги.
– Я решил все же давать уроки, – невпопад сообщил он, когда деревушки и городки за окном автобуса зачастили – верный признак приближения к большому городу.
– Виолончелистки тебе кажется мало? Теперь будут еще и ученицы? – негромко рассмеялась Лиса, устроив голову у него на плече.
– Лисята. Я хотел учить лисят.
– Тогда я буду оплачивать эти уроки.
– Славно. Года за два накоплю на новую машину.
Она поцеловала его в щеку.
– Это вместо подписи в договоре, – после посмотрела в окно. – Уже скоро?
Пианист не ответил. Кивнул только. До Мадрида оставалось совсем немного, но они вышли раньше. Лос-Комбос, крошечное поселение на несколько домов, откуда он был родом, лежал в стороне, к юго-западу от Мадрида, возле Мостолеса. И теперь, как и в прежние времена, проще было добраться попутчиком с теми, кто направлялся дальше на запад, в Пласенсию или Касерес. Потому что уже очень давно никому не приходило в голову наведываться в Лос-Комбос – и уж тем более остаться там навсегда. Так было и прежде. О чем говорить теперь?
Им повезло. Водитель грузовичка, возвращавшийся в Мостолес из Мадрида, согласился провезти их чуть дальше, чем ему самому было нужно. «Километра три придется пройти пешком», – предупредил он. И Пианист вопросительно посмотрел на Лису.
Теперь он был сдержан и сосредоточен на каждом моменте проживаемого времени, не желая думать о конечной цели их путешествия.
– Прогуляемся, – согласилась она. – А может, там по дороге еще кто встретится.
«А может, там по дороге еще кто встретится», – точно такие слова произнесла его сестра, когда он выходил из дому рано утром в желтоватую дымку рассвета, покуда родители и братья еще спали в своих кроватях. Она все тревожилась о том, что он, бедняга, уходит совсем один – неизвестно в какую жизнь. Он, по крайней мере, действительно отправился в жизнь. Ему не было и пятнадцати лет. Зато за спиной была гитара, несколько песетов в кармане и длинное крепкое тело, даже мальчишеская нескладность которого не заставляла сомневаться в том, каким он однажды станет.
Сестра же оставалась – единственная, с кем он делился мечтой полностью, до конца. И она отзывалась на его мечту, отдавая в то утро все накопленное ею для его дикого предприятия. Они были близнецами и одинаково хороши собой. В них угадывались цыганские черты их матери, но сила воли отца была вылеплена на их лицах упрямыми подбородками. Он клялся ей, что найдет, как передать весточку о себе, но оба не умели читать. В ту пору Пианист мог лишь писать свое имя. И узнавал несколько слов, мелькавших на витринах Мостолеса. Они были старшими. Их не учили. Они работали на ферме, помогая родителям. А вот малышей каждое утро возили в школу.
«Не волнуйся, дойду!» – сверкая ямочками на мальчишеских щеках, не знавших бритвы, отвечал он тогда сестре. Обнимал ее в последний раз. И уходил – каждый раз, сколько снилось ему их прощание – уходил дорогой в Мостолес, а после в Мадрид, чтобы, там затерявшись, заработать немного денег и отправиться дальше. В Париж, за своей мечтой.
Мечты сбылись. Настоящие – все до единой. Он был до черта везуч.
– Не волнуйся, дойдем, – медленно повторил Пианист вслед за собой, пятнадцатилетним юношей, проснувшимся в нем в эти минуты. Потом крепко взял Лису за руку и повел за собой по дороге, устеленной серовато-белесой пусьерой, похожей на прах. Здесь, на этом пути, в 1926 году он знал каждый камень.
Она легко шла рядом с ним, не замечая, как ее босые ноги в легкой обуви покрываются дорожной пылью. То, что могло бы быть поводом для сердитой вспышки в Париже, не имело никакого значения на пустынной дороге, выжженной южным солнцем. Эта дорога вела их к неизвестному Лисе месту, когда-то покинутому Пианистом, чтобы однажды войти в ее жизнь.
Что она хотела там увидеть – и сама не знала, но желание было настолько сильным, что она отметала прочь нежелание Пианиста и его дурное настроение. Так, словно все, чем наполнено ее прошлое, происходило только для одного-единственного мгновения, когда она увидит то, что было его началом.
Ладони их были горячими, его – так и вовсе пылали. Настолько, что она могла чувствовать его сердце, бившееся под кожей. Но руки ее Пианист не отпускал.
Прошло совсем немного времени, когда впереди, в небольшой рощице, которые то тут, то там были раскиданы по раскаленной равнине, показалось несколько домиков – даже издалека казавшихся ветхими. Ветхими они были, конечно же, целую вечность. Бедность отпечатывается и на камнях, из которых они сложены. Голый край. Голая земля. Даже выцветшее небо над ними виделось голым и бедным. Тем жарче был воздух, который мог расплавить кожу и кости.
Когда они приблизились к поселению, Пианист вдруг поймал в потоках ветра, обдававшего лицо, странную мысль, что если еще часом ранее он готов был развернуться и пешком пройти весь путь обратно до Картахены, то сейчас уже ни за что не остановится. Он хочет видеть. Хочет знать.
Лиса так отчаянно просилась в Испанию после их свадьбы, что он не мог не понимать, не мог не чувствовать того, отчего ей не терпится. Знал, видел. Он всегда и все про нее знал. И эти три недели в Картахене изображал веселье, ожидая только того дня, когда она попросит, и придумывая тысячу слов, которыми отговорится. Дождался – она попросила. Но отказать ей он никогда ни в чем не умел.
Теперь же для него этот путь сделался не менее важным.
Шаги становились все более быстрыми. Дыхание уже не сбивалось, страха как не бывало. Только упрямство да злость в глазах. Он шел вперед, напролом, почти тащил за собой Лису, едва ли понимая, что она перестала за ним успевать. Мимо нескольких брошенных полуразваленных домов, обнажавших рваные раны на теле его края. Мимо людей, вываливших на улицу, завидев его.
«Gitano», – слышала Лиса отовсюду. Здесь Пианист Пианистом не был. Здесь он носил когда-то другое прозвище. Сюда, в Лос-Комбос, однажды привез отец Пианиста беременную цыганку, разродившуюся двумя сероглазыми смуглыми малышами. Эта дикая женщина прижилась. Детям же так и приклеилось «gitanos», но только старшим. Младшим давали другие имена. Здесь же никто и вопросов не задавал. Теперь вот вспомнили. Не могли не вспомнить.
Пианист не оглядывался. Вел ее за собой. Словно не слышал шума и голосов, изумленно окликавших его. Потом и голоса отступили. А Пианист замер.
Дом – похожий на один из тех многочисленных, что брошены людьми, перебиравшимися в города побольше, брошен не был. Людей из него вырвали, как вырывают глаза или зубы. Плоть отдирают от плоти. Крохотный, с обвалившейся крышей и без стекол на окнах – из окон проглядывали ветки кустарника, проросшего изнутри. Словно сама земля стремилась скрыть с глаз это место. Сарай рядом был и вовсе разбит. От него и осталось-то полторы обгоревшие стены. И колодец. Каменный колодец, в котором, наверное, все еще стояла вода. Вот и все богатство. Все наследство. Вся память.
Пианист вздрогнул. И, неожиданно отпустив руку Лисы, двинулся к дому. А она упрямо продолжала идти следом за ним. Не говоря ни слова, лишь чувствуя каждое его движение. Зная, что даже если бы он гнал ее прочь, она оставалась бы рядом. Зная, что сама привела его в этот разрушенный мир. И зная, что обязательно уведет его обратно.
Теперь она могла видеть, как его длинные музыкальные пальцы, которыми он еще только прошедшей ночью ласкал ее тело, чуть подрагивая, прикасаются к стене. Под солнцем блеснуло обручальное кольцо – он все-таки купил эти чертовы ко́льца на свадьбу. Совсем новенькие, нарядные, они не имели ничего общего с этим местом, с этим заросшим двориком, с этой проломленной крышей. Двери не было. Двери тоже не было. Почти ничего не было.
– Lo siento, – донесся до Лисы его голос, в котором она ни разу за всю жизнь не слышала такого отчаяния.
Лиса отвернулась, взглянула на яркое солнце, все еще владевшее небом и не желавшее делиться с подступающим вечером. Потом подошла к дверному проему и, опустившись на рассохшееся дерево порога, прислонилась головой к стене. Закрыла глаза и вслушивалась в каждый звук, который имел смелость нарушить звенящую тишину.
Четверть века минуло. Пронеслось – никто и не заметил. Не отболело, но просто замерло все. До поры.
Однажды он пытался разыскать хоть кого-нибудь. Лиса о том не помнила. Не могла помнить, потому что он никогда ей не говорил. Это было в апреле 1939 года, когда Республика пала. О том, что франкисты вошли в Мадрид, трубили в газетах по всему континенту. Три года гражданской войны он аккомпанировал Лисе на ее веселых концертах и заставлял себя отрезать воспоминания и ужас, накатывавшие на него при мысли о том, что случилось самое страшное.
А потом он получил письмо от крестного отца из Мадрида.
У них тогда только закончились очередные гастроли с Лисой. Она окунулась в свою привычную жизнь в Париже, он же затребовал отпуска и загадочно улыбался, когда она спрашивала, к которой из своих любовниц он едет. Однако дальше Мадрида тогда Пианист так и не добрался. Все, что стоило ему нескольких дней в алкогольном угаре, он узнал там от старых друзей семьи. В Лос-Комбос следовать духу уже не хватило, да и не пустили. «С тобой то же сделают, ты безумный, что приехал, с твоими корнями!» – кричал крестный тогда.
Но он все еще был до черта везуч. Нелепость. Его не арестовали в Мадриде. Не арестовали в дороге. В Париж вернулся – не тронули.
Так и теперь, будто пьяный, он отлепился от стены и медленно подошел к жене. Не сел – рухнул возле нее. Тошнота подступала – ничем не унять. И вместе с тошнотой странное чувство, что впервые за всю свою жизнь он по-настоящему понимает, для чего Лиса просит никогда не играть при ней.
– Меня крестить носили в Мостолес, здесь церкви не было… Наверное, и не появится уже, – наконец, выдавил он из себя.
– Когда-то ты ушел отсюда не потому, что здесь не было церкви, – она накрыла его руку своей ладонью. Пламя, сжигавшее его изнутри, врывалось в нее сквозь их пальцы, растекалось, спаивало их еще сильнее и уменьшалось, делясь на двоих. Это добавило Лисе и без того присущего ей прагматизма. Она заговорила негромко, но резко: – Ты что-нибудь знаешь? Может быть…
– Не может… Их расстреляли из-за полдюжины коз… Моего отца, который не умел читать, обвинили в пособничестве коммунистам, потому что он не дал забрать этих проклятых коз. Их всех перебили, даже младших, они детьми были – я их и не застал… Похоронили в братской могиле… не знаю, где… Мне писали, я ездил искать… Не доехал.
– Доехал, – возразила Лиса. – Ты доехал.
– Не знаю… Я не хотел.
Она кивнула, прижалась губами к его виску и после короткой паузы проговорила:
– Мне нравится твоя земля, – и добавила с легкой улыбкой: – А вот я бы вряд ли понравилась твоей семье.
– Я им тоже не нравился… но меня любили. У тебя могла быть надежда, что тебя полюбят, – между ними снова установилась тишина, только в пожухлой траве дерзко застрекотало. Из нее словно забрали всю жизнь, а ты посмотри… есть кому стрекотать. Пианист отстранился, потянулся к карману брюк, и в руках его оказались сигареты. – Дай зажигалку, – попросил он. И в это самое время его смуглая щека нервно задергалась, он тихо выругался и закрыл лицо ладонью, прячась и от Лисы, будто бы не желал ей показывать того, что происходило в нем в это мгновение. Не желал делиться. Его ноша.
Она поискала в сумке зажигалку – той, с эмалью в виде птицы, давно не было, затерялась, как и прочие незначимые вещи – потом достала из пачки сигарету, прикурила и протянула Пианисту. Он быстро забрал ее, закурил, все так же не глядя на Лису, но и не глядя по сторонам. И будто совсем не замечал нескольких мужчин и женщин, оказавшихся перед домом, чуть в стороне, и хмуро глядевших на него, узнавая, но не решаясь подойти. Они переговаривались между собой, а он, понимая, о чем, старался не прислушиваться.
– Ты когда-нибудь пила козье молоко? – неожиданно спросил Пианист.
– Нет, – ответила она, внимательно рассматривая жителей деревни, глазевших на нее. Впрочем, сейчас она так же внимательно разглядывала бы даже камень, крепко вошедший в землю недалеко от того места, где устроились они с Пианистом – только чтобы он больше не скрывал лицо в ладонях.
– Повезло! – хохотнул он.
– Я вообще везучая! – улыбнулась она в ответ, повернулась к нему, посмотрела в глаза. – Покажешь мне Мадрид?
– Я почти не знаю Мадрид. Я там жил несколько месяцев.
– Тогда просто посмотрим. Вместе, – она поднялась и, ухватив его за руку, потянула. – Пошли!
– Сейчас, – бросил он, но не встал – не заставил себя. Словно больше уже ничего и никогда не сможет отлепить его от этого порога. Врос. Или был погребен под грудой камней. Кошмары всех его ночей нельзя было сравнить с этим кошмаром, от которого не проснуться. Медлил, выжидал, докуривал сигарету. И чувствовал, как из груди к небу ползет отвратительная горечь. Ею он был пропитан. Потом все-таки встал и заставил себя улыбнуться. Теперь Лиса знала. Знала. Он смотрел в ее золотистое лицо. И ни о чем не мог думать. Снова пытался жить в этой минуте – она пожалела. Она хотела увести. Она словно бы обхватила его кольцом рук и ног, как делал он когда-то давно, когда она еще кричала во сне – сразу после войны. Неужели сейчас она слышала его самый громкий крик?
– Gitano! – крик и правда зазвучал от дороги, заставив его вздрогнуть и оторвать взгляд от Лисы. И вот тогда сам позабыл, что связки нужны затем, чтобы отвечать.
– Gitano… – повторила старуха у дороги – сгорбленная, скрюченная, почерневшая и словно измятая. Маленькая, еще меньше, чем четверть века назад, хотя ростом и статью она никогда не отличалась. С дрожащим подбородком, трясущейся головой. В яркой косынке – совсем, как прежде – зеленой, с красными и золотистыми цветами. Кажется, совсем новой, в отличие от ветхой, как она сама, одежды. Ее брови, сросшиеся на переносице, были седы. Седы были и редкие усики над верхней губой. А когда-то она казалась ему некрасивой из-за черных волос на лице.
– Аbuela, – медленно прошептал Пианист и замер, не понимая, что делать. Старуха знала. Старуха сделала первый шаг, едва услыхав это его прерывистое «аbuela». Шагнула и покачнулась. В то самое мгновение он был возле нее, удерживал ее руками. И медленно опускался на колени, в белесую пыль дороги, только бы прижаться к ее животу, висевшему забавным фартуком. И слушал раз за разом хриплое и залитое слезами «gitano».
Так же слушала и Лиса, застыв на месте, глядя на них обоих, не смея нарушить их встречу. Догадываясь, понимая, чувствуя, что он доехал.
А уж после случилось и вовсе невероятное. Люди, те самые мужчины и женщины, что стояли возле дома, подошли к Пианисту и старухе и стали наперебой что-то говорить, говорить, напоминая своим галдежом крики в стае переполошенных птиц. Пианист отнял лицо от тела испанки и стал оглядываться по сторонам, будто впервые способен был видеть. Кажется, они что-то объясняли ему, а он продолжал крепко сжимать в длинных своих ладонях запястья той, кого называл аbuela. А потом вырвалось. На свободу вырвалось из него – горячее и светлое – полилось речью, которую Лиса совсем не понимала, но голос Пианиста, его торопливые, захлебывающиеся слова словно опережали одно другое. Он спрашивал. Он отвечал. Он бесконечно повторял заветное «аbuela». Потом жал руки мужчинам и обнимал женщин. Но ни минуты не отпускал от себя старуху.
Спал – проснулся. Кошмар закончился. Не было больше кошмара. Растрескался, как земля, иссушенная под солнцем. Рассыпался. Можно дышать.
И вновь раздался скрипучий, хриплый, похожий на воронье карканье, голос старухи. Аbuela оторвалась от Пианиста и ткнула пальцем в Лису, что-то заголосив. А та, чуть склонив голову набок, тоже как-то по-птичьи, переводила взгляд со старухи на Пианиста.
– Mi esposa, – сорвалось с его губ. И в то же мгновение ее захватил новый вихрь – здесь она стала своей, едва оказавшись в объятиях галдевшей испанки, которая не думала, не сомневалась ни минуты, прежде чем ее обнять.
От неожиданности Лиса издала нервный смешок, но тут же положила руки на плечи старухи, наклонилась и поцеловала, оставив красный отпечаток на морщинистой щеке. Достала платок и стала вытирать помаду, ярким пятном горевшую на смуглой коже.
– Это моя аbuela… бабушка, – неожиданно неловко проговорил Пианист, будто бы только теперь вспомнив, что она все еще здесь, и смущаясь оттого, что происходило. И того, как те, кто еще его помнили, обступили теперь уже его жену, торопясь что-то сказать и понимая, что она ничего не поймет.
– Я догадалась… – Лиса оглядывалась по сторонам и улыбалась. – Они все знают тебя?
– Здесь нет и десятка домов. Все знают друг друга.
– Их слишком много, – шепнула она Пианисту.
И, словно бы в подтверждение, из стайки людей возле них вышла одна из женщин и радостно заговорила что-то, тыча пальцем то в нее, то в Пианиста. И в конце звонко рассмеялась. Тот смутился еще сильнее. И неуверенно пояснил:
– Она думает, что ты счастливее ее, потому что заполучила меня. Нас хотели поженить, ждали моего семнадцатилетия.
– Я заполучила тебя! Еще как заполучила, – она протянула ему руку. – Забери нас отсюда.
Он снова замер на мгновение. А после решительно кивнул.
Но забрать так просто не вышло.
Аbuela перехватила протянутую Пианисту ладонь и снова заголосила. Теперь уже она тащила куда-то Лису, размахивая свободной рукой. И этак просто определить, сколько ей лет, сейчас не представлялось возможным. Уж никак не меньше восьмидесяти, если считать по возрасту Пианиста. Но разве может старуха быть такой сильной, чтобы уверенно вести ее следом. И почти волоком волочить внука, который совсем перестал ей сопротивляться, снова став маленьким мальчиком, которого Лиса никогда не знала, но теперь, наконец, увидела.
Это была жизнь. Жизнь, которая наступала на смерть. И смерть отступала.
Потом они оказались в маленькой хижине, чистой, хоть и бедной, сидящими на грубо сколоченной лавке и с тонкими лепешками в руках. Старуха у стола резала сыр и продолжала говорить. О том, как потеряла сына, невестку и всех своих внуков. О том, как выжила лишь потому, что ездила тогда проведывать сестру, что была при смерти – надо же повидаться в последний раз. А вышло, что, нежданно-негаданно, так и не простилась с собственной семьей. И тоже не знала, где их могилы. И сокрушалась лишь о том, что те не были, конечно же, не были в освященной земле. И не было службы – совсем ничего, что положено честным людям, прожившим хорошую жизнь.
«Но, – повторяла она, – я всегда помнила про gitano. Знала, что он придет когда-нибудь. Нужно было только дожить – вот и жила. До сих пор».
Пианист кивал и переводил, чувствуя, как дрожит его голос. Но разве можно было не переводить? Он будто слова сквозь себя пропускал, когда повторял сказанное по-испански – для Лисы по-французски. Как-то совсем незаметно перед ними оказалась бутылка виноградной водки. А старуха продолжала рассказывать – о людях, приютивших ее, когда она осталась без крыши. О том, как жители уходили в города. И пустых домов становилось все больше. О том, что Сесарию, потерявшую мужа в самом начале войны, опозорил солдат – старуха не знала какой, с чьей стороны – и смерть ее единственная во благо.
По комнате разливался полумрак – вечер отбирал у неба солнце. И уходить было уже слишком поздно. Они для многого опоздали. Даже просто уйти.
А разве можно куда-то уйти, когда здесь – и конец, и начало?
Концом и началом была минута, когда аbuela вдруг всполошилась.
«Играешь еще?» – спросила она внука, а он только кивнул в ответ. И сам не понял, как в руках его оказалась гитара, бог весть откуда взявшаяся в этой хижине.
Вот тогда и очнулся. Сжался под жарким черным взглядом старухи. Но сам глядел уже на Лису.
И она смотрела на него. На долгие, бесконечные секунды ее лицо с остановившимися глазами и замершей на губах улыбкой стало бледной маской – вся кровь отхлынула к горлу, перехватив дыхание твердым комком.
Потом глаза ее забегали по лицам Пианиста и его бабушки, гитаре и длинным пальцам, привычно обхватившим инструмент, по стенам домишка, в котором ждали музыки. Лиса сделала шумный, глубокий вдох и еле заметно кивнула.
– Я скоро, – поднялась она и добавила, глядя прямо в глаза Пианисту: – Я вернусь. Ты играй.
– Я не буду, – прошептал он по-французски. – Не смогу, забыл…
И почти уже потянулся к старой испанке, чтобы вернуть ей гитару, да только та будто и не замечала его жеста. Только в ладоши хлопнула.
Лиса усмехнулась, вскинула руку, останавливая его, повторила:
– Играй же! – и хлопнула в ладоши вслед за старухой.
Секунды он смотрел на нее. Испытующе и нерешительно. Потом прижал к себе корпус инструмента. И его ладонь коснулась на мгновение струн. Звук, родившийся под пальцами – самый первый звук – заставил его вздрогнуть и вновь поднять глаза на Лису. Еще секунда. И пальцы пробежались по струнам, будто бы вспоминая то, что он взял да и забыл, хотя никогда не стирал из памяти.
Ему приходилось брать в руки гитару в своем маленьком оркестре, когда они играли у Бернабе, но с этим ведь не сравнить. Никто и не сравнивал. Там была мелодия, здесь – тоже звук наступающей на смерть жизни. И, ведомый ею, он ничего не смог удержать в себе. Пошел за ней следом. За звуком струн гитары, по которым проворно забегали пальцы, за старухой, чей запах он все еще помнил, – так пахло его детство, и такого вкуса был воздух в их прежнем доме. За лепешками, козьим сыром, белесой пылью дороги, истрескавшейся землей, до самого горизонта. Он шел за своей молодостью – в зрелость. Просто по звукам струн. Туда, где он не знал еще Лисы, где были живы родители, где не случилось того, что случилось с ним потом. И не понимал, как после этого сможет смотреть в глаза своей жены, потому что всю их общую жизнь – раз за разом – прятал нотные листы, не открывал при ней крышку пианино и всегда-всегда выключал радио, если вдруг начиналась музыкальная передача.
И потому что она все же вышла из дома, не сумев удержаться рядом.
Лиса не знала, сколько прошло времени до тех пор, как она осознала себя стоящей посреди двора и смотревшей в черное небо. Она вдыхала неожиданно пряный воздух, остывающий после жаркого дня. Чувствовала, как легкий ветер шевелит ее волосы, отчего щекотно было шее – там, где она привыкла ночами чувствовать пальцы Пианиста.
И здесь, за порогом дома, были слышны звуки струн, лившиеся в открытое окно. Они обволакивали ее плотным бархатом, ласкавшим кожу. Томились непрерывной мелодией. Жарко шептали о прошлом и будущем, отзываясь не болью и тошнотой, а давно забытым чувством волнения, которое в ней всегда вызывала музыка. Без которой она долго не мыслила своей жизни. С которой не могла жить бесконечность.
Когда она вернулась в дом, на губах ее блуждала улыбка. Она поймала взгляд Пианиста и вслушивалась в каждую ноту, получавшую свободу под его пальцами.
Он это понял. Он это видел. Лиса была одновременно спокойна и взволнована. И глядела совсем не так, как в тот вечер, когда танцевали коф-а-коф, а она вошла к Бернабе и надела кольцо из проволоки. Больше не закрывалась – от него не закрывалась. И его в тот же миг отпустило. Теперь в ее глазах была свобода, которой ни один из них никогда не испытывал. Свобода от прошлого, оставшегося с ними, оно не делось никуда и никогда не денется. Но она слушала музыку. Она слышала музыку. И ее вздымавшаяся грудь говорила ему о многом.
Аbuela снова заголосила. Только теперь скрипучий и дряхлый голос ее выводил песню, которую она всегда пела на праздниках, сколько Пианист помнил себя. Для них двоих и на публику – столпившихся за окнами людей, слушавших их.
Странный концерт. Самый нелепый концерт в его жизни.
И только пальцы теперь бегали отдельно от его глаз, продолжавших глядеть в глаза Лисы, опьяненные этой их общей победой. До самого последнего всхлипа струн. А потом его оглушила тишина, которая больше уже не пугала. Он видел одну только Лису перед собой. И ждал… сам не знал, чего ждет.
Она подошла к нему, присела рядом, коснувшись плечом его руки. Некоторое время, так же, как и Пианист, слушала тишину, которая для нее теперь была лишь переходом к новому – тому, по чему скучала, злясь, что мучает Пианиста, и терзаясь сама… и привыкала к переживаниям, которыми вновь начала дышать.
Лиса стряхнула задумчивость и негромко попросила:
– Сыграй еще.
Он втянул носом воздух, пронзительно, но коротко всмотрелся в ее душу, замершую в глазах. А потом медленно улыбнулся, будто боялся спугнуть случившееся. И разлепил губы, чтобы сказать ей что-то самое главное, хотя чувства никак не хотели складываться в слова.
Его перебила аbuela, зарокотав что-то восторженное и веселое. И вместе с тем каждый из них, и Лиса, и Пианист, видели, как по старому ее лицу катятся слезы. Кажется, она тоже просила его продолжать.
Пианист так никогда и не стал достаточно знаменит, чтобы следовало называть его имя. Но как в тот вечер он прежде и не играл. Как в тот вечер, он никогда не любил – не умел он любить так сильно.
И уже после, когда они с Лисой оказались на охапке сена почти под звездами – аbuela их уже не пустила в ночь, он, прижимая к себе теплое родное тело, прошептал:
– Ты, как всегда, была права… Чтобы начать новое, нужно избавиться от старого… Мы избавились?
– Нет, но мы научились с этим жить.
– Не научились. Пережили. Я учился тебя ненавидеть, там, в шталаге… Ничему научиться нельзя.
– Можно. Но это хорошо, что ты не умеешь, – она уткнулась носом в его руку, коротко прижимаясь к ней губами, и после долгой паузы, которые мастерски умела держать со времен своих выступлений, добавила: – Нашей семье достаточно и одного лицемера.
– Дура, – хмыкнул он, целуя ее в золотистую макушку.
– Я люблю тебя, – ответила она, удобно устраиваясь в его объятиях.
Значительный отрезок своей жизни Пианист мечтал набрать Лисе воды в ванну и приготовить чаю. Его мечта сбылась. Все мечты сбылись – истинные, не имевшие отношения к тщеславию или надеждам юноши, не знавшего мира. Однако прежде он и не подозревал, что оставалась одна не воплотившаяся.
Головка Лисы на его мерно вздымающейся груди. Сено, щекочущее влажную от пота спину. Привкус ужасного сыра и виноградной водки на языке. Золото лунной монетки в щелях крыши. Золото Лисьих волос.
В тот вечер случилось. Произошло. Он понимал это, лаская ее лицо пальцами, которые она ревновала к клавишам. И шепча на смеси французского и испанского нечто безотчетно нежное и глупое.
Ничему научиться нельзя, если этого нет внутри человека.
Ненависти. Если сердце звенит струною, которую не заглушить. Любви. Если душа – иссушенная дорога с растрескавшейся землей да голыми камнями. Музыке. Если звуки ее исходят из самого главного. Из того, чем наполнено чувствительное местечко у солнечного сплетения. Все уже есть в человеке, едва он пришел. Нужно лишь отыскать.
Сын дикой цыганки и аристократка из Бреста.
Пианист громко фыркнул и захлопнул альбом. Чтобы тот еще годы простоял на полке, пока кто-нибудь снова его не столкнет. Самое важное на снимках не запечатлеть.
Только Сесария, глядящая с портрета в новехонькой рамке на той же полке, среди фотографий жены и лисят, будто подмигивает ему.
– Gitano! – сбивчиво повторяла аbuela, когда на другое утро они уходили в Мадрид. Пианист никогда не смог бы забрать ее из этой неосвященной земли, где лежали ее сын и ее внуки, но с содроганием слушал звенящий в воздухе старческий голос, когда они прощались, и старуха обнимала их по очереди. – Gitano…
Он помнил старые скрюченные пальцы, похожие на когти хищной птицы, протягивавшие ему крошечный портрет сестры. Это его они увеличили и раскрасили по приезду в Ренн. И поставили рядом со своими фотографиями. Чтобы Сесария тоже видела жизнь.
Но в то утро, яркое до рези, палящее до боли, Пианист отчетливо осознал, что они с Лисой написали свою секвенцию – то восходящую, то нисходящую, замыкающуюся в единственно возможной тональности их однозвучности.
FIN.