355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марина Цветаева » Том 5. Книга 1. Автобиографическая проза. Статьи » Текст книги (страница 16)
Том 5. Книга 1. Автобиографическая проза. Статьи
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:21

Текст книги "Том 5. Книга 1. Автобиографическая проза. Статьи"


Автор книги: Марина Цветаева


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 25 страниц)

Звонки, все новые и новые провожатые.

Выход священника, создающего вокруг себя пустоту. Ту священническую, священную. Круг пустоты, создаваемый нечеловеческим. Передвигающийся круг. Никому не было места, стало – всем. Растяжимость сосуда или сжимаемость содержания? Отказ от насущного во имя того, излишка. Отказ от себя и всех во имя того, одного. И всем просторно. Только отказаться – всего много станет.

– Так я вам советую таких-то певчих… (говорит – священник).

– А почему не?..

– Лучше таких-то…

– Что, поют лучше?

В вопрошающем голосе настойчивость, которой страшусь, ибо не хочу слышать ответа.

– …А я, наоборот, слышала, что эти лучше…

– Поют-то хорошо, да… (Вот! Вот оно!)… Неприступны очень, а эти…

Целуюсь в полутьме с проходящими матерью и няней.

– Вы, ведь, пешком пришли? Устали? Посидите…

Без слез, с добротой.

(О русская прекрасная степенность горя!)

Почему не подошла? Ложный стыд, ложный страх слез над впервые видимым. Страх стыда и стыд этого страха. Хочется, чтобы все ушли, чтобы тут же, над ним, рассказать им двум о тебе, Райнер, о всем, что знаю через тебя. Знаю, что в эту минуту я, оставшаяся, им, остающимся, незаменима. Что место мое – незаместимо. И малодушно, как по-писаному, простившись, выхожу.

* * *

– Милый Ваня!

– так звучит не слышимое, а оглашаемое, так когда-то, на мое внутри-ротное, внутреннее: «Седое утро» – блоковское: «Седое утро» —

– Милый Ваня!

Если бы ты сейчас мог увидеть нас всех здесь собравшихся, весь этот переполненный храм, ты бы, наверное, спросил: «Какой сегодня праздник?» И мы бы ответили: «Твой, Ваня, праздник. Тебя празднуем».

Да, Ваня, ради тебя собрались мы сегодня в этом храме, в котором ты занимал самое скромное место. Твое место в нем сегодня главное. Как сейчас вижу тебя – вот здесь, слева, в уголку – твое скромное место было постоянным. Вижу тебя молящимся и крестящимся, вижу твое светлое лицо, с улыбкой… Ты был постоянным и верным посетителем храма, я не помню службы, на которой бы я бы тебя не видела. Правда, ты не всегда молился словами молитв, иногда ты забывал их, тогда ты молился своими словами, одним только словом: Боженька! Боженька!

И как ты любил этого Боженьку, как в него верил!

Когда тебе стало худо, ты попросил меня придти. Мне сказали, что в дом я пришел по твоему собственному зову. И вот, никогда не забуду, как ты, перед тем, как приступить к исповеди, чуть приподнявшись, слабой рукой своей подал знак, чтобы все присутствующие удалились. Вокруг тебя были только близкие – и какие уж такие были твои грехи? Но ты знал, что таинство исповеди происходит наедине, и чутким сердцем своим и здесь оказался верным сыном церкви. Немного ты мне и сказал, зато, по отпущении грехов, с каким счастьем, с каким сиянием на лице снова поднял руку, на этот раз призывая близких в комнату.

Милый Ваня, если бы ты сейчас со своей высоты мог видеть – да ты и видишь со своей высоты – нас всех, окруживших твой маленький гроб – видя наши слезы, наше горе, что бы ты, Ваня, сказал нам, захотел ли бы снова вернуться сюда? Нет, Ваня, ни ты, никто из узревших тукрасоту уже не захочет на землю, и единственные слова, которые бы ты сказал нам, были бы словами благодарности. Благодарности родителям, окружившим тебя такою любовью, и особенной же – няне, с которой ты, так сказать, составлял одно целое:

– Спасибо тебе, скорбная старица-няня.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Помолись за нас.

* * *

Мать стояла в головах и – или чудится мне? – каждый раз приоткрывала лицо сына, что-то над ним приподымала, затем опускавшееся. Каждому заново. Зачем? Не проще ли…

Дело не в простоте, дело в том, что мать, явившая в мир – всем, в последний раз являла – каждому отдельно. После:

«глядите, еще не видели» рождения – «глядите, больше не увидите» погребения. Явив, скрывала (лицо в себе), вновь явив, вновь скрывала – все глубже и глубже – пока не скрыла, от всех, под крышкой гроба, пока не скрыла – от всей земли – в земле.

Мать брала сына обратно в лоно.

Была в этом жесте еще и простая материнская причастность.

* * *

Другое. Не плоть, не камень, не воск, не металл – другое. Из всего виданного – невиданное. Лица, которое передо мной, никогда не было. То, что здесь есть, не бывает. Из другого вещества.

Отличительные черты: неуподобляемость и невозможность привыкнуть. Не оторваться. Не притерпеться. Чисто внешняя (оттуда и смысловая) непроницаемость. Неделимость. Неразложимость. Ножом не разрежешь, топором не разрубишь. Лицо мертвого не слепок, а слиток.

Все концы со всеми концами сошлись. Средоточие.

Раз навсегда.

Ближе всего, конечно, воск, но куда – воску.

Что в ответ на здесь лежащее? Отказ.

* * *

Гляжу на руку и знаю – не поднять. Сколько жизнь весит – мы знаем, но это не жизнь, а смерть. Рука не свинцом налита, а смертью. Чистый вес смерти. Всей смерти в каждом пальце. Нужно поднять всю смерть. Потому и не поднять.

Это – глазами, под губами же:

Первое: не процелуешься. Не губы (жизнь) в лоб (смерть), а лоб (смерть) в губы (жизнь). Не я горячу, он холодит. Непроницаемость? Теплоупорность. Теплоупорность? Хладоизлучение. Буду стоять и греть, а он лежать и холодить. Такого холода в природе нет. В иной природе.

Прогреваемы: металл, воск, камень, все. Все отзывается.

Теплеет.

Лоб – отказывает.

* * *

Ваня Г<учко>в – восстанавливаю обратно в жизнь.

Первое: узость. Узкие скулы, узкие губы, узкие плечи, узкие руки. От того, что узко – не тесно. От того, что не тесно – радостно.

Светлота волос на лбу и, минуя все присущее не сущему – нежное, строгое отроческое лицо, которое в данную минуту читаю вспять: в жизнь.

* * *

Вот и все, Райнер. Что же о твоейсмерти?

На это скажу тебе (себе), что ее в моей жизни вовсе не было, ибо в моей жизни, Райнер, вопреки Савойе, L'Auberge des Trois Rois и пр., и тебя не было. Было: будет, оно пребыло. – Ob ich an die Savoye glaub? Ja, wie an Himmelreich, nicht minder, doch nicht anders. [119]119
  Верю ли я в Савойю? Да, как в царство небесное, не меньше, но не иначе (нем.).


[Закрыть]
Это-то ты, наверное, помнишь?

Еще скажу тебе, что ни одной секунды не ощутила тебя мертвым – себя живой. (Ни одной секунды не ощутила тебя секундно.) Если ты мертвый – я тоже мертвая, если я живая – ты тоже живой, – и не все ли равно, как это называется!

Но еще одно скажу тебе, Райнер, – тебя не только в моей жизни, тебя вообще в жизни не было. Да, Райнер, несмотря на тебяи жизнь: тебя – книги, тебя – страны, тебя – местную пустоту во всех точках земного шара, всеместное твое отсутствие, полкарты пустующие тобой – тебя в жизни никогда не было.

Было – и это в моих устах величайший titre de noblesse [120]120
  Титул благодарности (фр.)


[Закрыть]
(не тебе говорю, всем) – призрак, то есть величайшее снисхождение души к глазам (нашей жажде яви). Длительный, непрерывный, терпеливый призрак, дававший нам, живым, жизнь и кровь. Мы хотели тебя видеть – и видели. Мы хотели твоих книг – ты писал их. Мы хотели тебя – ты был. Он, я, другой, все мы, вся земля, все наше смутное время, которому ты был необходим. «В дни Рильке»…

Духовидец? Нет. Ты сам был дух. Духовидцами были мы.

Если бы ты вошел в мою комнату год назад, я бы так же обмерла, как если бы вошел – нынче, больше скажу, нынче – меньше, чем год назад, потому что такой твой вход был бы… естественнее.

 
Три стены, потолок и пол, —
Все, как будто?
Теперь – являйся!
 

Это я тебе еще летом писала. Не от лица ли всех? Волей нашей, то есть всем трагическим недостатком ее, всем безволием, всей мольбой о всейтвоей, закляли мы тебя на землю – и продержали на ней – до поры.

Ты был волей и совестью нашего времени, его – вопреки Эдисону, Ленину, пр., отЭдисона, Ленина, пр. – единственным вождем. Не ответственным монархом, а монархом Ответственности. (Так мы (время) когда-то передали себя, все свои вопросы, Гёте, сделали его – хотел или не хотел – своим ответом. Тебя – ответственностью. Потому и отдали: Гёте – свет, ты – кровь.)

«Und Körper nur noch aus Galanterie, um das Unsichtbare nicht zu erschrecken» [121]121
  И тело – всего лишь из галантности, чтобы не испугать невидимое (нем.)


[Закрыть]
– так сказал ты о последних годах (оказалось – днях) своего тела. Больного илине больного – чьи это слова? не человека же!

Вспомни своего Мальте, как все, те, по всем улицам Парижа за ним ходили, почти что шлялись, вымаливая у него не все, а всего его. Так и мы за тобой – до поры. Вспомни Мальте, передававшего через стену, соседу, волю, соседу, которого в глаза не видал. Сосед ведь тоже не просил. Но Мальте-то вопль – слышал!

«Wer ist dein Nächster? Der dich am nothwendigsten braucht?» [122]122
  Кто твой ближний? Кому ты нужнее всего? (нем.).


[Закрыть]
– толкование ближнего на протестантском уроке Закона Божьего, пребывшее для меня предельным.

Мы все были твои ближние.

Признаньями, исповедями, покаяниями, вопросами, чаяньями, припаденьями, приниканьями мы тебя залюбили – до язв на руках. Через них ушла вся кровь.

Кровь. Слово сказано.

Твоя Blutzersetzung (разложение крови) – которую я сначала не поняла – как! он, впервые после Ветхого Завета сказавший кровь, таксказавший кровь, просто – сказавшийкровь! – не статья и доказывать не стану – именно онот Blutzersetzung – разложения, обнищания ее. Какая ирония! Не ирония вовсе, а моя первая, сгоряча, недальновидность.

Истек хорошей кровью для спасения нашей, дурной. Просто – перелил в нас свою кровь.

Остановка.

Знаю, что медицинская болезнь, от которой ты умер, лечится переливанием крови, то есть близкое лицо, хотящее спасти, отдает свою. Тогда болезнь – кончается. Твоя болезнь – началась с переливания крови – твоей – в всех нас. Больным был мир, близким лицом его – ты. Что когда спасет перелившего!

Поэзия ни при чем. «Только лишняя порча крови», «что зря кровь портить», – так говорит быт. Предел этого «зря» и «лишнего» – окончательная порча крови, то есть смерть. Твоя смерть.

Не прощая жизни оскорбительной приблизительности даты ее – 29-го декабря вместо 31-го, кануна, да еще твоего любимого тысяча девятьсот двадцать седьмого, благодарю ее, жизнь, за точность формы и наименования…

Райнер Мария Рильке, и это подтвердит каждый врач, умер от разложения крови.

– Перелив свою. —

* * *

И все-таки, Райнер, несмотря на великолепие твоей смерти, твоими справа– и слева-коечными соседями во мне есть и пребудут:

Mlle Jeanne Robert, учительница французского языка,

и Ваня Г<учко>в, кем-то обиженный русский мальчик,

и – отметая фамилии и даже первые буквы их – просто

Жанна – (вся та Франция)

и

Ваня – (вся Россия).

Ни имен, предельных, ни соседств, совершенных, я не выбирала.

* * *

Райнер Мария Рильке, покоящийся на скале Rarogne

над Роной – без соседей —

во мне, его русской любящей, покоится:

между Жанной и Ваней – Иоанной и Иоанном.

Bellevue,

27 февраля 1927

Китаец

Почему я так люблю иностранцев, всех без разбору, даже подозрительных арабов и заносчивых поляков, не говоря уже о родных по крови юго-славянах, по соседству и воспитанию – немцев, по нраву и громовому р – итальянцев, не будем перечислять, – всех, без разбору? Почему сердце и рот расширяются в улыбку, когда на рынке заслышу французскую речь с акцентом, верней, один акцент с привеском французской речи? Почему, если мне даже не нужно капусты, непременно, магнетически, гипнотически беру у «метека» кочан и даже, вернувшись, второй, только чтобы еще раз услышать его чудовищное для французских ушей «мерррси», с топором рубнувшим «мадам», а иногда и просто: «До свидания, приходи опять». Почему, при худшей капусте, для меня метеков лоток непреложно – лучше? Почему рука сама, через лоток, жмет арабову, арапову и еще не знаю чью – лапу? Почему, когда на рынке ловкий «камло», сыпля словами и жестянками, превозносит французскую сардинку и поносит португальскую, я, оскорбленная, отхожу? Ведь не меня же ругали – при чем тут русские? Но ругая португальскую сардинку, меня, мою душу задели, и это она увела меня из круга туземцев более властно, чем ангел-хранитель за руку, или ажан – тоже за руку, хотя иначе.

Потому ли (так люблю иностранцев), что нам всем, чужакам, в Париже плохо? Нет, не потому. Во-первых, мне в Париже не плохо (не хуже, чем в любом месте, которого я не выбирала), во-вторых, моему рыночному другу-армянину, который молодых зовет «p’tite soeur», [123]123
  Сестрица (фр.)


[Закрыть]
a пожилых «p’tite mère», [124]124
  Мамаша (фр.)


[Закрыть]
и даже самую нарядную даму не зовет «Madame», в Париже явно хорошо. Значит, дело не в плохости жизни, и любовь моя не «camaraderie de malheur». [125]125
  Товарищество по несчастью (фр.)


[Закрыть]

А потому что каждому из нас кто-то, любой, пусть пьяный, пусть пятилетний, может в любую минуту крикнуть «метек», а мы этого ему крикнуть – не можем. Потому что, на какой бы точке карты, кроме как на любой – нашей родины, мы бы ни стояли, мы на этой точке – и будь она целыми прериями – непрочны: нога непрочна, земля непрочна… Потому что малейшая искра – и на насгнев обрушится, гнев, который всегда в запасе у народа, законный гнев обиды с неизменно и вопиюще неправедными разрядами. Потому что каждый из нас, пусть смутьян, пусть волк, – здесь – неизменно ягненок из крыловской басни, заведомо – виноватый в мутности ручья. Потому что из лодочки, из которой, в бурю, непременно нужно кого-нибудь выкинуть, – непременно, неповинно и, в конце концов, законно, будем выкинуты – мы. Потому что все мы, от африканца до гиперборейца, camarades не de malheur, a: de danger. [126]126
  Товарищи не по несчастию, а по опасности (фр.).


[Закрыть]
Потому что, если мы все под Богом, то на чужой земле еще и под людским гневом ходим. Гневом черни, одной – всегда, одним – всегда. Потому что стара вещь – вражда, и сильна вещь – вражда. Иностранца я люблю за то, что у него на всякий случай голова втянута в плечи, или – что то же и на тот же случай – слишком уж высоко занесена.

Не «плохо живется», а плохо может прийтись.

Мне скажут: «А у себя, в Москве?» Да, было дело, и не раз:

«Ишь, буржуйка, шляпу нацепила!» (Из глаз – ненавидящий класс.) – «А я зато в Москве родилась, а ты откуда взялся?» Ведь я, при всем моем превосходстве: стоянии надместорождением, отыгрывалась – им же! И этого довода «в Москве родилась», этой почвы из-под ног у меня никто не вырвет, даже если я, как сейчас, от нее за тридевять земель и запретов. Убьют – не возьмут!

Я сказала: camarades de danger. И все же – нет. Родина, в иные часы, настолько опаснее чужбины, насколько опаснее возможного несчастного случая – верная смерть. Смерти бежа, – побежали многие беженцы. Camarades de danger, но не физического. Страх оскорбления, а не смерти, нам всем головы втягивает, и вызов невидимому оскорбителю иным из нас головы заносит. Оскорбления, на которое в иностранцевомсловаре – нет слов.

Camarades d’orgueil blessé. [127]127
  Товарищи по уязвленной гордости (фр.).


[Закрыть]

Пришла на почту отправить рукопись: печатными буквами, но рукой писанную, – ясно, что заказным письмом, то есть франка три, – рукой писанную, но печатными буквами, значит, может быть все-таки «imprimé». [128]128
  Бандероль (фр.).


[Закрыть]
Занятая этими сложными сделками со своей совестью и трусостью, упускаю начало предполагаемого рассказа и застаю его уже в виде прильнувшего к окошечку и оживленно жестикулирующего какими-то мелочами китайца.

«Дряй, дряй», – различаю я в тонкой и быстрой струйке его детского голосочка. «Что он говорит?» – почтовая барышня другой, по-французски. – «Это – японец (вторая), он говорит по-японски». И раздельно, как двухлетнему ребенку: «Сколько стоит это?» – раскачивая перед его лицом какую-то яркую мелочь, оказывающуюся кошелечком. И, в ответ на его явное непонимание, еще сокращая, как годовалому: «Сколько – это?» – «Дряй, дряй, дряй!» – мельчит китаец. «Это – китаец, и он говорит три», – поясняю я прелестной, вцепившейся в кошелек почтарше. «Мадам понимает по-китайски и говорит, что три», – шепотом поясняет барышня своей не менее миловидной и вожделеющей товарке, откровенно бросившей свое окошко и выудившей с прилавка первого – другой кошелечек, не менее соблазнительный. «Я не по-китайски понимаю, а по-немецки, – честно поясняю я и, уже увлекшись филологией, – по-немецки – дрэй, а у нас – три. (Бровный вопросительный знак.) – Я – русская. Мы с немцами соседи». – «Так скажите ему, мадам, – почтарша с неизъяснимым волнением уважения, – что…» – «Русский? – вдруг, мне, китаец. – Москва? Ленинград? Харашо!» – «Так вы и по-русски знаете?» – я, бросив барышню, бросаясь к китайцу, радостно. «Москва была, Ленинград была. Харашо была!» – тот, сияя всем своим родным уродством. «Он знает Россию, – я барышне, взволнованно, – мы ведь соседи, это почти компатриот…» – «Скажите ему, пожалуйста, что два! два!» – сбитая с толку барышня, для вящей понятности поднося растопыренные пальцы уже к моему лицу. «Я поняла: два. (Китайцу:) Zwei. Два. Die Dame gibt zwei Franken [129]129
  Дама дает два франка (нем.).


[Закрыть]
». – «Dutsch! Dutsch! [130]130
  Немецкий (искаж. нем. Deutsch).


[Закрыть]
Берлин! – расплывается в улыбку китаец, топя в ней последние остатки глаз, и, по мере ее сбегания, вновь прозревая: – Zwei – не-е, drei, drei». – «Он не хочет два, он хочет три, – докладываю я и, испугавшись, как бы не отослала его ни с чем. – Но может быть и уступит. Но, предупреждаю вас, c’est un chinois, ce sera long». [131]131
  Это китаец, это будет долгая история (фр.).


[Закрыть]

Пока барышни, как птички в клетках, шепотом и щебетом совещаются, показываю китайцу браслет с левой руки: неведомую птицу, раскинувшую хищные крылья и не менее хищный когтистый хвост над встречным движением нам неведомого дерева, кажущегося ее водным отражением. «Хина! Хина!» – ликует китаец, деликатно потрагивая желтым пальцем массивное серебро браслета. «Купила у „хины“ – в Москве – в войну – Krieg». – «Война? Купил?» – тот, почти смеясь уже. Но даже если бы ты мог меня понять, дорогой почти-соотечественник, не рассказала бы тебе – как, ибо купила – вот как. Иду по Арбату и наталкиваюсь – именно наталкиваюсь, как на столб, на китаянку в голубом балахоне, редкую, лицом, уродку, всю в серебре. И так как отродясь люблю серебро, и отродясь люблю огромные кольца, а сейчас (1916 г.) пуще всех колец – строки:

 
Ты хладно жмешь к моим губам
Свои серебряные кольцы…
 

И дальше, на простонародном старинном ынастаивая:

 
И я, в который раз подряд,
Целую кольцы, а не руки…
 

И так как это именно – кольцы, старинные, простонародные, огромные, – щитами, на которых можно написать все, – огромные, но на каждый палец, ибо не запаяны, а загнуты, я прямо к китаянскому носу рубль, тоже серебряный и еще огромнейший:

«Продашь?» – «Не-не-не-не», – китаянка, мелко и пронзительно, точно ее колют. Я, не вытерпев, молча, второе колесо рубля. Сторговались: я отдала ей все свои рубли, а она мне все свои кольцы, и с чистыми щитами, и с щитами, исчерченными, будем надеяться – заклятьями, а не проклятьями! Но, уже шагов пятьдесят пройдя, – блеск большого серебряного обода в глазах, блеск, переходящий в нестерпимый, от секунды к секунде растущий разгар ожога: осознаю, что не купила у нее прекрасного, с птицей, браслета, которого за суетней колец и рублей, как-то не дорассмотрела, не доосознала. Возвращаюсь – китаянки нет. Ищу на Арбатской площади, на Пречистенском бульваре, на Воздвиженке – исчезла.

Несколько дней спустя, на том же Арбате – глазам не верю – она! Первый взгляд на руку: онцел! (Да и кому тогда, во всей Москве, кроме меня, нужен был серебряныйбраслет?) Я – десятирублевую бумажку: «Продашь?» – «Не-не-не-не…» Я – еще пятирублевую, и маша ею перед вдавленным носом. «Да?» – лепет, – живое немецкое «lispeln» [132]132
  Лепетание (нем.).


[Закрыть]
– нечеловеческое: лиственное, точно совсем бессмысленное, точно не я не понимаю, а и нечего понимать, – точно кошка лакает из блюдца, и – цап мои бумажки! Теперь хочу браслет, но – о, удивление, негодование, отчаяние, похолодание – браслета не дает, не дает даже притронуться: «Не-не-не-не-не…» А деньги тоже уж «не-не-не» – исчезли: нет: проглотила, что ли? «Давай браслет!» – я, как умею, строго. Она, совсем закрыв глаза (лицо совершенно идольское) и зажав под мышкой браслетную руку, да еще прижав ее Для верности другой (сейчас уйдет! сбежит! и остолбенев – уже остолбенела – я): «Не-не-не…» Но тут – кулак. Огромный безмолвный кулак. Оборачиваюсь – солдат. Солдат, стоявший и наблюдавший сцену. « Это– видала?» Да, увидела сквозь закрытые глаза, которые тут же раскрыла, так же как, торопливым и покорным жестом, на руке, браслет. Подала. Надела. «Ах ты, желтюга косоглазая! – солдат, уже для душизамахиваясь, – Деньги – брать, а браслетку – жать? Да я тебя, такую-сякую…» – но нецензурный конец тонет в громком его хохоте, ибо китаянка уже бежит, быстрит, быстро-быстро, мелко-мелко, мелким бесом и бисером перекатываясь на неправдоподобно-крохотных своих болванчиковых китаянских ногах. «Ну и дура ж ты, прости Господи! барышня! Да рази так можно? С нехристями этими? Деньги давать допреж как вешш в руках. Пятнадцать, что ль, дала?» – «Пятнадцать» – «Видно, деньги твои несчитанные. Да я бы за такое, прости Господи (нецензурное слово) – и рубля, что рубля, и полтины…»

Птичий браслет на моей руке и поныне, заклятые кольца же, что-то особой удачи не приносившие, я в один особенно-неудачный день наотрез сняла: ведь если даже и непроклятые, – Бог их знает, почти-компатриотов, – может быть: что китайцу польза, то русскому – вред?

«Не-не-не-не… – лепечет китаец, – нэй, нэй!» – «Он не хочет два», – огорчается барышня. «Так дайте два пятьдесят». – «А что скажет мой муж?» – «Мужу скажете: два». – «Вы так думаете?» – «Да. Берите, а то явозьму, все возьму». Кошельки, как по мановению, с помощью еще нескольких рук, разобраны: ушел и чудный малиновый животастый мандарин, и разлатая – азалии? магнолии? – ветка, и паланкин, и рисовый обед. Мне достался – остался – последний, худший, и даже не китайский, а японский: две неприятно-тощие японки с гребнями и без всяких животов. Потом, по дружбе и без всякой надежды, роюсь в его заветном товаре: черных зеркальных шкатулках с щелчком – выскакивающим золотым аистом, подносящим папиросу, золотых кадильницах-курильницах, и – о сюрприз! – китайские папиросы в золотой коробке. «Сколько?» – я – китайцу. «Твоя – два». – «Хорошие?» – «Харош!» – зашивает щели глаз и выкатывает китайские яблочки ноздрей. «Что это?» – почтарша, заинтересовавшись. «Китайские папиросы. Дешево». – «Пахнет розой, – барышня, обнюхав, и, мечтательно: – Как, должно быть, приятно и необыкновенно-розовый табак». Я, работая на китайца: «Купите тоже!» – «О, нет, нет, муж курит только „Житан“, от розового табака, вы знаете, мужчину стошнить может». – «Так попробуйте мою!» На лице у барышни – ужас. «Да что вы! Ведь это – ваши!» – «Потому-то и предлагаю вам (обращаясь к другой) и вам». – «Нет, – первая барышня твердо, – я не могу допустить, чтобы вы из-за меня портили вещь». – «Но ведь я их все равно открою!» – «Дома, при вашем муже – другое дело, но чтобы из-за меня…» – «Ну, сделайте мне удовольствие, – умоляю я, – я сама буду курить, все покурим, и китаец покурит». – «Я вам бесконечно благодарна, но это невозможно», – барышня, для пущей убедительности отъезжая вместе со стулом вглубь. «Тогда открою – я!»

Открываю, и – о, изумление! – вместо стройного ряда белых или хотя бы «розовых» папирос, – мозаика черных друг в друга вжатых шершавых треугольников. Я, неуверенно протягивая: «Но как же это курить?» Барышня, вертя между пальцами, с внезапным вскриком:

«Но ведь это уголь! (Показывая замшево-черные пальцы:) Смотрите! – Строго, китайцу: – Что вы продали Madame?» Китаец, шумно втягивая воздух носом и изображая на лице блаженство: «Харош!»

«Да ведь это для курильницы, – подошедший почтальон, – у моей тещи как раз такие же. И очень даже хорошо пахнет, когда зажечь». – «И у меня есть китайская курильница, – не без гордости, барышня, – только никогда не зажигали». – «Так возьмите!» – «Что?» – «Уголь возьмите – к курильнице». – «Но мой муж…» – «Даром возьмите, сделайте мне это одолжение, что же мне с ним делать, у меня же нет кадильницы, в плите, что ли, жечь вместо boulet?» [133]133
  Сорт дешевого угля.


[Закрыть]
Шутка удалась, общий смех, но рука все еще не решается. «Да берите же, – знаток-почтальон, – Madame – русская? Я знаю русских, они делают все, что им приходит в голову, и не терпят, чтобы им противоречили. Правда, Madame?» – «Совершенная, – серьезно подтверждаю я, – и больше того: когда им не дают делать того, что им приходит в голову, они эту голову – теряют (ils perdent la tête) – поняли?»

И, вложив окончательно оробевшей барышне в руку «розовый табак», выходим – китаец, мой сын и я. На перекрестке, исполосованном автомобилями, долго ждем. «Не-не-не», – китаец, мотая головой на машины. Наконец перешли. Ему вправо, мне – влево. Прощаясь за руку, отмечаю, что жмет, как мы, жмет, а не отсутствует, как французы. И, уже несколько шагов пройдя: «Э-э-э-иэ-иэ-иэ…» – какое-то – слабое хотя, – голошенье. Оглядываюсь: он, желтый, лошадо-волосый, бегущий, чем-то машущий: цветком на палочке, который сует в руку моему сыну:

«На, на, моя – твоя…» Я: «Бери же, Мур. (Китайцу:) Спасибо. Сколько?» Он, маша уже пустой рукой и сотрясаясь от беззвучного смеха: «Не-не-не-не… твоя дала, моя дала… моя дала, моя твоя дала… ла-ла-ла-ла…» И, вознося в небо деревянное изделие своего лица: «Харош русск!.. Харош – Москва!..»

«Какой хороший китаец, – сказал мальчик, пыхтя над игрушкой. – А почему почтовая барышня так боялась взять у вас уголь». – «Потому что здесь незнакомым – не дарят, а если дарят – пугаются». – «Но китаец ведь тоже незнакомый… – и удачно раздув рябую плиссированную бумагу в не то цветок, не то птицу, не то грушу, не то дворец: – Мама, а насколько китайцы больше похожи на русских, чем французы».

<1934>


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю