Текст книги "Пусть будут все"
Автор книги: Марина Вишневецкая
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
А Ксенька знает, и – слава богу.
На все осторожные Лерины “понимаешь, Филипп – он для кого-то, может быть, и хороший, но он не твой человек” (год назад, когда они только решили вместе снимать квартиру, это можно было себе позволить), Ксеня делала постную мордочку: “Ну а ты, ты сама понимаешь, что это в тебе – мамчуковое? чисто мамское: мое – не отдам!”.
А вот и неправда, в хорошие руки – с песнями б отдала. Тогда бы не чувство убытка было, наоборот, прибавления. А если не знаешь, куда деть глаза, когда он тебе из ремонта швейную машинку заносит, без “здрасьте”, без “до свидания” и вдруг, уходя: одну схемку сейчас провернем и отвезем нашу девочку на Бали… И еще подмигивает заговорщицки. Ну? Только этого не хватало! В сообщники он их с Ксенькой берет! Раньше стеснялись хотя бы, а теперь еще и гордятся. Да, Карамзин, да “воруют”… Но доблестью это не было никогда. Все советские годы “застенчивый воришка Альхен”, именно что застенчивый, свидетельствовал о существовании нормы. И вот впервые в стране выросло, можно сказать, целое поколение…
Что-то пиликнуло? Надо же, эсэмэска. Сколько сейчас – семь утра. От кого? Не свадьбу же они отменили… Может, выкуп хотя бы? Так, от Ксени: “Сорри, если разбудила. Тебе сейчас позвонит Вяч. ОК?”
Он в Москве? Я не выгляжу, я не выспалась. И теперь точно уже не засну! Неужели в Москве? Надо что-то ей написать…
Так, еще эсэмэска: “Вяч в Торонто. Фил ждет от вас танец родителей. Заклинаю! Не спорь!”
Боже мой, она нервничает. Я не спорю. Я только ничего не могу понять… Какой танец, если он в Торонто? Но главное – ее успокоить. Я напишу… я уже пишу: “Ксеник, ОК!”
Потому что праздник они делают для других. А у Ксени – одни волнения. И это ужасное платье, в котором она так боится упасть. А Филипп придумал к нему еще и пятиметровый шлейф, который должны за Ксенькой нести две племянницы в розовых платьицах с белыми крыльями за спиной – две его племянницы, вот ведь картинка – сядут Ксене на хвост, чтобы не убежала.
Опять эсэмэс: “Мамсик! Век – твой должник!”.
А сейчас еще пришлет: чмоки-чмоки.
Надо встать и умыться. И накраситься, да. Чтобы голос был выспавшейся, ухоженной женщины. Ухоженной или даже холеной? О чем они могут через столько лет говорить?
Не звонит. Почему? Надо вспомнить хорошее, чтобы разговор хоть как-то сложился. А хорошего было много. Просто с ходу не вспоминается… Один пионерский лагерь сейчас в голове. Как они сидели на заднем сиденье его “москвича”, бессонные и голодные, он жевал пирожки, а потом осторожно перекладывал в ее рот полужидкую кашицу, а она глотала ее не жуя – почему это было счастьем? – а ведь было, и каким! Инфантильным, младенческим? Он питал ее, он переливался в нее – да, почти как у Марины Ивановны: “У меня к тебе наклон уст – к роднику…”.
Они встретились спустя девять лет на углу Столешникова и Петровки, стояли друг против друга и ждали, когда зажжется зеленый. Он узнал, и она узнала. Он расцвел, возмужал, окреп… А она расцвела? Что-то было в избыточной лепке его лица (если лоб, так уж лоб, если губы – смотрите все, и через улицу видно, что губы!), в страстности последней затяжки, в небрежности, с которой он бросил под ноги бычок, одновременно пугавшее и притягивавшее. Захотелось бежать от него и к нему. Но если к нему, то чтобы немедленно втиснуться – переносицей в подбородок, лбом в плечо, а еще можно было носом в ложбинку на шее. Вдруг показалось, что он ее не узнал. Глаза смотрели так ровно, на нее, но словно и сквозь нее… Посередине Петровки Вячек молча взял ее за руку, развернул и повел за собой. Сказал почти между прочим, что завтра собирается в Питер, к матери, и не хочет ли Лера ему составить компанию. А она хотела, конечно. Она год уже как развелась с человеком, похожим на ластик, гнущимся, марким, бесцветным – стиравшим этой бесцветностью все вокруг, хорошее и плохое, а спустя какой-нибудь год и воспоминание о себе…
Похоже, что Ксенька ее судьбу собралась повторить. С детьми ведь это достаточно часто бывает…
А если Вячек спросит сейчас: ты как? Ну вот что она скажет? Ничего он не спросит. Ему до этого – давно никакого дела.
Не звонит. Интересно, в Торонто сейчас день или вечер?
А Лера тем более ни о чем не сможет спросить, ведь любое “как ты?” будет невольно предполагать “как ты – после гибели девочки – живешь? у тебя получается?”. Поэтому надо сразу, как только он позвонит, сказать: а давай придумаем вместе, я должна на свадьбе произнести родительское благословение – дорогие Ксенечка и Филипп! – от нашего с тобой имени…
Да, только про Ксеню и только про свадьбу. А на Филиппа не жаловаться – ни в коем случае. Вячек терпеть не может… то есть не мог, когда при нем говорили о ком-нибудь плохо. Только дети переживают подобные вещи так же болезненно. Но и они годам к четырнадцати вполне адаптируются к существованию негативных суждений, оценок. А у Вячека, будто молочный зуб, это так на всю жизнь и осталось…
Если же он сам спросит ее о Филиппе, то лучше ответить иносказательно. Это еще не поколение ЕГЭ. Но они по сути уже такие же. Вчера звонила Полина Мироновна, ты ее должен помнить, ее муж делал тебе коронки, когда ты приезжал на развод… Она историю в нашей школе преподает. Ну так вот, оказывается, дети теперь выходят к доске и молчат. Полина Мироновна говорит: вопрос такой – СССР накануне Второй мировой войны. А ученик: вы спроси€те, а я отвечу “да” или “нет”. Полина: нет, ты, пожалуйста, порассуждай, я хочу услышать, как ты думаешь. А мальчик: чего тут думать? вы спроси€те, мои проблемы – только “да” или “нет”.
Почему я так сильно волнуюсь? Надо закрыть глаза. Надо расслабиться, вспомнить мгновения самого-самого – чтобы голос окреп и, да, чтобы помолодел. Ну и вот. Они приехали в Питер. Был июль. Ливень лил, как бывает только в кино, когда актеров поливают из шлангов. Вообще-то Вячек ехал к отчиму в Комарово – обсудить с ним версию Якобсона о сходстве языка с генетическим кодом, по образцу которого человек бессознательно сконструировал и язык. Вячек писал в то лето о палиндроме, отчим был крупным биологом, членом-корреспондентом. В квартиру на Марсовом Поле, четырехкомнатную и пустую, они заехали якобы на часок, просохнуть, умыться, побриться, Вячек в поезде не успел. А провели в ней пять суток: нырнули в ее полумрак (плотные шторы из темного бархата казались спасением от жары), проплыли между рифами тяжеловесной старинной мебели, заглянули в камин, похожий на грот, сняли мокрое (мокрым на них было все) и выбросились, как выбрасываются заблудившиеся киты, на высокий берег постели.
Отчим исправно звонил по утрам и спрашивал, присылать ли машину, а Вячек, делая вид, что миг назад еще крепко спал, бормотал сквозь зевок: спасибо, Георгий Георгиевич, пожалуй, все-таки не сегодня.
От этих дней навсегда осталось (она потом часто приводила детям эти примеры): утречко летело к черту; на вид ангел, а лег на диван…
Он знал их десятки:
– Я нем и нежен, не жени меня.
А она, к своему стыду, угадывала не сразу. Вдруг вспыхивала:
– Ты это мне? – в его смеющихся глазах вычитывала ответ, спохватывалась: – Опять палиндром палиндромыч! А если своими словами?
– Меня истина манит сияньем.
Но нет, она уже была на чеку.
Иногда Вячек что-то стучал на машинке, иногда готовил еду. Энергии в нем всегда было на десятерых, да и спал он в сутки часа четыре, максимум пять, и ему хватало. Лера же урывала от яви, где и сколько могла – на вытертой волчьей шкуре у камина, в ампирном кресле с львиными головами… И больше всего боялась проснуться в другую явь – в ту, где Вячека нет и не может быть.
Ей нравилось рассказывать ему о своих восьмиклассниках, а ему – одевать ее в допотопные наряды из 50-х годов – он говорил, что ей идет силуэт песочных часов, большие плечи, клеш и рукав три четверти (шкаф в дальней комнате был этим добром почему-то набит) – нравилось ставить ее и вертеть перед зеркалом, а потом опять целовать-раздевать.
На запахи кухни, а может быть, только на феромоны приходил по карнизу кот, палевый, полусиамский, по имени Митрич, с глазами цвета голубого опала, смотревшими так заинтересованно и осмысленно, что Лера при каждом его появлении натягивала простыню до подбородка. Иногда Митрич играл кистями ажурной салфетки, покрывавшей ломберный столик. Иногда запрыгивал на массивный дубовый шкаф и часами сидел там, сверкая опалами из полутьмы. Но стоило Лере одиноко заснуть, как Митрич устраивался с ней рядом, урчал, шелковисто нежил и нежился сам, пока Вячек не утаскивал его за загривок и не выбрасывал на балкон. С перевертышами (куда же без них?), но очень уж зло выговариваемыми: а черт-с, встреча! ты моден и недомыт! о, лети, тело!
Да, он ее ревновал. Потом – никогда. Но в те дни – сверх всякой меры. Наверно, она казалась ему еще не совсем его или даже совсем еще не его. И обряжая-преображая, и завоевывая-ревнуя, он входил во владение. Странно, что раньше ей это в голову не приходило. Но уже и тогда было ясно – машина, присланная Георгием Георгиевичем, стояла внизу, – что кончилась целая жизнь длиною в пять дней, величиною с горчичное зернышко (“которое, хотя меньше всех семян, но, когда вырастет…” – а если не вырастет? или все-таки вырастет?)… Лера достала из шкафа первое, к чему потянулась рука, – шестой том из собрания Гете. Раскрыла сразу и наобум. Из-под ногтя выглянула строка: “Жизнь была для них загадкой, решение которой – (тут ноготь пришлось убрать и устыдиться зарубке), – они находили только вместе”. Вячек носился по дому, проверяя, закрыты ли окна. А Лера, боясь попросить том с собой, спешила заучить весь абзац: “И тогда это были уже не два человека, а один человек, в бессознательно полном блаженстве, довольный и собою и целым светом. И если одного из них что-то удерживало в одном конце дома, другой мало-помалу невольно к нему приближался…”
В Комарове все это, как ни странно, сбылось. Вячек тогда еще был формально женат. И Леру “из приличия” поселили в мансарде. Отчего они снова превратились почти в студентов с переглядкой, оглядкой, незаметными касаниями под общим столом и тайными встречами под луной, в дальней, поросшей плющом беседке. Целовались, прислушивались, Вячек ворчал: разоблачение под страхом разоблачения… Но “дальняя” (“да, как в дальней?”) так и осталось на их языке (на самом деле, его языке) метафорой высшего наслаждения. Лера же в этой беседке только и делала, что мучительно отличала шорох веток от хруста шагов, крики уток от скрипа петель, всхлипы совы от чихания Ариадны Васильевны. Под утро кралась в свою мансарду, спотыкаясь от страха, а просыпалась самой счастливой на свете, лежала и думала: надо же, как, оказывается, запретное и рискованное сближает – сильнее, чем годы и годы… Какой же смешной она была тогда дурочкой. И что же ей все-таки сделать, чтобы голос воспрял?
Дорогие Ксенечка и Филипп, сейчас вы услышите фразу, которая, по сути, обручила меня с Ксениным папой, в настоящее время он живет и преподает в Канаде… А фраза эта из романа классика немецкой и мировой литературы Иоганна Вольфганга Гете “Избирательное сродство”, и звучит она так… начинаю цитату… “и тогда это были уже не два человека”… завершаю цитату… Так пусть эта фраза станет и для вас напутствием и добрым предзнаменованием…
А Бизюкины переглянутся и подумают: как обручила – так разлучила, однако, хорошее предзнаменование! У людей с такими топорными лицами и мысли словно вырублены топором – прямо в воздухе, прямо над их головами. Не захочешь, а прочитаешь. И все равно им не объяснишь… А себе? Ведь хотела же что-то – самой себе…
Если взять Комарово и взять больничку – и соположить. Это ведь только на первый взгляд – день и ночь. На даче у Вячековых стариков, Лере, мягко говоря, не обрадовавшихся, приличия из последних сил соблюдавших, но этим только подчеркивающих все неприличие ее появления, тем не менее было это чувство потока – твоего пребывания, да, можно сказать, в небесной реке. И пусть в глазах Ариадны Васильевны постоянно читалось, что имя этой реки Коцит – а глаза у нее были удивительной, почти Вячековой глубины, только в синеву и застенчивость или вдруг в какую-то уже нездешнюю грусть – и глазам этим было так трудно не верить, но стоило Лере встать от обеденного стола, и не было такой стрекозы, мухи или травинки, которая бы не звенела о том, что все они плывут вместе с ней в потоке сияющей и возвышенной несвободы, неутолимой, но насыщающей, деятельной, но праздной… Праздной в том смысле, что все давалось даже слишком легко, а проживалось, словно натруженное, сытно и празднично. Вымытые полы бликовали, будто только что законченная картина – Рембрандтом законченная или Веласкесом, а иначе краски и блики никогда бы так не легли. Десятки перепечатанных для Вячека и разложенных перед ним страниц (кажется, целиком посвященных расшифровке цепи ДНК) плыли по глади медового вечера яблоневыми лепестками… А Вячек, над ними склоненный, гудел, словно шмель: ТТАГТЦААТТГА… – вот и все основания жизни: ритм, заумь, палиндром!
А эта безумная нежность несмотря ни на что к Ариадне, к ее перманенту, к вывязанным крючком воротничкам и панамам, к холеным маленьким ручкам (по хозяйству ей помогала толстая девушка Рая, за садом смотрел садовник) – несмотря даже на случайно подслушанный в первый день разговор. Лера рвала малину в нескольких метрах от окна, которое вдруг распахнулось. И Ариадна со вздохом сказала:
– Я-то считала, раз поздний ребенок, будет хотя бы благоразумным!
На что Георгий Георгиевич – чуть слышно, из глубины:
– Хм-хм… И благонравным?
– Мой дед был священник! И если бы не твоя дражайшая советская власть!..
– Да, Ридочка, его бы не расстреляли…
– Я говорю о другом! Славик вырос бы в иной атмосфере, иным человеком… Как он мог привезти ее к нам? Как он мог!
– Говори, пожалуйста, тише.
– В мой дом. Гера, в твой дом!
– Лично я это воспринимаю как акт доверия.
– А Коля и Валя при живом отце пусть сделаются сиротами?
– Каждый молодой человек имеет право “налево”. Девушка ладная, девушка симпатичная.
– Скажи еще: благонравная! Я не должна была их принимать… Мы не должны!
– А знаешь ли, что такое моногамия у лебедей? Создание пары на несколько лет. А мы говорим, лебединая верность. И ставим в пример человеку!
– От слова “моногамия” уйду вперед ногами я… Что ты так смотришь? Это Славик – на первом курсе.
– В конечном счете выбор между полигамией и моногамией у гоменид – это вопрос обеспечения самцом потомства.
– О, ты в своем репертуаре! А я не хочу, чтобы мои внуки да при живом отце!.. Но, знаешь, что я скажу тебе, Гера? У этой девицы брошенность написана на лице. Хорошенькая, да, но жалкая! Всем подряд улыбается, как дельфин.
– Говори, пожалуйста, тише.
– Всем подряд, даже Рае! Нет и нет, она среди нас не жилец.
А малина во рту так и таяла, а слезы стояли-стояли в глазах да как полились. Но чувство, что от тебя уже ничего не зависит, что слезы вливаются в тот же небесный поток – или в реку Коцит? неважно! не тебе выбирать! – все равно было слаще распаренной на солнце малины. И да, в этом смысле в больничке происходило похожее: не тебе было знать и решать. А только угадывать, и бросаться, и радостно делать.
Даже Митрич, напомнивший о себе в Комарове, как только Вячек открыл чемодан: неистребимым котовым духом оказались пропитаны две футболки, сорочка, трусы, а главное – чемоданная шелковая подкладка – даже Митрич, казалось, излил свою мстительную струю в ту же самую реку страсти, нежности и любви – реку жизни.
Нет, что-то все-таки здесь не так…
Запуталась ты, Опёнкина, недоспала и запуталась. Где Комарово, а где больничка! Где река жизни, а где – вдруг подхвативший тебя поток “да будет не моя, но Твоя воля”? Не было этих слов в больничке, а Чья-то воля была. И исполнить ее можно было только лишь деланием. И оно же оказывалось наградой.
А что Комарово? А вот что: приготовительный класс – как сейчас у Ксеньки с Филиппом. Как у любого, кто входит в жизнь. Потому и слово одно и то же – любовь, а не четыре, как у некоторых язычников, или, кажется, даже пять: эрос, филия, сторге, агапе… забыла… Но если сказать: дорогие Ксенечка и Филипп, вы уж на первой ступени, пожалуйста, не останавливайтесь, а расширяйте круг тех, кого любите, а любовь – ведь это служение, – получится назидательно, даже самонадеянно, словно не у Вячека были в роду священники, а у нее.
Кстати, у Риммы Воротниковой из последнего выпуска была в сочинении эта мысль. Спорная, но не по-детски глубокая: без памяти об эросе скудеет и выхолащивается агапе. Надо найти ее сочинение. Кстати, там в самом начале было забавное: “Земной и мимолетной любви, какую мы находим в рассказах Бунина, в произведениях Андрея Платонова нет. Но это на первый взгляд обнадеживающее обстоятельство оборачивается для героев, даже малых детей, большой бедой”. И если получится это как-то превратить в пожелание: чтобы всего побольше – и любви, и малых детей!..
Телефон. Боже мой! Городской. Ну да, на городской из-за границы дешевле. Я ничего не боюсь. У меня уверенный голос. Уверенный и певучий.
– Але! Я вас слушаю.
– Валера, не спишь уже, да? Валера, але. Валера?
– Ты?
– Ну?
– Шамилик, а почему так рано?
– Хочу знать, что надо. Цветы надо? На выкуп, что надо – конфеты, вино?
– Нет, дети сказали, они всё сами…
– Так, слушай давай. На часах семь тридцать четыре. Я у тебя буду в восемь тридцать, в восемь сорок…
– Шамиленький. Не сейчас, не сегодня! Пожалуйста!
– Валера, проснись! У тебя когда дочь замуж выходит? Я у двери поставлю – и уеду! Всё.
Бросил трубку. Поставит он у двери, как же. У него ключ – он войдет. А тут – Вячек… А тут Шамиль, которому и в раю “лучше Валерик, чем сорок гурий”.
Столько лет ждать звонка – и не поговорить?
Успокоиться и найти сочинение Воротниковой. Это не так уж и сложно. Только забраться на стул. Всё – по папкам. Все папки подписаны. Если бы не цейтнот! А вот, кстати, тетрадка, ах, как кстати, с Ксенькиными детскими словечками и выражениями:
“1 год и 4 мес.
– Скажи “мороженое”.
– Нетю!
…1 год и 11 мес.
– Моя копатка! (лопатка).
…3 года и 9 мес. Вбежала, смотрит, как бабушка говорит по телефону.
Бабушка не без досады:
– Синька, что?
Царственно:
– Ничто!
…5 лет и 8 месяцев.
Кс.: – А динозавры в раю бывают?
Вяч.: – Хороший вопрос!.. Конечно! Должны “бывать”! В смысле “быть”.
Кс. (скептично): – А в рай – непременно?
…7 лет и 1 месяц. Идет с отцом в школу после болезни.
Вяч.: – Скажешь, Светлана Геннадьевна, я очень рада вас видеть.
Кс.: – Пап, но это же будет неправда!”
Найти бы хоть что-то под свадьбу, хоть на живую нитку, а приметать.
“12 лет, 2 мес., 2 дня.
Вячек сегодня сказал: когда К. подбегает и у нее из глаз выплескивается радость (так и сказал: словно из родника), я только в эту минуту знаю, ч т о есть радость, радость как доплатоновский эйдос, который я почти могу осязать”.
Это когда они только-только приехали из Торжка.
Опять эсэмэска! Не буду слезать со стула. Или буду? Господи, и телефон – городской.
Без одышки! Легко, весело. Осязать, радость, эйдос…
– Да! Да-да!.. Але? Але! Вас не слышно.
Это – он… Но, наверное, он не поверит.
– Я вас в самом деле не слышу! Перезвоните, пожалуйста.
За эти годы он прилетал в Москву дважды – и дважды звонил. И Лера вот так же алекала, а потом говорила: нет, вас не слышно. А он говорил: дуреха! Без обиды, без горечи – сострадая человеческой глупости как таковой. Но только это не глупость была, а ее незамысловатость, односложность… элементарность простого числа, не ведающего о том, что такое деление. Черно-белость и, да, видимо, все-таки глупость. И что же будет теперь, если он больше не позвонит?
Так, а что у нас на мобильном?
“Мамсик, машинка строчит? Есть креатив насчет ленты букета невесты”.
Утречко летело к черту… О господи, опять городской.
– Але, да? Да-да!
– Ты меня слышишь?
– Слышу, да.
– Ну привет.
(Какой у него напряженный голос. И у меня. Я даже не понимаю, как его называть.)
– Как дела? Ты чем-то расстроена?
– Да нет. Всё ничего.
– Только в русском возможны две фразы с двумя антонимами в каждой, и при этом смысл высказывания…
– Что-что? Не поняла.
(Зачем я так нервничаю? Что он сказал?)
– Да – нет. Всё – ничего. Антонимы. Крайности. Их аннигиляция… В общем, Россия. – Смешок.
(Он раньше так не смеялся. И Россию любил. Странною любовью, но все же…)
– Прости, я спросонья.
– Прости, что разбудил. Ты в курсе? У Ксеньки с Филиппом для нас с тобой есть задание. Филипп специально нашел ресторан с вай-фай…
– С чем? А, да… По-русски говорят “с вай-фаем”… Извини. Я скоро привыкну…
(Теперь – у меня дурацкий смешок. Почему он не называет меня по имени?)
– А как говорят по-русски: ай-пад или ай-пэд? Неважно. Дети решили, что мы с тобой будем в руках с этой штуковиной – каждый… Мы будем видеть друг друга по скайпу, слышать музыку и двигаться в такт.
(Говорит, как с ребенком… Решил, что я без него тут совсем поглупела!)
– “Танцует тот, кто не танцует, ножом по рюмочке стучит…”
– Лера, мы должны с тобой оговорить танец. Какой комфортней тебе?
(“Лера” – как сухой лист. Растер – и дымок… И что мне ему теперь – “Славик? Вячеслав”?)
Мобильный. И хорошо!
– Извини, у меня тут другой телефон… Подождешь или перезвонишь? Лучше перезвони! Только обязательно!
Что я сделала? Я прервала разговор. Международный! Разве это был разговор?
– Да, Ксеник! Я слушаю.
– Мам, ты получила? Я тебе скинула. Ну про машинку! Ну?
– А, да! Машинка в порядке. В отличие от меня… Шутка! Мне тут папа сейчас звонил.
– Ну?
– А что – нам с ним так уж и обязательно танцевать?
– Ну ты вообще! Ты меня реально убиваешь! Ты видела свадьбу без танца родителей? Филипп специально…
– С вай-фаем, я в теме… Только не нервничай… в такой день!
– А знаешь, какой день сегодня у папы?
– Рабочий?
– Его Джеки через месяц родит. А в Америке в последний день восьмого месяца – ну, типа в последний – приходят гости с подарками для ребеночка.
– Будущего? Но это очень плохая примета!
(Его Джеки родит. И он никогда не состарится…)
– Мамочка, там всё в шоколаде, дети рождаются, подарки приносятся с чеками, не пригодился – сдаешь в магазин… Между прочим, папа согласился танцевать – без вопросов, хотя у него сегодня забот, как ты понимаешь, выше крыши! Стих выучила? Смотри! Приеду – проверю!
Мы с ним в жизни танцевали от силы три раза. Он терпеть этого не мог! И как это будет технически? А что, если я упаду? Родители танцевали до упаду?! Она уже сказала “чмоки-чмоки”? А я – все это сказала или только подумала? Гудки. Так бывает только в моменты крайнего волнения, когда выпадают секунды, может быть, и минуты даже… Опять тетрадка в руках. А куда я дела мобильный? Опёнкина, ведь не похороны же, а свадьба! А в тетрадке, да, сочинение Воротниковой. Я же его и хотела – “Любовь и смерть в произведениях Андрея Платонова”.
“Эпилог, похожий на пролог. Кончается 1908 год. Мальчик девяти лет, по имени Андрей Климентов, ходит в церковно-приходскую школу. А тем временем в Ясной Поляне завершает жизненный путь великий писатель Лев Толстой. Одна из гостей читает сидящим в просторной зале стихи Тютчева. Читает она и “Последнюю любовь”. Звучат великие строки: “О, как на склоне наших лет нежней мы любим и суеверней…”. Но граф этот стих встречает осуждающе, он говорит: “Самое низменное чувство в нем представляется как возвышенное”. Конечно, графиня Софья Андреевна не в силах на это смолчать. И она говорит, озвучивая свою боль: “Вот, я это знала всегда, что он любви не понимает и никогда никого не любил!”. Нет, все-таки когда-то любил (а иначе разве бы взял ее в прототипы Наташи Ростовой вместе с ее сестрой, Таней Берс?!), но в дальнейшем выхолостил свою любовь так же, как люди поступили с подвижным и радостным Холстомером! Те ошибочные выводы, к которым на склоне лет пришел восьмидесятилетний Толстой, к сожалению, воплотил в своем творчестве и Андрей Платонов. Довольно-таки часто его герои избегают любить женщин ради любви к будущему всего человечества. И оно, это будущее, поэтому все не наступает и не наступает…”
Римкины родители были к тому времени уже несколько лет в разводе. На собрания ходили строго по очереди. И только по тому, с чем и как они подходили (мама: хотя я вкладываю в нее, кажется, больше, чем могу!.. папа: хотя я уже оплачиваю Римме одного педагога…), чувствовалось, с какой энергией каждый перетягивает ее на свою сторону. А девчонка горячая, справедливая, в их доводах вконец заблудившаяся, сначала ела как не в себя, потом спохватилась, есть прекратила вовсе, стала падать в голодные обмороки. Тулилась то к матери, то к отцу. В конце концов переехала к бабушке. Поступать в институт не стала, решив так наказать родителей, “столько в нее вложивших”. Бабушку обожала. А старушку гнул в кочергу жесточайший радикулит. И Римма сделалась массажисткой – теперь процветающей. Родила “для себя”, вышла замуж за хорошего парня, русского из Ташкента, электрика, опять родила. Где-то под Серпуховом купили дом, завели козу, подумывают о лошадке – дети просят лошадку. На хозяйстве главным образом муж, Римма мотается по клиентам. С год назад заезжала – просто кустодиевская красавица. А толстуха невероятная, оттого что нарушила себе обмен еще в школе…
– Валерия Игоревна, а, Валерия Игоревна. Вы почему мне пару тогда поставили – за “Мой внутренний мир”?
– Так если ты, моя милая, только к девятому классу выписалась. А в шестом – очепятка на очепятке.
Пухлыми ручками всплеснула:
– О-о-о! А я до чего убивалась, что вам мой внутренний мир не понравился. Вот поверите? Кошку во дворе поймала, притиснула – думаю, пусть царапает. Лучше это терпеть, чем такое непонимание! Я душу Валерии Игоревне открыла, а она в нее двойкой! – И хохочет. – А помните, какая я в школу тогда пришла – вся в зеленке. И вы еще сказали: в роли джунглей Римма Воротникова, теперь нам и декораций не надо! Неужели не помните? Мы тогда “Маугли” ставили. Я хотела опять обидеться, а потом передумала. Я дико стремилась в этом спектакле играть.
А какое же это ее шестиклассное сочинение было чудесное: “Внутренний мир – это то, что я чувствую: любовь к живому, и не слишком много делать плохого. И чтобы я слышала себя внутри”.
И чтобы я слышала себя внутри… Шестиклассные – они бывают даже мудрей себя старшеклассных.
И вот: я танцую с планшетником и вижу Вячека, но мы не смотрим в глаза друг другу, скайп ведь устроен так, что смотришь немного поверх… И эта невстреча глаз, а все-таки встреча лиц, их выражений, реакций, оценок – спустя столько лет – нет, есть в этом что-то безумное! Нет – есть, снова антонимы! Ну и что? Я всегда все за ним повторяю. Я слишком рано его увидела – в неполных семнадцать… И всё – импритинг! – запечатление произошло.
Ну вот что за глупости ты себе сейчас говоришь? Бери с собой трубку и быстро под душ. Обе трубки. Время пошло.
Тепло, холодно, горячо. Горячо – это то, что тебе сейчас надо.
Есть один замечательный психологический практикум – иногда помогает. Только надо, конечно, писать… Ну ничего, попробуем вслух. Первый шаг: оглядеться, быстро выбрать предмет. Но что же здесь выбрать? Наверно, стиралку. Итак, я – машина для стирки белья. Вслух, Лера, вслух, перекрикивая воду:
– Я белая! У меня есть дверца, она же иллюминатор! Но море – внутри меня! Штормящее, пенное. Сначала грязное, а потом чище и чище… Когда-то оно порождало жизнь. В нем перепутывалось мужское и женское, лифчики, трусики и трусы… Это был вихрь такой головокружительной силы… И когда в нем вдруг оказались пеленки и ползунки, я нисколько не удивилась!
Теперь надо придумать правильные вопросы. Конечно, лучше, когда вопросы задает кто-то другой. Ну ничего. Попробуем сами. Вслух, Опёнкина, и погромче:
– А скажи мне, машинка, что тебя радует в жизни больше всего…
Опять телефон. Я не могу говорить под душем. Но я должна… Но я не хочу. Надо выключить воду…
– Але! Да… Але! Я не слышу. Вячек, я, правда, тебя не слышу. Но если ты меня слышишь, пожалуйста. Мне нужно закончить одно упражнение. Оно мне помогает, когда хреново… А мне сейчас довольно-таки хреново… Ты меня слышишь? Але!
Гудки. А если это Шамиль? Или Филипп? Ну уж Филипп сейчас точно не позвонит… До чего же хреново! Я машинка, я белая, во мне живет море. Больше всего я люблю стирать тюль…
Позвонил. Благодарю тебя, Господи.
– Але! Ты слышишь?
– Я слышу. Я и раньше тебя слышал. Ты же сказала сначала, что всё ничего…
(Голос теперь человеческий.)
– Вячек, но понимаешь… я же всего тебе не могу рассказать… А ты просто мне помоги. Вопросами! Я – стиральная машина. Я стою в ванной.
– А! Это то ли по Эрику Берну… То ли у кого-то из его эпигонов. Транзактный анализ…
– Спрашивай меня, пожалуйста. Я – машинка “Атлант”. Ты должен ее… меня помнить.
– Помню, да. Сейчас я несколько перемещусь. Сейчас.
(Идет. Как будто по лестнице. У него большой дом? Мне, стиралке, не должно быть до этого дела.)
– Эй, Атлант, меня слышно?
– Да, хорошо.
– Расскажи, что ты видишь вокруг?
– Вижу розоватый кафель, его бы помыть! Вижу штору, за ней сейчас женщина, она почему-то кутает себя в полотенце…
– Расскажи, как проходит твой день, обычный день.
– Мой день… Если это будни, во мне что-нибудь да лежит. Потом к нему и еще что-нибудь прибавляется. И я чувствую от этого растущую тяжесть.
– Эта тяжесть тебе приятна?
– М-м-м… Не уверена. Меня гнетет неподвижность. И то, что я никогда не знаю, как долго она продлится…
– Ты желала бы эту ситуацию изменить?
– Да!
(Зачем я это сказала? Что я делаю? Я хочу с ним говорить!)
– Опиши состояние, к которому ты стремишься.
– Я не хочу стоять здесь. Я бы хотела… ну да, я бы хотела стоять в большой прачечной, рядом с такими же, как и я… И чтобы люди приходили… все время разные! Пусть будут даже бомжовые вещи – иногда, почему бы нет? А следом – веселая девчоночья “неделька”, стринги и все такое… И следом залатанная постелька бабушки-старушки…
– Сорочки офисных мальчиков?
– Нет… Нет!
(Почему я это сказала? Из-за Филиппа? Почему он это спросил? Я не хочу обсуждать с ним Филиппа…)
– Вячек, спасибо! У вас, наверное, поздно сейчас… А я уже поняла – кое-что, да, вдруг поняла… Я тоскую по школе – до сих пор. Вот! Проговорила – и полегчало!
– Ты уверена?
– Да… Ты здорово мне помог. Я, правда, не очень еще понимаю, как буду с тобой танцевать… Не заплетутся ли ноги! – вот я уже и улыбаюсь. – А если бы ты сейчас огляделся вокруг, каким предметом себя представил? Але! Ты оглядываешься? Ты здесь?
– Опёнка… сейчас, погоди.
(Как хорошо он это сказал!)
– Вячек, ты в доме? Там кто-то чирикает.
– Я вышел во двор. Погоди, закурю… У нас что-то среднее между задним двором и садом.