Текст книги "Пусть будут все"
Автор книги: Марина Вишневецкая
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
А у Ксеньки с друзьями в ту зиму была игра – по сути, казаки-разбойники, но они ее называли “пеший квест”: одни рисовали планы и прятали клады, а другие по плану и стрелкам, начерченным на асфальте, заборах, на стенах домов, эти клады искали. А на детской площадке – через дорогу, в ближайшем дворе стояла избушка на курьих ножках, настоящий бомжатник (слава богу, в позапрошлом году снесли), и Ксенька зачем-то полезла в нее – по плану ей показалось, что клад лежит там. С фонариком, в четыре уже смеркалось. Посветила, еще не поняв, что там люди, а там – там был Вячек с какой-то своей, наверно, студенткой. Выпивали, наверное, целовались. Ксеня об этом – никогда, ни полслова. Вячек, конечно бы, тоже смолчал. Но Ксюха исчезла. Вернулась домой, разорвала те испанские фотки, на которых они были вдвоем, клочья высыпала на компьютерную клавиатуру, сверху положила фонарик – тоже, видимо, со значением… Уж лучше б взяла с собой! Лера пришла из школы без пятнадцати девять. Декабрь, слякоть, фонарь у подъезда разбит. Вячек меряет комнату, будто клетку. Что случилось? Молчит. Еще верит, что Ксенька вот-вот вернется.
“Приду в четыре, сказала Мария, восемь, девять, десять…”
С десяти до одиннадцати звонили подружкам и одноклассникам. В милиции трубку никто не снимал. С час рыскали сами – по подъездам, а когда получалось пролезть – по чердакам и подвалам. Все с тем же фонариком. Растревожили сквот пацанвы, получили в спину шквал пустых бутылок и банок. Лера разбила лоб, налетев на какую-то свисавшую с потолка железяку, Вячек порвал рукав куртки. Ближе к полуночи забежали домой, решив, что Ксенька могла ведь оставить записку. Перерыли все, заклеили пластырем лоб, поймали машину, сели сзади и все время держали друг друга за руки, суеверно боясь их расцепить, – словно были в этой сцепке и третьи ручонки, с заусенцами и обгрызенными ногтями. Ну а в милиции многое стало ясней. Лейтенантик спросил: причины-то были? Лера сказала: в том-то и дело, что нет. А Вячек вдруг – про избушку: понимаете, это, по сути, болезнь, и неожиданно произошел рецидив, хотя ничего ведь и не было, так – сидели, болтали, сыро, холодно, согревались чем бог послал, обсуждали ее диплом… “Рецидив, – писал лейтенантик, – название у болезни есть?” В обезьяннике выли бляди. Так дословно и выли: мы не бляди, мы путаны! Лера сказала: болезнь – эпилепсия, первое “э”, третья “и”, он, видимо, бился в конвульсиях, а дочь увидела и испугалась. “В конвульсиях”, – писал и кивал лейтенант. А потом в отделение пришла тетенька лет сорока, по виду нормальная бандерша, в чалме из мохера, с золотыми болтающимися часами. Открыла ящик стола, сунула туда сколько-то пятисотенных: есть у них регистрация! И лейтенантик, потянувшись, вразвалочку двинулся к обезьяннику: ну что, фанатки, “Спартак” – чемпион? Перепутал, наверно, фанаток с путанами. А Лера без спроса набрала их домашний номер. Без спроса и без надежды. Ксенька сонно сказала: ну вообще! ну вы где?
И все. Вернулись домой и стали жить дальше. Никто никому ни о чем – никогда. Только у Ксеньки на другое утро глаза не сверкали, а были как пеплом присыпаны: на маму зырк, на папу зырк. А мама, учившая ее никогда не врать: ребеныш, мы вчера задержались на одной презентации, одной семейной экскурсии, называется “Зимний Кипр”. А папа, в Испании, видимо, поиздержавшийся: там был не только Кипр, был Петербург, было Золотое кольцо… И Ксеня тоже правильным голосом, правда, не вынимая взгляда из чашки: как это здоровски, хоть куда, хочу-хочу-хочу!
Поехали сами, без всяких экскурсий – в Тверь и Торжок. Познавательно, интересно, но всё галопом, Вячек не умел отдыхать “бесцельно”, в музей Пушкина забежали, пожарских котлет откушали – извольте в машину. А просто вобрать в себя старый полуразрушенный город, стоявший по пояс в снегу, весь из соборов, храмов, монастырей, в нем раствориться, в старом времени раствориться (Ксеня так просила его остаться в Торжке с ночевкой), – нет, говорил, девчонки, по коням! Да и о чем ему было с ними? Начнет про Пушкина – Ксенька: ладно, не на уроке. Начнет про психолингвистику (это была его новая страсть): смотреть ли на мысль через призму языка или же на язык через призму мысли, – а Лера чувствует, ей уже поздно, не догоняет. Хотя были и там минуты – редкие, может быть, даже из самых лучших. Такие, которые выпадают из обыденного течения, и ничто, даже будущее, не может бросить на них свою тень. Высокий берег Тверцы ослеплял сверкающим снегом, и Ксенька в белоснежной шубейке вдруг по нему понеслась, и была то видна, а то почти и неразличима… Стало казаться, что она бежит не к мосту над Тверцой, а от них, куда-то во взрослость. И Вячеку тоже так показалось. И он выдохнул вместе с облачком пара:
– “Мы будем старые хрычи, жены наши – старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, веселые ребята…” – И так хорошо прижал Леру к себе.
А вернулись домой, и у Ксени вдруг обнаружился мальчик. Только что его не было, познакомились на катке, и уже не разлей вода. По телефону – до часа ночи, а если не отогнать, то и до трех. А Вячек, по сути, тоже ребенок: ему непременно в центре внимания быть. Он ее в театр зовет, ему два билета на Някрошюса обломилось – развивать, прививать, а еще, возможно, кому-нибудь из друзей показать, он очень их схожестью да и вообще просыпающейся в ней прелестностью гордился. А это длинноногое чудо: ай эм сори, Вяч, но вечер уже забит. Ясно, что Петей, но когда оказывается, что еще и попсовой отечественной кинушкой (про дембель, пап, там столько приколов!), он объясняет, что фильм ведь можно увидеть и завтра, а спектакль гастрольный и сегодня идет в самый последний раз… Ксенька вдруг начинает реветь. Вячек хватает дубленку и хлопает дверью. Лера бросается следом, свешивается в пролет:
– Ну хочешь, я пойду, хочешь?
– У тебя ученик!
– Я сейчас попробую его отменить! Хочешь?
Но вместо ответа гулкий бег каблуков.
В общем, мелочь, конечно. Но когда таких мелочей накопился полный чулан, его снова позвали с лекциями, далеко, в штат Аризона, а главное, срочно – на место с инсультом свалившегося коллеги. И он радостно согласился. Через год у него родился ребенок – от мексиканки, преподававшей в том же университете, через два он попросил у Леры развод.
После первого курса Ксенька к нему слетала, привезла пачку снимков, в том числе – пятилетней сводной сестры, коренастой, смуглой, орлиноносой, не взявшей от отца, хотя бы только от расы отца – ни черты, ни клеточки… И, счастливая, носилась с этими снимками по подругам. И все разговоры с отцом начинала и все заканчивала: как там моя Саша Джеки Эйелен? целуй Саньку! Повесила ее снимок у себя над столом. И, наверное, с год, заходя в ее комнату, Лера в сторону стола не смотрела. Не могла. В ней все бунтовало против такого с Ксенькой родства (какого такого? а вот такого! без одобрения, не спросясь – с дикарями, туземцами). А Ксеня и день рождения ей справляла, позвонила в Тулу, брату Вале: у тебя налито? не забыл? пьем за Сашу Джеки Эйелен, классную малышку и главное папино алиби – де-юре, ой, нет, де-факто! за вклад нашей семьи в восстановление популяции пострадавших от геноцида народов!
Ксеня переводилась тогда с экономического на юридический, и словарь у нее был очень занятный. И еще она говорила: раз у меня сестра – натуральная индеанка, это такой прецедент, который делает возможным и более смелые прецеденты, мам, ну то есть я хочу сказать “чудеса”, мир чудесат, вот! Покупала про индейцев книги, на костюмированную вечеринку сварганила себе костюм Виннету, посылала сестренке развивающие игрушки и пособия по русскому языку (такая возможность у них уже появилась: в своем наноиндустриальном концерне с учетом квартальных премий Лера получала в пять с половиной раз больше, чем в школе).
Ну а потом случилось то, что случилось. После третьего курса Ксеня снова засобиралась к отцу. Подала в апреле на визу, а в начале мая позвонил Валентин и сказал, что Саши Джеки Эйелен больше нет, перевернулся школьный автобус, и она оказалась единственным в нем ребенком, получившим травмы, не совместимые с жизнью.
Эту новость никак не получалось обжить. Ксеня ходила бессонная и зареванная. Лера – выпавшая из времени. Наконец потерявшийся на просторах Заокеании Вячек, перемещающийся из одного небольшого университета в другой, из штат в штат, которые и на карте-то с ходу не удавалось найти, вдруг опять оказался рядом, перед глазами, изредка – за спиной, но и спиной она словно бы видела все эти жесты, ужимки, гримаски печали, скорби, отчаяния, делавшие его, на снимках обрюзгшего, полысевшего, почти уже незнакомого – слепяще родным. У них снова болело одно. У них и у Ксеньки – одно на троих, как в то лето, когда сначала умер подобранный около станции черный котенок, названный Фаунтлероем, за неделю отмытый до бархатного сияния, откормленный, всеми нежно полюбленный… На его могилке, в лесу, Ксеня запела, заливаясь слезами, из Цоя, которого крутили тогда на всех дачах, и трясла родителей за руки, чтобы пели с ней вместе – про звезду по имени Солнце. А когда спустя три недели скончалась Ариадна Васильевна, мама Вячека, Ксенька засобиралась на похороны в Питер вместе с ними: “Фаунтлерой хотел нас приготовить, он отдал жизнь, чтобы нас приготовить. Мамочка, я вполне готова!”. Ей было семь, ее оставили с дедом и бабкой на даче. Но зайчиху, которую она сунула Вячеку, догнав их уже за калиткой (Тюпа вместо меня!), грязно-белую, в розовой юбочке, он таскал с собою повсюду, стискивал на отпевании, мял на поминках, а в поезде, на обратном пути, когда наконец смог заплакать, грыз Тюпин живот, чтобы не разбудить соседей. Они ехали сбоку в плацкартном вагоне. До трех утра не стелились, сидели за столиком. Ему физически было необходимо вдруг ненадолго стискивать ее руки, обе сразу, словно бы замыкая цепь. Цепь жизни, с Ксенькиным зайцем посередине. И она вдруг так остро, так полно, как это бывает лишь у Толстого, ощутила, что жизнь – это счастье, что все в этой жизни – даже чужой дырявый носок, выглядывающий из-под простыни – счастье, и ничего, кроме счастья, в ней нет, а уж этот лес, чернеющий за окном, и огонек в неспящей избушке, а уж этот милый, временами путаный человек, необыкновенный, умный, одаренный, яркий и, Господи, до чего же красивый… счастье быть ему верной женой, ехать с ним вместе домой, к их маленькой дочке, да, все по первоисточнику: “чтобы не для одного меня шла моя жизнь”… Вячек уже прикорнул, в проходе возник проводник с большим фонарем в руке и следом милиционер, кого-то они искали, светили в проемы купе, шарашили по верхним полкам прохода, народ ворочался и ворчал, а счастье все не кончалось.
Да, и на это мгновение будущее не набросило своей тени. Почему-то бывают такие мгновения… Видимо, если ты в них воплощаешься целиком, они выпадают из времени.
Дорогие Ксенечка и Филипп, сегодня под утро я вдруг поняла, что вместо тостов и пожеланий, открою вам тайну, можно сказать, бессмертия.
А про больничку, значит, не буду?
Ну да, похоже, не буду. Я не понимаю, какими словами об этом можно сказать. И не потому, что слова заплетаются и хорошо бы хотя бы часок вздремнуть… А потому, что не может “цивилизованный человек с высшим образованием” таскать за старухами утки, кормить их из ложечки и чувствовать себя не просто счастливым… Да и не в счастье там было дело. И не в воплощении себя. Себя в те дни, в общем, и не было. А была только радость – да, подсунуть под старые кости судно, смочить влажной марлей запавший рот – ты вся была этой радостью, словно нотой в не слышной тебе симфонии сфер, не слышной, но ведь каким-то образом слышимой… Иначе откуда бы взяться этому ликованию? И прозрачности воздуха, и его, несмотря на прозрачность, – сиянью. Как будто раньше глаза видели мир сквозь грязные стекла автобуса, и вдруг катастрофа, стекла вдребезги, из живота – дренаж… А у тебя словно охапка молний в руке. Сестра моя – жизнь. Отчего в памяти и сейчас – “сто слепящих фотографий” – правда, со временем все больше меркнущих…
Только ночью об этом, и только себе. Потому что Филипп отзовется обычным: отправим больного к врачам или пусть живет? Или даже порезче: не смешите мои тапочки. В общем, в том духе, что после наркоза и не такое бывает.
Вячек тоже бы произнес: архаическое мышление всесильно, потому что оно верно. Или что-нибудь вроде того. Ну и ладно. И произнес бы. А дети в школе ей бы точно поверили. Они же, как ежики, только сверху колючие.
Прийти к этим ежикам на урок, вплести в него то, что вдруг показалось страшно важным сказать (в их двенадцать, тринадцать, шестнадцать, чтобы в будущее с собой унесли), – это и делало все ненапрасным, все прочитанное, надуманное, прожитое и выстраданное собирая, будто осколки стекла, в первоначальный сосуд (в замысел о тебе), как в кино, когда кадры бегут в обратном порядке.
У Вячека был на это противоположный, можно сказать, университетский взгляд: ты пользуешься их некритичностью, литература – это приключения языка, а не пионерское собрание “Как нам стать еще лучше?”. Но в чем в чем, а в этом Лера была тверда. Ее даже выговоры не убеждали. Разве только с толстовской цитатой пришлось уступить… И всего-то сказала, что без знания наизусть восьми строчек из “Круга чтения” до экзамена никого не допустит. Потому что Днепр при тихой погоде и без зубрежки чуден, а толстовские строчки живы только вашим усилием, а вы живы тем, что сделаете его над собой. А две мамаши, из самых богатеньких (из тех, для которых школьный учитель – на той же ступеньке, что и обслуга, раз “Шанелью” не душится, “Дольче-Габбана” не носит), написали в роно про “навязывание нашим православным детям чуждой идеологии отлученного от церкви старца, в скобках заметим, из произведения, отсутствующего в школьной программе”… И началось! Собрания, взыскания, даже от классного руководства на год отстранили, поскольку одна из мамаш в строительной фирме работала и обещала помочь с ремонтом спортзала.
“Кто из живых людей не знает того блаженного чувства…”
Как музыка, ведь звучит!
“…чувства, хоть раз испытанного и чаще всего только в раннем детстве, когда душа не была еще засорена всей той ложью, которая заглушает в нас жизнь…”
Да это ведь про больничку, только другими словами!
“…того блаженного чувства умиления, при котором хочется любить всех: и близких, и отца, и мать, и братьев, и злых людей, и врагов, и собаку, и лошадь, и травку; хочется одного…”
Вместо тоста, вместо благословения встать и сказать:
“…хочется одного, чтобы всем было хорошо, чтобы все были счастливы, и еще больше хочется того, чтобы самому сделать так, чтобы всем было хорошо, самому отдать себя, всю свою жизнь на то, чтобы всегда и всем было хорошо и радостно. Это и есть та любовь, в которой жизнь человека. Лев Толстой. Чтение на 24 мая”.
А только на свадьбе глупо, да и поздно уже – это надо в четырнадцать лет, с собою наедине, слово за словом, когда до детства рукой подать, когда они по этому детству так неподдельно тоскуют. Часто это их самая первая взрослая страсть – даже еще до первой любви. Вот тут и помочь им эту ниточку протянуть!
Да и Филипп услышит “любить всех – и врагов, и собаку, и лошадь” – ну и подхватит: а я, дорогая теща, у вас по какой градации – травки, лошади? А потом еще подойдет (такая у них в семье удивительная привычка – целовать прямо в губы) и обслюнявит. А там и сваты подтянутся. Они думают, видимо: если в губы, то мы уже и родня.
Милая девочка Саша Джеки Эйелен, ты простила меня в своем индейском раю? Нет, кажется, все-таки в католическом. Ведь простила? Я казнила себя потом очень. Когда уходит человек (а уж когда человечек!), которого ты невзлюбил, пусть только не принял, от которого душевно отгородился, начинает казаться, что твоя нелюбовь и была той причиной, той разрушительной силой – в общем, последней каплей… И хотя это тоже пример архаического мышления, но душа-то не мыслит, а архаично болит. Я это к чему? Уже надо вставать, а я засыпаю… Опёнкина, эй, не спать!.. Если у Ксени с Филиппом родится ребенок, похожий на Бизюкиных (и по фамилии ведь Бизюкин) – вот кто будет от туземцев, от дикарей… Ну, Опёнкина, твои действия? Твои чувства и действия? Ты готова к тому, что у тебя ненароком получилось в больничке? И для чего-то же это было тебе дано?
Дорогие Ксенечка и Филипп! Я вот о чем сегодня подумала: самый острый период любви… ваше поколение называет его почему-то конфетно-букетным, это странно, но мы сейчас не будет спорить о терминах… самый бурный, самый неистовый, самый невероятный период, когда два человека видят только друг друга – но что удивительно, они любят при этом весь мир, видят только друг друга, но восторг у них вызывает все: от былинки до космической черной материи… (Про больничное можно ведь и другими словами!) Я думаю, что острая фаза любви – это едва ли не единственная возможность пережить свою сопричастность другому. И это только кажется, что – единственному другому. На самом деле любому другому…
Нет! Филипп все немедленно вывернет наизнанку: какому такому любому? с этого места подробней, пожалуйста!
Как-то иначе надо об этом сказать.
Кто ясно мыслит, тот ясно излагает. А я разучилась. Конечно, если с утра и до вечера: учитывая изложенное выше… после “выше” пропущена запятая… “в связи” раздельно… согласно не “Вашего распоряжения”, а “Вашему”…
К Филиппу можно зайти только с одной стороны.
Дорогие мои! Ксеня, Филипп! Сначала – чуть-чуть поразившей меня статистики: если у вас в холодильнике есть еда, вы одеты и имеете крышу над головой – значит, вы богаче, чем семьдесят пять процентов землян; а если к тому же у вас есть счет в банке или хотя бы какая-то денюжка в кошке-копилке, это значит, что вы принадлежите к восьми процентам счастливцев. Но многих ли из этих счастливцев связывает любовь?
Стоп! Про крышу над головой тоже нельзя. Сваты и так не могут понять: почему “у нее, у одиночки” двухкомнатная квартира, а дети должны снимать? И знают ведь про Шамиля, что есть такой человек, который может не только в гости прийти, но и на ночь остаться… И что он женат, тоже знают. С потрохами Ксенька ее сдала – может, это и есть любовь?
Вчера столько формулировок нашлось в сети…
Шамиль, смешной человек, иногда их эсэмэсками ей присылает – то из Лейбница, то из Экзюпери, а подписывает все одинаково – Ша. Последнее из им присланного: “Влюбиться – значит создать религию, чей Бог может ошибаться”. Наверно, на что-то обиделся. Неужели на то, что на свадьбу не позвала? Но все уж очень запутанно. Он к Ксеньке в самом деле – как к дочке. Но не с женой же было его приглашать. А как без жены?
Он Леру лет шесть замуж звал. А она все отшучивалась. Все казалось, Вячек может вернуться. Ведь столько раз возвращался. Привыкла уже. А подумать, что к молодости потянется, к деткам новым – не бумеранг же он в конце-то концов.
Шамиль говорит: ты однолюбка, так нельзя, однолюбы долго не живут, много любишь – много живешь, закон природы!
Не в любви, наверно, все-таки дело. А в том, что Вячек, будто могучее дерево, раскинувшееся шатром, кряжистое, одинокое, кипящее сочной зеленью, был для нее сразу всем – тенью, светом, птичьим гомоном, жизнью. Увидишь его и немедленно ощутишь: нет, жизнь не кончена…
Когда в конце шестого семестра вдруг оказалось, что Кайгородов переводится в университет, на психфак, где учится его беременная невеста (а заведует кафедрой будущий тесть), что половину предметов он уже сдал экстерном, а вместе с ними сдаст только политэкономию и уйдет, – свет померк, а солнце погасло. И это при том, что их не связывало почти ничего. Ну споры на семинарах, ну улыбки в буфете, ну разговоры в курилке, где Вячек смолил одну за одной, а Лера лишь щекотала дымом язык, затягиваться она не умела – только бы постоять рядом с ним, только бы убедить и себя, и его в том, что “Слова и вещи” Фуко объяснили ей все. И тем не менее, правомерно ли это (как же старательно она подбирала слова) – исключать из современной эпистемы метафизику бесконечного? Он смотрел на нее с насмешливой, нежной грустью, тяжелой ладонью, будто тряпкой с доски, стирал выпущенный в ее сторону дым и говорил: вот смотри, если взять ленту Мебиуса… А она кивала, кивала и все-то ждала, когда он снова начнет протирать сизое облачко над ее головой.
На дворе стоял май, кончался шестой семестр, жить не хотелось ну вот совсем. Соседи даже спрашивали у мамы, не надо ли Лерочке сделать обследования, ну хотя бы флюорографию… Вячек в тот день ходил по корпусу с бегунком. Что уж он разглядел в ее потерянном взгляде? Вдруг подошел, почему-то взял за руку:
– Ты у нас член профкома?
– Я? Да!
– Пойдем! Человеку необходима реальная помощь.
– Прямо сейчас?
– Да! Скорей!
И пока они неслись по коридорам и лестницам, Лера растерянно уточняла, что если нужна путевка в профилакторий, то да, это к ним, и по вопросам материальной помощи тоже, но если человек не студент, а сотрудник, вдруг он сотрудник – например, лаборант, тогда ему надо обращаться в местком.
В цокольном этаже, между огнетушителем и железной дверью с висячим замком, Вячек притиснул ее к стене. И часа, наверное, три они целовались, беспричинно, беспочвенно, бессловесно. А раз бессловесно, то этого, можно сказать что и не было. А была лента Мебиуса, выбраться за пределы которой она по определению не могла. Повсюду цвела сирень, упругая, молодая, тяжелая, будто груди… Почему-то теперь на ум приходили только такие сравнения. А еще кто-то объяснял кому-то в автобусной толчее у нее за спиной, что цветы – это половые органы растений. И от этого тоже сделалось совестно, будто она выдумала это сама. Потом Лера провалила предзачет по немецкому. Не сдала нужное число знаков. В голове была пустота, на губах ощущение недоговоренности – с Вячековыми губами, на душе: господи, пусть он скорее уже уйдет!
Сколько-то дней спустя (вечность из дней, бессмысленно сваленных друг на друга) он нашел ее у расписания экзаменов, неприлично обыденным тоном спросил:
– Привет. ГТО сдавала давно?
Она растерялась:
– Не помню.
– Опёнкина, а ты знаешь, что не сдавших не допускают до сессии?
– Почему?
– Ты меня поражаешь! – он уже волок ее за руку, на бегу уверяя, что их ждет физрук, договориться о сдаче – завтра утром последний шанс. После чего они опять оказались в цокольном этаже между пожарной доской и дверью подсобки. И Лера снова решила (решила решить): это не жизнь, это сон, и я не хочу, чтобы он кончался. Процеловались они до появления охранника, запиравшего корпус на ночь. Ни у кого не было таких мягких, таких поглощающих всю тебя губ – только у Огонька, мерина, приписанного к их пионерскому лагерю. В лагерь Лера уехала сразу же после сессии, сданной впервые в жизни кое-как, с двумя удами. Слово “уд” теперь тоже вгоняло ее в недетский озноб. Спасение было в работе, в линейках, конкурсах, в чистых ногтях и заправленных койках, в утирании слез, в сказках после отбоя, в страхе, что маленькие утонут, а большие обкурятся или сбегут. В конце второй смены, когда наконец показалось, что личного больше нет, на него просто не оставалось физических сил, в комнату, где она занималась с девчонками домоводством, вбежал Витя Пряник, сплюнул на пол белую шелуху (в лагере дети плевались только черными семечками) и объявил: к вам эта… муж! Лера подумала: значит, папа. Он в те годы очень молодо выглядел. Кроме родителей, она не оставила своих координат никому. Вячек сидел возле гипсовой девочки с горном – в клетчатых бриджах, в стильных парусиновых башмаках и поплевывал теми же белыми семечками. Рядом с ним стояли три полные авоськи с кульками, пакетами, фруктами… А глаза, как в курилке, грустили нежностью и ею же улыбались. Вдруг было взбежавшее на язык – едкое, гордое “что будем праздновать, свадьбу?” – с губ, слава богу, не сорвалось. А тоненькое кольцо на среднем пальце правой руки (почему-то на среднем – видимо, с перспективой, на вырост) она заметила только уже в столовой. Допоздна (все ждала, когда же уедет, сердце обрывалось, но – терпеливо ждала) он делал то же, что и она: судил волейбол, мыл с ними вместе посуду (их отряд в этот день дежурил в столовой), пел у костра, а потом и читал стихи, естественно, про любовь – девочки не дышали. После отбоя попросил проводить его до ворот. Шли длинной центральной аллей – порознь, молчком. Стало ясно: человек приехал проститься – благородно и чинно. Крикнула сторожихе, чтобы открыла калитку. Сонная сторожиха открыла. Вячек вдруг подхватил Леру на руки, закричал что-то про волейбол, травмпункт, голеностопный сустав… Сторожиха обиженно фыркнула: вижу, я не глухая! За воротами оказался “москвич” (видимо, тестя, сказал, что ездит по доверенности). С полчаса рассекая кромешность, они добрались наконец до дороги, снова свернули в лес, сорвали подвеску, Вячек сначала расстроился, а потом так легко отмахнулся. Целовались они до утра: недолго, пока не замерзли, под деревом, а после в машине. В багажнике оказались пироги и вино – человек основательно приготовился… Это тронуло. Но до последней близости все-таки не дошло. Он слишком мягко настаивал, а она слишком этого не хотела. То есть хотела, конечно, но все же не этого.
На прощание он достал из аптечки бинт, замотал ступню и лодыжку, так плотно и основательно, что по территории Лера хромала всерьез. И плакала тоже всерьез – в кабинете директора, просто захлебывалась слезами, потому что сказала Вячеку, утром, когда он проснулся, голова у нее на коленях: никогда, пожалуйста, будем счастливы каждый, как может, а это – путь в никуда. Он сонно пробормотал: в никогда и нигде. И мягко ткнулся в ее колени, как Огонек в ладонь с сахарком.
Фельдшер скептично осматривала голеностоп, директорша возмущалась: отпросись, разве я не была молодой? я отпущу, но врать мне зачем?! Вместо носового платка Лера вытащила из-за пазухи скомканный пионерский галстук, промокнула глаза. Отчего директорша вдруг ухватилась за килограммовую гирю больших железных весов и застряла, будто хотела ее сорвать: а за попрание символики – строгий выговор и письмо по месту учебы в комитет комсомола!
Вячек больше не приезжал. Третью смену Лера отработала без взысканий, выговор с нее сняли, на последней линейке даже вручили, как лучшей вожатой, диплом. Но если бы не Ленечка Полосатов, пацаненок из соседней деревни, конопатый, чумазый, вылитый нахаленок, каждое утро он пробегал три километра, чтобы взять Леру за руку и проходить рядом с ней весь день, а вечером (тут директриса показала свое человеческое лицо) Ленчика на подводе довозил до дома завхоз, ездивший за молоком на колхозную ферму – без Леньки, прозванного за фамилию Зебрым, без его настырных черных глазищ: а это че? а ты сейчас че сказала? а ты теперь че станешь делать? – как бы она пережила этот август, в чье бы темя прятала поцелуи? И к кому бы неслась на попутке, отпросившись во время тихого часа, потому что однажды утром Ленька вдруг не пришел. Не пришел он и на другое утро, хотя, прощаясь, по-всегдашнему твердо пообещал: завтра буду.
Оказалось, Леньку избила мать, чтоб не сбегал к городским – по хозяйству делать полно. А потом посадила на цепь – видимо, с пьяных глаз. На трезвую голову, даже на самую злую, с шестилетним так поступить невозможно. Ночью шел дождь, Ленька насквозь промок. Утром в собачьей конуре его обнаружила бабка. В бабушкиной избе Лера его и нашла – утонувшим в перине, с лилово-желтым опухшим лицом, с температурой – он явно горел – но измерить ее было нечем. Тронув губами лоб, Лера села на край постели, раскрыла маленький кулачок, поцеловала Леньке запястье (как целовал ей запястья Вячек, целовал и губами выслушивал пульс). Непривычный к подобному Ленька выдернул руку:
– Вишь, мужикам помогал. Со стога рухнул, – и отвернулся к стене, прикрытой старой, в ржавых разводах клеенкой.
Лера хотела почитать ему Пушкина, в лагере Ленька дождаться не мог, когда она снова станет ему декламировать что-то из сказок, да он и начало “Цыган” так замечательно слушал, а что запомнил, подавленным шепотом (от восторга подавленным) повторял вместе с ней. Но Ленька лишь пробурчал от стены:
– Сенокос – это не песни петь. Отлежусь маленько. А встану – так прибегу.
И вот она стала ждать – уже не Вячека, уже Леньку. И посылать ему с завхозом лекарства, выпрошенные в медпункте, аппликации и поделки, сделанные с ребятами на домоводстве, и рисунки, которые рисовала сама (как Леня Полосатов Черномора победил, как Леня Полосатов с Царевной Лебедью за три моря летал). А он иногда – не часто, не баловал – присылал ей в ответ серьезные, мужские записки: без миня ни пичалься, завтра жду! без миня ни липите глиной, скоро буду!
И на прощание тоже – сухо, скупо: в тот год тя ждать? А вокруг, господи, как война – все бегают с чемоданами, с сумками, плачут, целуются, обмениваются листочками с телефонами, у Леры тоже слезы в глазах, гладит его по плечам, по стриженому затылку, а он, как волчок, так и норовит куда-то в сторону вывернуться. И опять: ну так че – ждать, нет? Врать ей казалось непедагогичным, правды она не знала. Протянула ему медальку в золотистой фольге, припасенную на прощальном ужине, а он ее – в пыль, с размаху и побежал. Босоногий, штаны короткие, вырос из них давно. А вокруг – кутерьма, девочки из ее отряда с тетрадками: напишите нам пожелания! Только уже выехав за ворота, когда автобус тяжело развернулся, вдруг увидела: у забора – стоит. И стала стучать по стеклу, улыбаться, махать рукой… А он высморкался в два пальца, со взрослым шиком отбросил соплю, но пальцы все-таки вытер не о рубаху, а как Лера учила – о лист, который сорвал с куста. Автобус тряхнуло, дети, как заведенные, запели “Вот и стали мы на год взрослей”, в окно застучали ветки, а потом большие деревья отпрянули и открылся подлесок из маленьких елочек, залитый теплым осенним светом. И вдруг так весомо, с таким чувством подумалось – что помнится до сих пор (это часто бывает: мысль навсегда прикрепляется к пейзажу, ставшему для нее то ли фоном, то ли причиной): там, где дети – там свет и простор, только там.
Полдороги она уезжала от Леньки и, хотя говорила себе, что уже послезавтра он пойдет в первый класс, что она научила его писать по линейкам, а девочки из ее отряда – складывать до десяти, что через какую-нибудь неделю он влюбится в соседку по парте, Надю или Марусю, что впереди у него целая жизнь, – но все равно что-то ныло и ныло в левом боку, словно туда от тряски переместилась душа… Прижать, обнять и зацеловать – Ленчика, Вячека… Или все-таки Ленчика? Чем ближе была Москва, тем очевидней казался ответ. Когда они высыпали у заводской проходной (лагерь был от завода), Кайгородова среди встречающих, конечно, не оказалось. Дети уже обнимались с родителями, все уже что-то планировали – как провести последний перед первым сентября выходной. И только Лера стояла под мелким, уже осенним дождем и не знала, как ей жить дальше – чем, кем, зачем. И долго, очень долго еще не знала.