Текст книги "Пусть будут все"
Автор книги: Марина Вишневецкая
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Марина Вишневецкая
Пусть будут все
повесть
Чтобы выглядеть – надо заснуть. Лечь на спину, расслабить каждую клеточку, досчитать до тысяча двадцать пятого слона… Чтобы в загсе выглядеть. А потом они еще собираются на природу ехать. А ресторан только в шесть. Филипп и фейерверк заказал – боже мой, столько денег, Ксенька даже не говорит, сколько… Говорит: раз столько тратит, значит, это всерьез.
Все-таки надо заснуть, а слова, которые выталкивают из сна подряд третью ночь, сказать сейчас, самой себе. А им, что же, не говорить? И им сказать, но сначала себе: Лера, это было с тобой, с ними нет, а с тобой было… и ты в это пока еще веришь.
А к ним непонятно даже, как обратиться. Дорогие друзья? “Товарищи” – смешно, “господа” – пафосно, “ребята” – неловко… Наверно: мои хорошие! Чтобы у них сразу открылись и уши, и души.
Ксенька вчера: мама, ты выучила слова? не отпущу, давай! давай хором: пусть дом ваш будет полной чашей, и год от года жизнь все краше…
Хотела сказать ей: ребеныш, понимаешь, у меня тут одна идея… Но у Ксюхи столько проблем: гостей размещать, плакатики для ресторана раскрашивать… Вчера подсмотрела: “Все больше людей нашу тайну хранит…”, “И женщина, как буря, улеглась…”. Хорошо, хоть что-то с юмором будет. Потому что эти дурацкие четверостишья (родительское вам благословенье! живите, дети, в мире и любви!.. – а начало опять забыла), которые раздал Филипп – это какой-то детсадовский утренник. Ксенька все понимает, а Филипп жмет, как и положено эффективному менеджеру, эффектному манагеру и просто конкретному парнише.
Чтобы заснуть, чтобы выглядеть, чтобы хорошо получиться на фото – а ведь будет еще и видео! – столько денег, чтобы через год развестись, потому что не уживется с ним Ксенька, другой она человечек, – перевернуться на спину: тепло растекается от плеч по рукам, живот дышит, он теплый… Тело делается тяжелым, теплым, почти невесомым… Душе ничего не мешает сказаться: хорошие мои, вы все здесь такие мои и такие хорошие…
Нет, они сразу же различат, что училка, пусть бывшая, а училка. И между ними тут же возникнет барьер. И даже не в словах дело, а в том, как поймать интонацию, чтобы как с равными, как со взрослыми, как себе самой – и чтобы без “как”!
Тост, не тост… По жанру – что же? – материнское благословение. Господи, неужели? А по смыслу: Ксеня, Филипп, вам еще только предстоит найти путь друг к другу (но если она в это сама не верит?), а чтобы найти путь друг к другу, сначала надо отыскать путь к самому себе… Опять тон – как при вручении аттестатов зрелости! Хуже – как в загсе.
Надо заснуть, надо выглядеть, надо просто прочесть на радость Филиппу: пусть станут уваженье и терпенье основой вашей молодой семьи! – вот, и первые строчки вспомнила. Стишок как стишок. И ничуть не хуже той пафосной хрени, которую она собирается преподнести им унылой прозой на тему, как я провел этим летом в больничке. Да она только заикнется про “скорую” и перитонит, а без этого нельзя, говорить или все, или ничего, – как Ксенька бросится ее обнимать-целовать и тем временем отбирать микрофон (стих ведь надо будет читать в микрофон), а Филипп – в другой микрофон: звучит “Бразильская бахиана” Вилло-Лобоса, которая лучше любых слов озвучит, что чувствует сейчас наша новорожденная теща… А она невольно поправит: Вилло-Лобуш, по-португальски Lobos читается как Лобуш… и еще добавит: в Бразилии португальский язык. Потому что училка, а бывшими училки не бывают!
Ну хорошо, Валерия Игоревна, или спим, или встаем и записываем слова от руки. Спим… Встаем! Но тогда уже не заснем до утра. На мобильнике – сколько? – 4.16. Час волка или собаки? Час тысяча двадцать пятого слона. А слонов по ночам считают, потому что ночь – время гипербол. Ночью все слишком рядом: луна, вон как лупит сквозь штору, не луна – целая полынья… Ночь – это бег по тонкому льду страха, во-первых, за самых родных… А подо льдом – еще более черное, безвоздушное, непостижимое – в других, в тебе, в устройстве Вселенной, ее ладно бы физики, ее метафизики – которая есть или которой нет? Вот в чем вопрос. Как там было у Вячека? “Не смыслом единым, которого нет…” Но пережитое в больничке – разве не об обратном? Потому и хочет сказаться который месяц – другим или себе самой? Еще полгода, максимум год – и она не поверит, что это с ней было. Вот в чем штука! Память об этом уходит – каждый день, даже, наверное, каждый миг, как река в жару, дневная река, и песок высыхает, подхватывается ветром… То, на чем ты так твердо стоял, вдруг далеко, может быть, от тебя в сотне километров уже… Песок Сахары настолько легок, что переносится ветром в Западное полушарие и образует пляжи Флориды. Невероятно. Хотя Вячек мог это и выдумать. Все, что он ей когда-то рассказывал, она до сих пор держит в своей пустой голове – вот потому-то и держит. Зла не держит уже… Хотя?
Милые мои, дорогие, красивые!.. Нет, так нельзя. Лучше адресно: дорогие Ксенечка и Филипп! Но он же еще и гордый, этот манагер. Значит, тогда: Филипп, Ксения, родные, в моей жизни было недавно одно удивительное переживание, это не совсем то, что принято считать мистическим опытом, но это близко к нему…
Двадцатилетние любят мистику, все эти “Сумерки”, “Сумерки-2, 3… 5” или что там они сейчас смотрят… Значит, их это должно зацепить. Может, даже жевать перестанут. А если не перестанут? Лучше, наоборот, начать с какого-нибудь прикола. Она специально вчера распечатала список фраз, за которые двадцать лет назад упекли бы в психушку: скинь мне фото на мыло; я случайно стер “Войну и мир”; я буду в лесу, но ты мне позвони; я вторую мировую за немцев прошел; это копейки стоит – всего сто рублей… Прочитать их вместо стишков от Филиппа, а потом: вам сейчас это трудно представить (опять училка включилась), а для нас эти фразы в лохматом девяностом году прозвучали бы как коан, как хлопок одной ладони (из них две трети, да боже мой, девять десятых не знает, что такое коан), как вопрос, который дзенский учитель задает ученику (дзен, наверно, у них все-таки на слуху, раз Пелевин в почете), а вопрос у меня к вам такой: каким был твой первоначальный облик, прежде чем родились твои отец и мать? Вот где коан на все времена. Но я вас долго мучить не буду, а просто скажу сейчас важное, очень важное: вся наша жизнь – это путь к своему первоначальному облику… И если человеку повезет, то у него бывают минуты или часы, а если невероятно повезет, то даже и дни, когда ему его первоначальный облик вдруг открывается. Что для этого нужно? Оказалось немного: четыре дня голода, из них три под капельницами… Дело в том, что недавно, несколько месяцев назад, я попала в больницу по “скорой”…
Без слова “перитонит” можно попробовать обойтись, тем более он был местным. Про диагноз тоже необязательно. Операция как операция, просто случай оказался довольно запущенным…
И все это – среди свадьбы? Спать. Спать! Пятый слон – пошел! шестой слон – пошел! седьмой… не вижу седьмого слона – самого маленького, беленького, вырезанного из камня…
Чтобы открыть другому открывшееся тебе, разве непременно заставлять его пройти тот же путь? Как писали на старых надгробиях, лапидарно (от латинского lapidarius – каменотес или резчик по камню): остановись, со мной побудь, и правды ты постигнешь суть…
Но суть ускользает… Да и что это было? Или правильней: для чего?
А если ни для чего?
Ну нет… Все для чего-нибудь…
Это был такой колокольчик – вот! был и есть, пока еще есть – который висит на двери – куда ни пойдешь, а он дзынь! В Европе, Филипп говорил, такие в каждом бутике. Это был такой молоточек – да? – которым надо стучать в двери счастливых людей, напоминая им о несчастных. Ночью все мысли серы… Молоточек, больничка. Почему-то без уменьшительных суффиксов иные слова уже неприлично произнести. Скажешь “больница” – подумают, драматизируешь, скажешь “машина” – решат, что у тебя не “ока”, а “лексус”… И у Ксени в последнее время через слово эти суффиксы-паразиты: тут пичалька одна приключилась… нормальненько, да?.. ну ладненько, мам! Вот словно подлизывается. Словно все друг к другу подлизываются. Боимся мы, что ли, друг друга? Ведь это – обратная сторона агрессии, попытка ее предотвратить.
Возвращаясь же к Чехову… или все-таки ко сну?
“Спать хочется”… И толстовский “Алеша Горшок”. Когда она предложила своему последнему десятому классу сравнить два этих рассказа – на уроке их и прочла, дома было уже не заставить, – все отвечавшие, все, кроме Светы Нефедовой, самостоятельной всегда и во всем, согласились с Димой Нарышкиным (и ведь с какой фамилией мальчик и с родословной): короче, или ты убиваешь, или тебя. И еще он сказал: на дураках воду возят. А еще: мир делится на богатых и бедных – у них сейчас это сверхидея какая-то! – и поэтому дозволено все. То есть богатым все дозволено по определению, а бедным, как следствие, по справедливости.
Мать Филиппа недавно перевели в цех холодной закуски. И всей семьей это переживается как понижение, хотя зарплата осталась прежней. Но раньше-то тетя Ира (как легко Ксенька стала ей говорить “тетя Ира”) мяско несла домой, а теперь только капустку с морковкой.
Развратите вы мне мою девочку, родственнички in law! Как НЛО звучит… Они и есть неопознанные – в принципе неопознаваемые. Отец, между прочим, в дорожно-ремонтном бизнесе, правда, по найму, но должность солидная. Так еще матери надо с работы морковку нести!
Дорогие Ксения и Филипп… Ну нету моего вам благословения…
Конечно, мальчишка он статный, не сказать, что красивый, но крепкий, накачанный, прямо лепной, Ксеньку можно понять… Молодость – это когда два тела, будто две дудки, лежат на одном пригорке, и ветер ими гудит. А им, дудкам, кажется, что это такая музыка – одна на двоих. А это – сквозняк и сопение. От пустоты и от дырочек.
Не отдам.
Завтра придут выкупать. Сегодня уже. Надо же, чуть не забыла! Год на съемной квартире живут. Для кого этот выкуп? Для себя, для соседей? Мам, обычай, так надо.
А вот не отдам, и будет мой личный вклад в народное творчество!
И аспирантура, оказывается, Ксенечке не нужна (вы оперируете к устарелым стереотипам, – высказался), и работу ей надо срочно менять (у женщины рост по карьерной лестнице – это приквел деторождения, – сформулировал). Планктон, манагер, качок… Свету провалиться, а ему чтобы чай всегда пить… Чехова не читал, Достоевского и повадно… И подавно. Звуки уже заплетаются. Может, заснется? На левом боку… на правом почему-то никогда не выходит…
В юности Вячек считал Чехова пошляком… На семинаре устроил однажды такую бучу! Один мальчик на четырнадцать девчонок – конечно, все ему в рот смотрели – вот и стали поддакивать. Вячек: штампами мыслим, товарищи, штампами, Чехов не пошлость не любил, а человека как такового, его обыкновенность, ну выращивает некто Николай Иванович крыжовник, ну радуется первому урожаю всею душой, а Чехов за это его презирает, вот она пошлость где. И все девочки: да, а ведь точно. И только Лера, влюбленная Лера: да он же сначала жену ради крыжовника погубил, присвоил ее капитал, сжил со света прижимистостью… Но Вячек среди девушек, как на току, и себя-то не всякий раз слышал: русская литература и в принципе враждебна любой нормальности, и “шинелью” этого не прикрыть, Чехов только апофеоз презрения к обыкновенному человеку, отрыжка неизжитого романтизма… А семинары у них аспирантка вела на “ж”… на “жу”… Мижурина, Дина. Тоже в Вячека была влюблена, убежала в слезах, думала, он нарочно народ возбудил, чтобы ей досадить. Потом еще всех в деканат вызывали объяснительные писать: я, Валерия Опёнкина, отношу творчество Чехова к вершинам критического реализма, а к периоду романтизма не отношу, хотя этот писатель и утверждает самоценность духовной жизни личности, и смотрит на мир сквозь призму сердца…
Договорились писать что угодно, только Вячека не поминать. И отбили-таки. На нем тогда два выговора уже висело (за распространение на территории института репринтных изданий писателей-белоэмигрантов и за прыжок из окна третьего, женского, этажа общежития), так что этот, за срыв семинара, получила их староста, Лялька, все занятие промолчавшая.
Дорогие Ксенечка и Филипп, ваш папа… наш папа, Вячеслав Валентинович Кайгородов, к сожалению, приехать не смог, он живет далеко, если кто-то не знает, в Канаде… Мы с ним в свое время часто и много спорили, представьте себе, о Чехове… Но я сейчас о другом… (А что Ксения не без рода и племени – это хорошая мысль – надо ненавязчиво в их головах закрепить.) Ксенин папа считал, что только в рассказе “Архиерей”, написанном незадолго до смерти, Чехов наконец приблизился к тому, чем могла и должна была стать его проза… Этим летом, сразу после больнички, я этот рассказ решила перечитать… (А они-то наверняка не читали, даже если он и в программе теперь. Не беда, откроют интернет и найдут. Что-то да западет, пусть только в одну головку… Слово “головка” при них нельзя… Можно. Не на уроке!) Помните, как блестят на лице и бороде архиерея слезы, как стоят сиянием рыжие волосы у восьмилетней Кати? Как звенит посуда, как кричит сверчок и шумят сквозь двойные рамы грачи, как звонят колокола, как много и хорошо поют монахи в этом рассказе? В нем все – звук и сияние. И посреди этой звенящей светописи как выразительны и неповторимы даже третьестепенные персонажи. И вот вдруг я, обыкновенный человек, на удивление обыкновенный – совсем не то, что Ксенин папа, – но после трех дней лежания под капельницами со мной случилось невероятное: я стала видеть людей, да, как Чехов или Толстой, в их поразительной единственности. Живот только-только зашили, по дренажной трубке все время что-то текло… А я смотрела на старушку слева, потом на старушку справа – сейчас так снимают цветы, бабочек и жуков, таким сверхукрупнением, когда уже видно, как стрекоза улыбается – и вот так же я видела этих старух. В их поразительной завершенности… Не бывает плохих жуков или хороших. И старух, и, наверно, вообще людей при таком особенном видении (его можно назвать писательским) тоже. Но это только преамбула к нашему разговору… Самое интересное – что происходит потом.
Ну, Кавалерия, не устала? А ребятки уже!
Филипп за глаза зовет ее Кавалерией – по телефону-то слышно. Иногда даже Красной Кавалерией. А Ксенька так боится его потерять – только шипит, приставив палец к губам. А потом виноватым голосом: але-але, мамочка, я тебя слушаю.
А недавно едут втроем в его “мицубиси”. Филипп оборачивается и на что-то незначащее вдруг: так точно, краском. Ксеня спрашивает: что такое краском? Отвечает, знает, хоть что-то знает: красный командир. А почему красный? Ну как же, говорит, Валерия Игоревна при Советах росла, в комсомоле членствовала, а в партии большевиков?
Чуть не ответила фразой Раневской: неужели я уже такая старая, ведь я еще помню порядочных людей… Но промолчала – опять ради Ксеньки. А может быть, именно ради нее и не надо было молчать?
Был бы здесь Вячек, хотя бы ответственность можно было с ним разделить. Ведь что такое Филипп? Это – Вячек навыворот. Это – Ксенькино бегство ото всего, что ее с младенчества измотало в отце.
В их лучшую пору Ксеня была мала. И когда он закуролесил, тоже мала, но уже могла приподнять телефонную трубку, думая, что звонит: папа, ты где, Синька ждет! Она и синиц звала синьками. Тыкала пальчиком за окно: синька-синьк… А потом показывала на себя, сидевшую на ветке руки, и смеялась. Это была ее первая шутка, можно сказать, каламбур – в год и семь. А в четыре с половиной (она тогда говорила, что ей половина пятого) с упоением читала еще студенческий Вячеков стих:
Я – нрав, я нварь, снегиря киноварь.
А я ветра рвань, сны весны – фи враль!
А я бесяц-бард: апхчи, насма€рк!
И как же она всякий раз после этого насмарка с неправильным написанием и ударением хохотала.
Насмарку снег, насмарку мрак.
А прель листвы во весь фольварк,
Пой май, пой май – меня за хвост,
Птица, реки с рекой внахлест,
И юнь меня, звени и юнь,
Юли листвой, луною лунь…
То-то Филя порадуется, если она прочтет им этот стишок вместо свадебного. А Ксенька, наверно, даже подхватит… Она и сейчас по-своему любит отца, хотя что-то в ней надломилось, пока они ждали его обратно. И даже когда дожидались – а возвращался он трижды: от аспирантки Арины, от переводчицы Вики и от какой-то совсем уже потаскушки-студентки – возвращался, без тени вины, наоборот, обрушивая на них столько радости и любви, будто отбившийся от поезда пес, триста километров проскакавший по рельсам галопом, счастливый, голодный, с языком у тебя на плече – но Ксенька все равно поначалу дичилась. В первый день в его сторону не смотрела, а ночью подхватывалась, хотя ее бывало и утром не разбудить, прибегала к постели: здесь, не ушел ли? В самый первый его приход – сколько ей было? – без одной недели четыре, ночью шнурки в его ботинках связала, в обеих парах. А когда он вернулся от Вики (Ксеньке было объяснено, что папа эти полгода жил в своей первой семье, где у него росли мальчики – Валя и Коля), пнула ногой его чемодан, открыла книжку и сделала вид, что читает: я от Вали ушел, я от Коли ушел, а от тебя, Синька, и подавно уйду. И побежала на черную лестницу плакать. Она туда лет до семнадцати бегала, уже не только поплакать, уже тайком покурить и по мобильному посекретничать. У нее с мальчиками очень долго не складывалось, выбирала себе повес вроде Вячека…
Конечно, Филипп никуда не денется. Он, как столб – заземленный, пустой, надежный. Видимо, Ксеньке сейчас это важней любви.
А любовь – что такое? Умру, если он уйдет. Умру, если он не вернется. А он и ушел, и вернулся, и снова ушел. И ты ни жива ни мертва весь бабий век. Весь недолгий – бьешься карпом на сковородке, бегаешь курицей без головы. Срываешься – реже на учеников, чаще на родного ребенка. Зато стихи на уроке читаешь (“О, как убийственно мы любим, как в буйной слепоте страстей мы то всего вернее губим…”) с такой дрожью в голосе, что у девочек слезы из глаз, а у мальчика Леши – смотреть за окно! проверить верхнюю пуговку, нет, застегнута! – вон как бедный заерзал, должно быть, восстание плоти…
Вячек хотел, чтобы праздник никогда не кончался. И если праздник кончался здесь, уходил туда, где все только еще начиналось. Где его старые шутки смешили до слез, навязшие в зубах стихи вызывали восторг, а продуманные мужские подходы поражали спонтанностью. По крайней мере, когда его аспирантка Арина пришла объясняться (так с порога и начала: чтобы все произошло “при общем согласии”, все друг друга поняли и простили), поставила на стол торт, весь в ядовитого цвета розочках и листочках, а вино ей Лера открывать запретила, но она все равно достала из сумочки штопор и стала крошить им пробку… кажется, это был кагор, ну да, начиналась Пасха… А Советская власть вот только что кончилась, Евтушенко вышел из моды и из учебной программы, видимо, тоже. Лера сказала так просто, только бы что-то сказать:
– “Всецелуйствие в разгаре, хоть целуй взасос кобыл…”
А девушка, как все девушки ее лет, приняла услышанное на собственный счет, вспыхнула, опустила свой томный, синий, в комочках синей же туши взор:
– Да, мы помногу целуемся, поцелуй – это символическое продолжение разговора, но в поцелуе есть и мотив кормления, в любом поцелуе, но в наших… Раз вы сами об этом заговорили… Иногда Вячеслав кормит меня изо рта, разжует и как будто птенцу… Это так потрясающе, что он видит во мне еще и ребенка, то есть я хочу сказать, что стала всем для него! И вы не должны его осуждать, я пришла к вам с робкой надеждой оправдать его, вот! И похристосоваться…
А Лера, за стол с ней так и не сев, скупо, сухо, как от доски:
– Я продолжу цитату: “Хоть целуй взасос кобыл. Для чего Христа распяли? Чтобы лишний праздник был!”, это Евгений Евтушенко, поэма “Казанский университет”. Первый эпиграф к поэме: “Задача состоит в том, чтобы учиться. В.И. Ленин”. Второй эпиграф к поэме: “Русскому народу образование не нужно, ибо оно научает логически мыслить. К. Победоносцев”. Вам, Арина, какой эпиграф ближе? Надеюсь, что первый! – и сумку ей в руки, и штопор, слава богу, что не сквозь ладонь. – Вот идите себе и учитесь… – и плащ ей с вешалки принесла, весь жеманно пожатый, весь выспренно фиолетовый. – У Вячеслава Валентиновича. Вам бешено повезло! Он редкий, он охренительный наставник молодежи!
И захлопнула за ней дверь с такой силой, что фарфоровый бюст Калинина, обливной, раритетный, с табличкой “стахановцу производства”, память о деде, рухнул со шкафа. И восстановлению, как объяснили ей в мастерской, не подлежал. Да и денег на восстановление не было. Денег не было тогда ни на что, зарплату задерживали по несколько месяцев, так что тортиком, который по-хорошему надо было снести на помойку, ужинали с Ксенькой три дня. И еще ядовито-зеленый крем на булку намазывали.
– Эта тетя придет к нам еще?
– Нет, ребеныш, но скоро придет наш папа…
– В гости?
– В гости. А потом, наверное, насовсем.
Потому что, когда тортик был съеден, а неизбежные слезы пролиты, для чего приходила Арина, стало ясно, как божий день: за него обрубить канаты, за него сжечь мосты.
Вячек вернулся меньше чем через месяц – молча, с полной сумкой рыночной снеди. Стал к плите, приготовил плов. У него отец до войны занимался мелиорацией Средней Азии. И плов у Кайгородовых получался рисинка к рисинке, как жемчужины в низке.
Почему все разбитое с Вячеком склеивалось опять? Склеивалось почти без швов, столько раз, склеивалось мгновенно… Почему? Потому что, сказав себе “никогда” (никогда не увижу, никогда не прощу, никогда не смогу с ним больше…), она больше не знала, чем жить. Чем и зачем. Не головой не знала (голова говорила: у тебя есть дочь, родители, дело), а организмом: руки стыли, ноги делались ледяными, классный журнал неподъемным, голос чужим, слова мертвыми. И пока “никогда” не сменялось в ней на “однажды”, “когда-нибудь”, “может быть”, сердце отказывалось разгонять, а кровь добегать и согревать… Кровоток у них с Вячеком еще долго был общим.
И ведь он никогда не говорил ей “люблю”. Но говорил: покажи, где написано, что любовь – это проживание на общей жилплощади. Говорил: несвобода – акциденция любви, и свобода тоже ее акциденция… Говорил: мы не первые и не последние. И еще говорил: категории долженствования не описывают наличного бытия.
Беда была в том, беда и соломинка, бездна и звездна (тоже из Вячекова стишка) – что, уходя, он уходил не весь. Через месяц-другой забегал, чтобы чмокнуть, прижать, ущипнуть (а не только вернуть Синьку с прогулки), через три, чтобы… про себя она называла это “перепихнуться”, ну а как еще можно было назвать то, что случалось всегда неожиданно, быстро, жадно, без слов, до обидного редко… Ничего, говорила себе, для здоровья, чаще не надо. А еще говорила: он опускает меня ниже плинтуса, я презираю себя и почти уже не люблю его, значит, это скоро закончится, я должна входить в класс с гордо поднятой головой, все, что мешает работе, то есть предназначению, отшелушится само, уже скоро, уже очень скоро я скажу “никогда” с облегчением, даже с радостью!.. А потом он опять звонил ей в учительскую, говорил, что заедет после полуночи, а она говорила: нет, нет, извините, я, к сожалению, не смогу – на нее косились хлюпавшие чаем коллеги, она знала, что пятна у нее на лице и шее проступают, как страны на контурной карте у троечника – тут закрасил, а здесь и там не успел, – и пылала от этого новыми островками. А Вячек уже щекотал ее шепотком: на цепочку не запирай. И в ухе шуршало “рай”. Или “не забирай”. И пока шла до класса, все это клубилось вокруг сладкой ватой: себя у меня не забирай, меня у Ксени не забирай, нашего будущего не запирай…
Так что все остальные персонажи – это Вячек звал их персонажами, а Ксенька, когда подросла, подхватила – толком в ее жизнь не успевали войти. Или это она не успевала их разглядеть… Назовет Ноздревым, Каратаевым, Аркадием Петровичем, самого неотступного из них, Шамиля Маликовича – Сатиным – ну и строит отношения соответственно. А Шамиль и тогда был славным. Да, многословный, велеречивый, да, несколько лет отсидевший по молодости и горячности. А сердце-то золотое. Когда Ксеня упала с забора и штырь с палец величиной прошел в миллиметре от позвоночника, – где был Вячек? в архивах Швейцарии и Германии, грант у него и издательский договор! – а Ксеньку кто носил на руках по массажистам и мануальщикам? – персонаж, Шамиль Маликович. И при этом Ксенька ей в одно ухо из инвалидного кресла: мам, ты что, ты что, неужели у тебя с ним всерьез? А в другое – Вячек из телефона:
– Точно не педофил? Смотри, эти отсидевшие!
– Да он мне симпатизирует, мне!
– Тебе – это святое. А Синьку с ним не оставляй, поняла?
Дорогие Ксенечка и Филипп, Вячеслав Валентинович, Ксенин папа, не знал чувства ревности. Он сейчас далеко, в Канаде. Но если бы он был здесь, я почти уверена, он сказал бы вам: благословляю вас на свободу вдвоем… это я к тому, Филипп, что читать пришедшие на чужой телефон эсэмэски – неблагородно, да еще внушать человеку, что “сие производится для его же… для ее же пользы” – это такая подмена понятий! “Пусть станут уваженье и терпенье основой вашей молодой семьи…” Дальше я сейчас забыла. Но ударение я ставлю на слове “уваженье”, а не на слове “терпенье”.
Да, встать и сказать!
Потому что Ксенька этому уже не противится: мамочка, мы же теперь одно, у правого полушария не может быть секретов от левого.
А как бунтовала – всего год назад! Еще моя была девочка, вся моя. Прибегала советоваться: ну как мне ему объяснить? А теперь сама объясняет: он пережил предательство близкого друга, позвал его в бизнес, у него же с отцом был свой бизнес, а фирма друга их рейдерски захватила… Филя дует теперь уже на холодное, а тем более, мамочка, у меня от него нет секретов, и если ему так спокойней – я только рада.
– Над гоголевским Шпекиным, любителем читать чужие письма, два века сквозь слезы смеется вся Россия! Запрет на подобные вещи лежит в основании нашей культуры, в основании любой культуры! – назидала, как на уроке… Ну и Ксенька, конечно, сразу замкнулась.
На мобильнике сейчас – господи, почти шесть. Еще час, и начнет светать. Еще три – и моя девочка станет женой дикаря. Она говорит, что в их стае (пока еще говорит: среди наших друзей) все так живут – либо парень читает тайком, либо девушка, а чаще – оба. Самые же продвинутые и письма читают, есть такие программы, которые ловят отправленное со смартфона по электронке. Наука, мам, развивается по экспоненте.
У Цветаевой, доченька, есть такая статья (не сказала, а надо было сказать), написанная для детского журнала: милые дети, говорит в ней Марина Ивановна, не ссылайтесь на “немодно”, а только на “неблагородно”.
Почти ушло это слово из языка. Недавно нарочно набрала его в Гугле, выпало: благородный олень, лавр благородный, благородные металлы и еще… попугаи, да. Что чаще всего запрашивают, то и выпадает.
Потому что нас разделяет бездна. Но не та, что у Вячека:
С бездной у ног,
со звездной над головой…
По-своему очень славный был стих.
не ной, не вой -
тверди урок:
не смыслом единым,
которого нет,
но жадно хотимым,
летяще на свет
Икаром, макаром -
любым – стрекозой
резной, кочегаром
над топкой сквозной…
Та-та-та, та-та-та-та… две бадьи…
Нет, это было уже в конце. Ничего голова не держит!
Франциском, распятым на коромысле…
А бадьи были у Франциска, полные нежности и птичьего свиста… Где-то записано ведь… Хотя сколько было порывов отнести это все на помойку. А вот же, лежит – то, чего, может, и у Вячека даже нет.
В последний раз он вернулся к ним в сентябре – в шестом Ксенькином классе. Вернулся и чуть не с порога: опёнки, куда покатим – в Испанию или Италию? Он тогда уже зарабатывал хорошие деньги, его уже приглашали и зарубежные университеты, там – семестр, тут – триместр. И с Ксеней, не выезжавшей дальше бабулиной дачи, стало твориться невероятное… А еще ведь в доме появился компьютер. И они вместе с отцом играли в “Цивилизацию”, расширяли владения, строили города – а, по сути, воздушные замки. Нет, игра развивала, конечно. Но Ксенька все принимала слишком всерьез… В Барселоне она отказалась от очень ей шедшего платья, взамен попросила сколько-то денег – он дал. Веер и кастаньеты вдруг тоже решила не покупать, но песеты на них взяла. Крохоборничала на всем, включая мороженое, и в самый последний день купила в подарок отцу изысканный галстук и дорогущий одеколон – просто так, до его дня рождения было еще полгода. Всю поездку льнула к нему, буквально не вылезала из-под руки. И все время требовала сфотографироваться с ним одним. В ресторане, хватая меню, первым делом спрашивала, чего хочет он. Видимо, инстинктивно решив, что мамины чары его уже не удержат, пленяла сама. Кокетничала, лолитничала… А когда от неопытности и егозливости просидела прокладку и бурое пятнышко выступило на джинсах – из Барселоны в Мадрид они двинулись на машине, в Сарагосе сделали остановку… и вот когда Ксенька это пятнышко ощутила и поняла, что отец его видел, она же все время неслась впереди – дело было в огромном, полупустом кафедральном соборе, посвященном Марии Пилар, с росписью Гойи на потолке (как же он назывался?), – Ксенька в ужасе плюхнулась на церковную лавку, по-детски надула щеки, губами сделали “пуф”, а потом в ней проснулась женщина, не проснулась – в этот миг родилась. Она поманила отца рукой, стащила с него ветровку, легко, повелительно, весело, повязала ее вокруг талии… и опять побежала – худышка, соломинка, длинноножка – нарочно играя бедрами. Бедер не было, а игра была. И даже пальцы в победном “v” вдруг выбросила над головой. Лера в ужасе обмерла. Но католики – после строгостей православной Москвы это было так странно – мило, с полуулыбками смотрели этой пацанке вслед. Ну а Вячек – тот разве только не мироточил. У них тогда с Ксенькой был настоящий роман.
С Лерой – нет… И не то чтобы он не старался. Он старался. И Лера старалась. Но кровотока одного на двоих больше не было. И сумасшествия по ночам, а за завтраком: ты о чем подумал? а ты – вот сейчас? Но зато он стал говорить: вы мой дом, вы мое место на этой земле, – предварительно, правда, граммов сто пятьдесят в себя опрокинув. Такая почти что за год отсутствия у него появилась привычка. Граммов сто пятьдесят – почему бы и нет? Но бежать из школы домой уже не хотелось, наоборот, зная, что Ксенька теперь под присмотром, хотелось отдать все накопившиеся долги, ведь одной писанины стало у учителей – головы не поднять, а нужно было еще и на новогодних репетициях посидеть, и литературный кружок с началом зимы как-то сам собою так хорошо возобновился: и старые все пришли, и четверо новеньких записалось…