Текст книги "Кик"
Автор книги: Мариэтта Шагинян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
Когда Советская власть начала свой эксперимент над человеческим желудком, некие ловкачи сумели отстоять, опираясь на высокое покровительство, красивый княжеский особняк для нужд неизвестно какого и кем узаконенного художественного общества. Дом, получивший еще два слова в виде прибавки и затем сокращенный в сакраментальный «ДИСК», остался тем, чем был, то есть княжеским особняком и нимало не пострадал от своего диковинного прозванья. Картины, мебель, бронза, ковры, фарфор, даже столовое белье были налицо. Тридцать два человека прислуги, начиная с повара и кончая судомойками, остались при доме вместе с мебелью и были переведены на советский оклад по существующим тарифным ставкам, с прикреплением к распределителю и всем прелестям великой карточной системы. Эта «челядь», как ее называли до революции гости старой княгини, ничуть не гордилась установлением пролетарского порядка и считала слово «пролетарий», применительно к себе, обидным и оскорбительным, а старший конюх говаривал в людской, когда не было чужих ушей, что-де «это, который пьет – пролетарий, так он от невежества, от серости, может, прямо от сохи взят. Который фабричный, матом ругается, на селе за такого приличную девку не отдадут, этот тоже, может, пролетарий. А мы свое дело знаем, у нас на книжке до революции двадцать две тысячи было с хвостиком, мы всю жизнь с господами и с чистой публикой; нашего брата барышня антиресует, чтобы ручки, ножки и в грудях не жирно было, потому мы тоже вкус понимаем. А вы скажете «пролетарий»!»
И хоть назначен был дому комендантом товарищ Подтеркин, из бывших местных обойщиков, и ходил он в телячьей дохе с портфелем, усы и бороду брил, сморкался в носовые платки, а бумаги писал не иначе, как диктованьем на машинку, – но этого коменданта тридцать два человека прислуги, или по-новому «низшие служащие», нимало не признавали и ориентировались не на него, а на старуху княгиню, оставленную жить в антресолях в качестве надзирательницы за столовым бельем. Кроме княгини и челяди, в доме был заведующий «музеем ценностей религиозного культа», а проще – домашней часовней с иконами старого византийского письма в богатых ризах, – не кто другой, как молодой и благообразный, впрочем, на советском пайке похудевший, собственный ее сиятельства поп, Андрей Десятизванный. Поп Андрей часто и без ведома высшей власти устраивал в своем музее моленья, после которых сама княгиня и кое-кто из тридцати двух человек низших служащих и присутствовавших в доме людей искусства и науки благоговейно прикладывались к белым и отменно пахнувшим ручкам отца Андрея.
Буфетом заведовали две барышни очень высоких родителей, и хорошую кровь можно было тотчас отметить по горбинкам на носу, выпуклым базедовым глазам и маленьким бородавчатым ушкам без мочек. Барышни продавали собственного изделия пирожные, качеством не лучше тех благотворительных вышивок, что делают жены статских генералов в климактерическом возрасте. Но зато всякому лестно было есть княжескую стряпню. «Не кто-нибудь», – хвалили обыкновенно посетители, поднося к губам нечистого цвета безе или трубочку с кремом. «Не кто-нибудь, – соглашались и низшие служащие, – наш персонал натуральный, русский, а которые со стороны, те из жидов».
В чем же была деятельность ДИСКа? Ежедневно бумажками, отстуканными на машинках, летали настоятельные просьбы и просто резолюции об отпуске всевозможных первой необходимости предметов, начиная с наконечников для карандашей и кончая байковыми одеялами. Ежедневно, в порядке компенсации за отпущенное, для рабоче-крестьянского человечества устраивались в ДИСКе танцевальные, дискуссионные, научно-исторические, литературные и всякие другие вечера. В буфет неизвестно откуда доставлялся спирт.
Старые приват-доценты, оплешивевшие за революцию, водили ладонью по плеши, сконфуженно донашивая свое мировоззренье, проповедуемое еще только из самолюбия; с ним, с этим мировоззрением, вышло у них, как со знакомым, которого стали стыдиться в обществе и чья фамильярность была в конце концов мало обоснована; но именно поэтому следовало взять его за руку и заговорить с ним на «ты». И сконфуженные приват-доценты все еще неутомимо воздвигали словесные башни из антитез «культуры и цивилизации», «Мадонны и Афродиты», «общественности и соборности».
Вокруг них набирались московские женщины с мягким московским выговором и особенно домашней осанкой, – их дорастили в революцию старенькие особнячки по тупичкам и закоулочкам переулков Зачатьевских, Успенских, Крестовоздвиженских, со стариннейшими музыкальными половицами, певшими под башмаками, и пылью мебельных чехлов; а до того они наводняли курсистками тротуары Мерзляковского переулка, перед узким клином здания Высших курсов. Женщины приобрели округлость форм, и утиную походку, и ту невыносимую печать «интеллигентности» – высокомерие, дающее право на некрасивость, отпугивающее критиканов, – что особенно поражает вас именно в москвичках. Старики ходили в этой толпе одинокими анахронизмами, шевеля губами.
В тот вечер, о котором я рассказываю, ДИСК устроил «кабаре» со вступительной лекцией о «морфологической структуре шансонетных песенок и связи их с эпохой французской революции». Зал был уставлен столиками, люди сидели за ними и теснились в проходах; пышноволосый докладчик в клетчатых брюках, стоя на эстраде, качался в такт речам своим, дёржа обе руки в карманах и заменяя жесты выразительнейшими гримасами.
Пробираясь через толпу к единственному незанятому столику, шла группа из трех лиц: переводчица с испанского, Камилла Матвеевна фон Юсс, и двое мужчин. Переводчица была хороша собой, ослепительно бела, и на каждый ее плавный широкий шаг приходилось бы два-три такта мелкой рысцы низкорослых брюнеток, с их выпираемым, подобно заквашенному тесту, розовым мясом в шелку, – из лакированных туфель-лодочек и выгнутыми от каблуков коленками.
Именно эта минута, во всей ее едкой выразительности, и привиделась усталой женщине из-за портьеры. Она никогда не видела рисунков Жоржа Гросса. Но сейчас – глазами Жоржа Гросса – глядела она в залу, охваченная смутным ужасом. Ее потрясла тусклая выразительность лиц, похожих на мертвые маски. Казалось, глаза лежали на лицах отдельно, сами по себе, взятыми напрокат. Эти глаза глядели в небытие или в стену, – их способность пронизыванья, дивное свойство человеческих глаз, как бы входящих лучами своими в пространство, – исчезла. Белый налет незрячести, – так глядит уже не первой свежести рыба с прилавка. Изношенная синь под глазами, щеки, натертые кармином, жгутики намалеванных губ, словно нашитые из тряпочек, – страшные пятна разлагающегося трупа. Мнимый «цвет нации», собранный тут, – был, в сущности, срезанным цветом, поставленным в стакан с водой. Будь женщина социологом, она подумала бы об этой трагедии беспочвенности; но ей только пришло в голову сравнение голодных улиц, прохожих в подворотнях с ослабевшими мускулами – не державшими мочи – и этого блестящего зала с запахом кушаний.
Около портьеры шевельнулись стулья. Группа из трех лиц рассаживалась. Рыжеволосая красавица села первой. Двое мужчин перед нею были: один – толстый, с бычьим затылком – геолог фон Штакельберг; другой – тоже геолог – бельгиец фон Дитмар. Бельгиец был очень тонок, с длинной шеей и маленьким личиком, с повисшим носом и таким крохотным подбородком, словно его и вовсе не было, а прямо под губами начиналась шея. В первую минуту он казался молодым, даже юным, но, приглядевшись к тусклым волосам и бровям, вы вдруг замечали, что они совершенно седы и что гладкое розовое лицо покрыто сетью мельчайших морщинок. Он только что познакомился с переводчицей. Толстяк доканчивал представленье:
– Мсье Дитмар ликвидирует тут, с разрешенья большевиков, старые концессии. А вы, Дитмар, имеете удовольствие ужинать с внучкой фон Юсса, помните?
– Юсс, знаменитый исследователь Бу-Ульгена?
Толстяк несколько раз кивнул:
– Хороша, а? Достойна деда, а? Сама на хлеб зарабатывает. Языки знает.
– Как, вы работаете?
У бельгийца был почти женский, даже бабий голос; он поднял брови. Близко посаженные острые глаза взглянули прямо на Камиллу. Эти глаза дотронулись чересчур материально до всего, что было в ней небрежного и заношенного, до всего, что они в эту эпоху, по молчаливому сговору, не видели и не замечали друг на друге, – до поределого от стирки шелкового платьица, до тонкого шнурка пояса, с которого сошли шелковинки, обнажив белый налет хлопка, до башмаков, отсыревших от грязи, каемки белья из-под ворота. Она вдруг ярко покраснела.
Бельгиец тотчас же учтиво наклонил свой пробор.
– Три отбивных котлеты! – Штакельберг поднял три пальца и взглянул на «низшего служащего»: – Три, братец мой, отбивных с картофелем, три стакана вина, хлеба не жалей, больше клади. И потом… Ну дамское что-нибудь, пирожное, – одну штуку, понял? – Геолог выпятил один палец и погрозил им: – Стой, куда ты? И две рюмочки очищенной, с грибочком или капусткой, что у вас там имеется.
Он шумно вздохнул и потер ладони. Ужин был шикарен. Десятки тысяч, – месячный заработок счетовода! Камилла глядела на него с циническим любопытством. Она знала, что толстяк скуп и никого никогда не потчевал. Войдя сегодня в залу, веселая и голодная, она рассчитывала разве что на стакан чаю за столиком издателя и на карамель, которую можно унести в кармане, чтоб долго потом сосать в одиночестве. Но в воздухе было что-то исключительное. Оно шло от запаха шевиота и тонких сигар, от круглого личика Дитмара, даже от толстяка, который – не было ни малейшего сомненья – искал ее сегодня и подошел сам, даже подбежал.
– Я скоро покину эту страну… вы не должны нам отказывать!
Камилла и не собиралась отказывать. Она жадно глядела на стакан с вином, поставленный перед ее прибором, не вытерпела и вдруг выпила все сразу, блаженно чувствуя, как течет по горлу вино, заливая ей пересохший пищевод.
Штакельберг, напряженно улыбаясь, глядел на пустой стакан. Дитмар кивнул ему – и геолог опять подозвал «низшего служащего».
«Неужели он закажет второй?» – думала Камилла, опьянев. В воздухе забились, как тысячи волн в стеклянном бассейне, теплые струи музыки. Вышла певица, сложила на животе руки, палец к пальцу.
– Кажется, ваш дед, – начал Дитмар, медленно ворочая на тарелке котлету, – оставил знаменитую рукопись?
– Что это вы, батенька, весь мир знает, одни вы не знаете! Наследник, отец ее, – он никому не давал и в завещанье потребовал, чтобы распечатать при французском посланнике, Дюдье-Дюрвилле. А тут подоспела революция, мсье Дюдье умер месяца полтора спустя после смерти ее отца, не до рукописи было. Кажется, Камилла Матвеевна, она еще у вас?
– Или, может быть, вы передали?
– О, что вы!
Оба, Штакельберг и Дитмар, бровями повели на соседний столик, – Дитмар вопросительно, Штакельберг возмущенно. За соседним столиком сидел, напряженно выпрямив спину, человек во френче, и его спина с худою ключицей, острый зуб над прикушенным концом папиросы, барабанивший по столу палец, нога в краге, закинутая на другую, небритый кончик щеки – все было символом затесавшегося сюда, но дозволенного здесь, как пастеровская прививка в стеклянной трубочке, небольшого количества «большевизма». Небольшое количество большевизма, до революции – неудавшийся музыкантик из модного кабачка, – если глядеть в корень, ничего так не желало, как перестать казаться большевизмом, и в прищуренном оке выражало все свое критическое понимание происходящего на эстраде, давая понять и глазом и пальцами, что оно – «большевизм» в трубочке – отнюдь не меньше других разбирается в структуре французских шансонеток. Камилла повернулась в ту же сторону. Два ее спутника великодушно продолжали делить ее, один – говоря к ней, другой – за нее отвечая:
– Камилла-то? Ручаюсь. На папильотки – возможно. А сволочам, убийцам, разрушителям…
– Тише!
– Ни клочка, факт! На папильотки – да.
– Но зачем же на папильотки! Я могу предложить… Бельгийский королевский музей с удовольствием, за некоторую сумму…
– Сумму? Десять процентов комиссионных!
– Угодно ли вам, мадемуазель Камилла… – Дитмар наклонился к ней, одною рукой придвигая второй стакан вина, а другую, как бы просительно, – интимным жестом подбородка, вскинутого ей навстречу, натянутыми сухожильями шеи, умильным блеском глаз сопровождая эту совершеннейшую вольность, – другую он сжатым кулачком положил ей внезапно на колени.
Сжав веки, она боролась с судорожным приступом пьяного смеха. Он грозил вырваться фырканьем. Ха-ха, рукопись! Ей все представлялось нестерпимо лукавым, двоящимся, – рукопись была лишь предлогом, чтоб эта слабая рука с маленьким волосатым пальцем легла, сжатая в кулачок, не сильным, но жарким комочком ей на колено. Внезапно разжав веки, она во всю ширину глаз посмотрела на Дитмара. Она подмигнула ему, черт возьми. Это было уж слишком. Рука тотчас убралась на место.
Геолог обсасывал косточку отбивной котлеты. Дитмар отодвинул свою, не доев. Теперь он старательно, на два вершка, подчеркнуто отдалял свой элегантный рукав, свою тощую ногу, носок лакированного ботинка, бледное выхоленное ухо и тщательно выбритую щеку от неосторожного взлета ее тусклых шелков, от ее маленькой ножки, от молочно-белой руки, от пышных прядей ее рыжеватых волос, взлетавших тучей, когда она качала в такт музыке головой. А музыка яростно выбрасывалась с эстрады, присасывалась к сердцу, выедая его, как кислота. Музыка напоминала что-то из прошлого. Потерю? Мечту? Глупости. – Камилла допила второй стакан, сморгнув в него прошлое. Розовое личико Дитмара, с сетью мельчайших морщин на блестящей, гладкой коже, это круглое лицо без подбородка представилось ей кулачком – маленьким кулачком с волосатым пальцем.
– Рукопись, если хотите знать… – торжественно произнес геолог, принимая у «низшего служащего» тарелочку с пирожным и критически оглядев ее: – ты бы, милейший, дал что-нибудь с кремом, а не бисквит, – рукопись, доложу я вам…
– Рукопись у меня дома! – заливаясь хохотом, пробормотала Камилла. – Ру… ру… если только черт…
– О, черт!
– Черт, если только не спер ее, – это мы сейчас узнаем. Нет, ос… оставьте меня, я не позволю! Вы нах… хал! Где телефонная трубка?
Немая телефонная трубка висела на стене, над нею. В ту странную пору оглохшие провода, онемевшие звонки, мертвые раковины говорили громче, чем напуганный обыватель, они говорили о разорванной сети общества, дырах, темнотах, фигурах умолчания, – они висели судорогой разрезанного червя.
– Не трогайте телефона! – прошипел геолог. По его мнению, каждый провод вел в Чека.
Но Камилла оттолкнула его ногой. Опьянев, она стала вульгарной. Она прижимала трубку не к уху, а к пылающей щеке, губы ее, красные от вина, бормотали пьяно и бессвязно:
– Тринадцать-тринадцать… Готово. Сатану. Моя рукопись, сатана, рукопись в красном сафьяне, в сундунче, в сунчукде… в сундун…
Маленькая женщина за портьерой, в комнате, которую мы назвали штофной, вдруг перестала слушать. Ужас потряс ее, напомнив о действительности: кто-то с шумом раскрыл дверь в ее убежище. Пьяный шепот донесся до нее уже не со стороны залы. Видения, достойные Жоржа Гросса, исчезли. Отупевшие, блаженные зрачки пьяниц проплыли и потухли. Шумное дыханье вползло в темную комнату, кто-то тащил сюда другого человека, в темноте были борьба, упрашиванья, икота, тяжелый голос мужчины твердил «я готтóв» (икота перекатывала ударенье и выходило «я гóттов»), – другой человек, женщина, отвечал лицемерным визгом; но вот мужчина нашарил выключатель, и свет залил комнату, а в ней – маленькую, худую фигурку в чулках и мокрые сапоги на ковре, шинель на диване, мешок в углу.
– Вы кто такая? – отрезвев, икнул человек, страшно вращая выпученными глазами. Он был огромный, рыжебородый, в пылающей красным и желтым тюбетейке. Его масленые губы были мокры и вздуты, как после трапезы людоеда. Теряя голос, она отвечала ему, и ее руки, опущенные вниз, тряслись.
– Вон! – крикнул человек. – Ил-лья! Сукин сын, мерзавец, сколько я тебе раз! Мы не ночлежный дом. Нам наделают неприятностей. С юга? Приезжая? Ты голову потерял, собака, ты мне в Чеку попадешь, завтра же попадешь в Чеку! Чтó, – до утра? Будьте добры, я вас не знаю… Никакого Санина, никаких Саниных не знаю, не слышал. Помоги ей, тебе говорят.
Через пять минут она опять стояла на улице. Она стояла на улице, куда за ней вышвырнули мешок и санки, – но уже вместо страха и униженной покорности в ней родилась ненависть. Руки ее продолжали дрожать, только это была другая дрожь. Она шла откуда-то из самых глубин сознанья. Поставив мешок на санки, женщина, все продолжая крупно дрожать, взяла веревку и пошла по улице. Уже не горели фонари и не светились огоньки в домах; над крышами, где фоном для черных труб стояло небо, стало мокреть и светлеть.
Женщина шла, разговаривая сама с собой. Она бормотала себе под нос странные и несвязные слова, из них можно было понять только бесчисленную цепь обращений: «Подумайте только», «Слушайте, пожалуйста…» Наскочив на тумбу, санки застряли, веревка туго лопнула, и женщина упала лицом на мокрые камни.
В ту же минуту ее приподняла с земли чужая рука. Настолько просветлело небо, что оба они, женщина и человек, ее поднявший, могли разглядеть друг друга; Он был тоже в военной шинели и ростом немного повыше. Утомленное молодое лицо с мясистым, вздернутым носом; проницательный, не слишком задерживающийся взгляд; фуражка, чересчур узкая для большого, выпуклого лба, сползающая на затылок. Она – мы теперь можем разглядеть ее пристально. В том высшем состоянии возбуждения, почти экзальтации, в каком находилась она, – весь ее скрытый источник жизни, подобно нефтяному хранилищу, охваченному пожаром, высветил вдруг исключительной яркостью, цельною вспышкой, полным светом каждую черту ее мелкого и обыкновенного лица, сделав его лицом необыкновенным и потрясающим. Дрожь перешла на губы, на ресницы. Дрожь посыпалась дождем неожиданного рыданья:
– Послушайте, подумайте только! Где же у вас, где же у вас! Когда к нам на юг красные пришли, мы молились, молились на вас, мы этому всему верили… А здесь люди на улицах с голоду валятся, а вы мазаную толпу кормите, – гориллы, обезьяны, музыка, вино, какие-то иностранцы… Дитмар этот, наверное, шпион… Послушайте, ведь это же была оргия, я вам сейчас расскажу, как я туда попала. Я приняла за сон, дико мне показалось…
– Говорите последовательно, – произнес незнакомец и достал из бумажного мятого пакетика папиросу. – На Сухой? Так. Имя ее вы тоже расслышали? Неужели фон Юсс? Что? По телефону тринадцать-тринадцать? Забавляются они. Вы наверное помните, дело шло именно о рукописи? Точно, точно, – собственные ее слова. Хорошо. А теперь…
Она уже перестала протягивать к нему, жестикулируя и рассказывая, свои трясущиеся руки. Ненависть перешла в озноб. Потемневшее, исплаканное, немолодое лицо глядело в простовато-решительное лицо курносого человека, и его «так-так», словно ключ в замке, доставило ей внезапно глубокое удовлетворенье, чувство пережитой связи, чувство – будто положила она кусочек себя в хорошее и сохранное место.
– А теперь, гражданка, я вас сведу в эвакпункт, недалеко. Там примут, поживете сколько надо. Спросили бы на вокзале, вас сразу и направили бы куда следует.
Он ее уверенно вел два-три квартала, таща за собой на обрывке веревки сани; полы его длинной шинели по-военному мотались, отскакивая от сапог. Узкоплечая спина была стройная, крепкая, и шел он четко и не сутулясь. Сдал сонному заведующему двумя, тоже четкими, словами, кивнул ей, задержавшись на минуту хорошим взглядом на лице ее, и повернул обратно, а женщина осталась и навеки ушла из нашего рассказа, – досыпать свою усталость и определяться в том сложном социальном комплексе, каким ее встретила жизнь столицы.
События между тем продолжали разыгрываться, нисколько не считаясь с обычным размером зимней ночи. Было уже вовсе под утро, когда Камилла Матвеевна, сопровождаемая Дитмаром, остановилась на темной площадке, перед дверью своей квартиры. Ключ долго бегал у нее в руках, нащупывая отверстие замочной скважины, и его скользкий бег доставлял ей тонкое удовольствие. Но когда они оба очутились в маленькой темной комнате, где крылатым призраком распластался огромный, с приподнятой крышкой рояль, на грустных струнах которого лежали за неимением шкафа или ящика мешки с крупою, лавровым листом и макаронами, и тихое перезваниванье задетых струн пугало мышей, когда они покушались на паек; и где неживые портреты, казалось, падали со стен, подобные августовским метеорам, отражая случайный свет бронзовой поверхностью своих витых рам и озерами стекол, – Камилла почувствовала вдруг поспешный и тяжелый стыд женщины, которой хочется оправданья. Она скинула пальто на пол и осталась стоять посреди комнаты, говоря себе «ах» и оплакивая себя – от того, что нет в мире человека, способного разбудить в ней сейчас моральный рефлекс осуждением или упреком.
Дитмар же, сделав вид, что ищет ее, – протянутыми руками шарил по комнате, ища сундучок и борясь с чрезвычайной, ломившей его, как медведь, усталостью. Клеточки, не заграничного костюма, нет, – клеточки его тела, впрочем те же, что и таинственная изысканность материи, сделанной там, на таинственно доброкачественных станках, в таинственно поспешающем мире цивилизации, – взывали к покою. Столько тысяч и сотен раз погребаемые вместе с панцирями, кафтанами, жилетками его предков, становясь первородной материей, снова и снова грубо будимой от сна и покоя, они прогонялись злорадным усилием человека из тихого протяжения небытия – в расчисленное количество работы, высасывались насосами из азота воздуха, ловились в течении воды турбинами, крутились, плавились, становились силой, работающей на человека и заменяющей ему фосфор мозга и мускульную энергию тела. Не мудрено ли, что клеточки изношенной материи этой, отдавшей свою энергию машине, дослуживали человеку и живому механизму его последнюю, спотыкающуюся службу? Могучее динамо сердца было подмочено, трансмиссии артериальных сосудов хрипели и срывались со шкивов, маховики челюстей дробились от хрупкости, турбины нервной системы отказывались служить, и электрический ток не рождался, не рождался, потому что якорь не двигался, магнитное поле истощилось, проволока не пересекала его больше. Так случается и так будет, – ничто не дается даром, кроме советов родственника.
Дитмар разоблачался, сидя на краю кровати, от восхитительных, триумфальных образчиков победы материи, победы европейской цивилизации, ее фабричного станка и дешевого киловатт-часа: фиолетовой дымкой, пронзенной серебром шелка, слетели носки вслед за блеском штиблета; тончайший шелк белья проструился вниз, увлекаемый тяжестью подтяжек, отделанных искусством ювелира, – Дитмар был сноб, вдвойне сноб в поединке с женщиной варваров. Но выхоленность раздетого Дитмара мертвенно засинела при свете утра дряблостью кожи, бугорчатой от гусиного озноба, острой палочкой до неприличия тонкой ноги с рахитичной коленкой, впалостью груди, черным провалом подмышек, мясистою, жидкой брюшинной европейца, привыкшего к медленной возне трех завтраков и обязательной салфетки. Закрыв глаза в приливе разочарованья, Камилла ловила себя на мысли о мальчишке, съедающем первый раз в жизни фрикасе из лягушек. Неизжитый инстинкт славянки, разбуженный и взвинченный голодом, перешел в бешеную злость, когда Дитмар, скошенный усталостью, прислонил к подушке щеку. Он был все еще учтив в этом жесте, подходящем для бархатной подушки салон-вагона. Обманчивые движенья вялых губ, весь его костлявый корпус с набухшей по-женски грудью, противные ребра, гуляющие в бессильной коже, – так пробует на ощупь практичная хозяйка ощипанного петуха и так его пробовала мысленно на ощупь Камилла, представляя себе, как она колотит, кулаками колотит засыпающего, бормоча извиненья, бельгийца. Ненависть слегка насытила ее. Но дремота, овладевшая ею, длилась не больше часа. Кошмары часового сна, – шорох ног допотопных животных в комнате, неумолчный стук в дверь, громкий голос деда, фон Юсса, длинный нос кузнечика, обеими лапками очищаемый под горластый треск «ру-ру-ру».
«Рукопись!» – мысленно вскрикнула Камилла и проснулась тотчас.
Утро стояло посреди комнаты. Все было отчетливо видно, хаос белья, стульев, продуктов в раскрытом рояле. Хаос чего-то, развороченного под столом. Прищурившись, она увидела: «сундучок». Не вскочила, а минут десять продолжала лежать, с холодным вниманием глядя на раскрытый и выпотрошенный сундучок. Среди вороха вещей, разбросанных по полу, не было рукописи в красном сафьяне. Медленно, все с тем же холодным вниманьем, она перевела прищуренный взгляд на Дитмара. Он спал, подвернув руки под себя, на животе, словно пряча что-то. Красный кулачок с волосатым пальцем, положенный слабо и несытой тяжестью взволновавший ее, вспомнился ей тотчас же, как если бы он все еще лежал у нее на коленке. Но теперь этот подвернутый и бессильный кулачок слился в ней с образом всего Дитмара. Она поняла: ее обокрали.
Трудно обокрасть женщину! В сумасшедшей способности взвинчивать, путать, приплетать лишних людей, Камилла тотчас же, из всех выходов выбрав сложнейший и наиболее шумный, вскочила и начала бесстыдно одеваться, кидая спине бельгийца гримасы бешенства. Свернув наскоро волосы и еще держа шпильку в зубах, она выбежала в коридор, повернула налево, воротилась, постояла, трепеща на месте, как мотор, а йотом решительно пошла направо и остановилась перед большой, двустворчатой дверью матового стекла.
Стучать к товарищу Львову и говорить с товарищем Львовым в этом доме никто не решался с того самого часа, как товарища Львова водворили в комнате, откуда за неделю до него, ночью, вывели мирного гражданина Видемана. Вместе с мирным гражданином Видеманом из комнаты, что напротив, был уведен молодой князь Гагин, служивший письмоводителем, – чье имущество заключалось в почерке, и даже не в почерке, а, как он сам выражался устно и письменно, в «подчерке», ибо роду Гагиных не сплошь суждено было владеть грамотой. «В Рязанской губернии, – рассказывал Гагин, упирая на букву «я» и становясь похожим на бабу, – в Рязанской губернии Гагиными хоть мостовую мости. А предок наш изошел от татарина по имени Великая Гага, и были мы прежде, пока не растеряли наделов, князьями Великогагиными. Если же угодно, я могу переписывать казенную бумагу, отчетность и ведомость или же литературную рукопись для печати дешевле машинки и намного скорее».
Что касается гражданина Видемана, то Видеман жил с женой, и первоначально богатая квартира в переднем корпусе целиком принадлежала ему. По профессии Видеман был юрист и любитель фарфора. За месяц перед тем как увели его, ездил Видеман в город Подольск запастись яйцами и мукой. Но вернулся задумчив, без муки и яиц, хотя стал с того дня часто менять золотую десятку, и соседи видели на подносе, выносившемся в кухню, ломтики лимона в стаканах видемановых гостей, даже не отсосанные и не отжатые. Лимоны для членов коммунальной квартиры давно уже перестали существовать иначе, как в иносказательном виде бумажки с миллионною на ней цифрой. Беспримерная щедрость Видемана удивила их. И когда ночью метнулась в коридоре на стену тень человека в галифе с оттопыренной сзади кобурой, по всей квартире прошелестело: «Чека».
Спустя неделю автомобиль подвез к переднему корпусу маленького, курносого, в военной шинели, товарища Львова. Водворился он быстро и незаметно, и его водворенье отозвалось на жильцах даже некоторым тайным облегченьем и чувством гордости: дескать, свойкоммунист.
Вот к этому товарищу Львову, в неясном стремлении напутать, нажаловаться и противопоставить мужчине другого мужчину, вздумала войти Камилла фон Юсс, на ходу всаживая в прическу шпильку. Она постучала и стремительно открыла дверь. Она переступила порог, не сообразив еще, что именно скажет. Но тут глаза ее широко раскрылись. За письменным столом, вполоборота к ней, сидел товарищ Львов, с фуражкой, слишком узкой для круглого, выпуклого шара его головы. Он сунул пальцы под козырек, съехавший на макушку. Его беглый голубой взгляд, не задерживаясь слишком, прошел по Камилле и снова уперся в раскрытую на столе, отчетливо видимую, желтовато-серую рукопись в красном сафьяне. Она успела еще только поднять руку судорожным движеньем к горлу, где на цепочке хранилось у нее нечто, – и попятиться, попятиться назад, в коридор, чувствуя на себе боковой взгляд сидящего человека. Он хотел было сострить насчет телефона: вы звонили мне, гражданка… Но острота не далась ему.
Инстинкт, – большевики сказали бы, классовый, – мгновенно сделал из Камиллы практического игрока. Она чуяла неминуемую опасность, опасность для себя и для Дитмара. Она знала, что Дитмар лучше, Дитмар свой, – и она метнулась обратно, к Дитмару, сохраняя на этот раз здравую логику действия.
Дитмар стоял посреди комнаты уже одетый, с опухлыми мешочками под глазами, с длинным, красным от холода – потому что у Камиллы не топлено было с осени – носом, который он учтиво вытирал сейчас, чаще надобности, туго свернутым белым голландским платочком. Бельгиец ждал, по-видимому, какого-нибудь законного продолженья в виде чая или какао, убедившись своевременно, что ни под тюфяком, ни в развороченном сундуке рукописи не было.
– Она украдена! – задыхаясь, прошипела Камилла, хватая его за плечо. – Убирайтесь отсюда через черную дверь на кухне. В шесть часов вечера, если не арестуют меня, ждите в церкви Успенья, в Успенском переулке, вы и ваш друг геолог. Я дам главное, главное не в рукописи, – у меня. Скорей, скорей!..
Она тащила его горячей рукой к кухне. Вернувшись, она заметалась по комнате, собирая бумаги в папку, еще раз проверила цепочку и ладанку возле горла – и одетая, холодея, вышла в переднюю. Никто не сторожил ее. За дверью у Львова была необъяснимая и неестественная тишина. Другой призадумался бы над этим, но женщина – как перед шахматной доской – зажмуривает глаза на возможные ходы противника, уповая всем своим сердцем на счастливую случайность, забывчивость, ошибку, недоглядку. И сейчас, видя в закрытой двери Львова спасенье, она опрометью, через парадное, кинулась вниз, на улицу.
На Мясницкой, неподалеку от ворот, с левой, если подходить с Лубянской площади, стороны было (да и теперь есть) белое здание с разлетами обеих корпусов к полукружию подъезда казенного типа. Днем и вечером здесь толпилось множество людей в одеждах самых разнообразных, от кожаных курток и дох до красноармейских длиннейших шинелей, в шапках с наушниками, – держа чемоданы, портфели, а то и просто мешки на кусочке веревки за плечами и отирая морозную каплю с носа заиндевевшей собачьей шкуркой на рукаве или же снятой с пальцев дырявой рукавицей. Люди текли в двери, разглаживая вынутые из-за пазухи желтые, зеленые и розовые бумажки, летуче окрещенные «путевками», – имя, которому суждено было перепорхнуть все станции Октябрьской революции, покуда, знаменуя собою последнюю законную станцию всякого пути – утомленье, – не укрепилось оно на санаторных листках кочующего по комиссиям гражданина. А вытекали люди уже с другой ношей, озабоченные и повеселевшие. Через рукав, колечком, свисал круг темной и нежирной колбасы из конины, сдобренной чесноком. Две восьмерки табаку или махры оттопыривали один карман; бумажный пакетик с невиданной роскошью – карамелями – торчал из другого. А на руках несли люди большие, белые, пухлые, круглые хлеба. Это был распределительный пункт для командировочных.