Текст книги "Кик"
Автор книги: Мариэтта Шагинян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
Любимцы муз еще в купели,
Вступая жизни на порог,
Диана-девственница, пели
Тебя и твой зазывный рог!
Пред кем в сиянье звонкой славы,
Старинной сказкой не вставал,
Стремглав несясь через дубравы,
Твоих видений карнавал?
Пьянея запахом добычи,
На бледной утренней заре
Псы рыли воздух лапой, тыча
Нос по ветру, и от псарей
Рвались, дрожа, – чтоб, словно брызги,
Рассыпаться по сторонам…
И сладострастные их визги
Так долго после снились нам!
Забуду ль вкус дробинки терпкий,
Взлет перебитого крыла?..
В резьбе старинной табакерки
Эпоха памятью легла.
Страстей не тех взыскуют нынче.
Сменились боги и пейзаж.
Ему расчетливого Винчи
Пристал бы старый карандаш.
Там, где, в воде закрякав, утка
Зазывно селезня звала, —
Вздымает серый остов будка,
Рычит насос, пищит пила,
Таскают люди камни, доски,
Волна ломается о щит,
С концом потухшей папироски
В зубах десятник матерщит…
Что ж, не для барышни кисейной
Здесь место. «Влево, мать твою!»
Бегут, напорного бассейна
Взрывая в камне колею.
Настанет срок. Вода помчится,
Куда прикажет человек.
И вихрем света излучится
Ее насильственный пробег.
А ты, кому наш век упрямый
В ущельях, на гребнях горы,
По всей вселенной строит храмы
От Ниагары до Куры,
Кому на Темзе бритт развязный,
На Ганге медленный индус,
Душой враги, одеждой разны,
Алтарь единый возведут,
В геометрической оправе
Замкнув слепую силу рек,—
Бог электричества, да славит
Тебя строитель-человек!
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Меж тем из мрака встали горы,
Залиты золотом зари.
Поджарых псов лихие своры
Ведут на привязи псари.
Осла погонщик гонит палкой,
Хурджин щемит ему бока,
И трусит он походкой валкой,
Свисая профилем задка.
Над бурдюком народ гогочет,
С котлами кашевар хлопочет,
Баран несвязанный дрожит,
Его никто не сторожит.
И бьется мальчик с самоваром…
Охотники въезжают в лес.
За молчаливым комиссаром
Поодаль следует черкес —
Телохранитель. После страды
Несчетных дел, речей и встреч
Дианы дикие услады
Большевика должны развлечь.
Треск западни у частоколья,
И ты, зазывной пули свист,—
Быть может, памятью подполья
Еще вас любит коммунист!
Иль, чтоб лукавым сибаритом
К ручному зверю не привык,
Тобою кровь свою пьянит он,
Охоты яростный язык?
Уж мой герой летит оврагом,
Швырнувши повод у луки,
Навстречу с треском бьют по крагам
Его сухие тростники.
За ним спешит черкес дозорный,
И вьется конь под седоком,
В изгибы троп папахи черной
Туда-сюда бросая ком.
Но что за странные повадки?
Наш комиссар в бесплодной схватке
С ольхой и с сонным роем ив
Свой держит путь то вкось, то вкривь,
То, рыща взглядом вдоль дороги,
На всем скаку нежданно став,
Вдруг бледной ленты клок убогий
Сорвет с прибрежнего куста,
То шарит в дуплах, то подскоком,
Подняв над пропастью коня,
Высматривает странным оком
Листок бумажки в зеленях,
То, блеском мысли обожженный,
Глядит в упор, обвороженный,
На высеченный вдоль скалы
Фигурный знак, носящий сходство
С чалмой на голове муллы,—
И – тайной мысли сумасбродство —
Покуда конь галопом нес,
Сей знак в блокнот себе занес.
Затравлен зубр. Пусты бутылки.
Шашлычным жиром смазав рот
И вдоволь поломавши вилки
В зубах и в банках из-под шпрот,
Охотники отдались неге.
Стоял полудня сонный час,
Когда, как скрип степной телеги,
Воркует чей-нибудь рассказ —
Бессмертного барона [2]2
Охотничьи рассказы барона Мюнхгаузена.
[Закрыть]эхо.
Но встал усталый комиссар…
Средь взрывов зевоты и смеха
Безмолвно трубку он сосал.
– Сидите! – Жест полубрезгливый
Псарям не дал подняться с мест.
(Поверьте, – Рим, Москва иль Фивы,
А тот же у владыки жест!)
Телохранителю-черкесу,
С ружьем сидевшему на пне,
Он крикнул: «Я пройдусь по лесу,
Чтоб не надоедала мне!»
И скрылся. Сосен колоннада,
Подобно армии солдат,
Теснясь за ним в багряный ряд,
Укрыла путника от взгляда
И чада дымного костра,
Где в камнях жарился с утра,
На прутья длинные нанизан,
Шашлык и где, водой облизан,
Шипел прощальный тленья вздох,
Окрест себя курчавя мох.
О чем, меж чащи пробираясь,
Он думал? Память ли плыла
Над ним, как птицы два крыла,
В недвижности перемещаясь,
Иль мысль, – песочные часы, —
Достигнув памяти предела,
Над прошлым вновь взнесла весы
Еще невзвешенного дела?
Он помнил вечер: пели пули…
Знамена рвались на ветру.
Он был забыт на карауле
И, коченея, знал: «Умру,—
Но достою!» А нынче – где вы,
Орлы, бойцы любви и гнева?!
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Хрустит в ногах сосновый шелк.
Слезясь, смола струит куренье.
Кто жизнь по кругу обошел,
Тот обречен на повторенье.
Он мог бы криком роковым
Предостеречь: мне все знакомо!
Мы начинали, как и вы!
Но глух и слеп его потомок,
Как на заре был слеп и он, —
Таков живущего закон.
Не долго шел он по безлюдью.
Остановился. Глянул вспять
И вдруг, вперед рванувши грудью,
Как заяц, бросился бежать.
Бежать, к бокам прижавши локти,
Бежать, как если б хищник когти
Свои вонзить в него грозил.
Бежать, минуя в полумраке
Овраги, кочки, буераки,
Ручьи, колючки и кизил…
Красноармеец, где дозором,
В каких местах гуляешь ты?
Кого, слепым от лени взором.
Высматриваешь сквозь кусты!
Иль ты внимаешь осовело
Стук дятла, дальний лай собак,
Мякиной пальца порыжелой
В бумажке вороша табак?
И, закрутя и послюнявя
Широкоротою губой,
О бабьей думаешь поняве,
Как дым махорки, голубой?
Взгляни сюда…
У загражденья
Стеснилось сердце в беглеце.
Лежит печать изнеможденья
На испитом его лице.
Он ногу медленно подъемлет.
Занес, – в лесу раздался звук.
То втиснул проволоку в землю
Его презрительный каблук.
Есть в Турции деревня. Сети
Рыбачьи кинуты в траву.
Там днем и ночью нижут дети
Сребристых рыб на бечеву.
Их пальцы смуглые кровавы,
Глаза черны, как чернослив,
И безмятежны их забавы,
И труд их нищенский счастлив.
Урус в деревне их прижился.
Сперва угрюмо сторонился
Краснопоясых рыбаков,
Пугался глаз контрабандиста,
Бледнел от русских парусов,
От пограничников и свиста
Сирен дозорных с маяка.
Потом привык. Удил слегка,
Над синим морем свеся ноги,
Купался, пел, солил миноги
И счастлив был. На берегу
Дышали водоросли йодом.
Как звезды, год кружил за годом,
В горах веков катился гул.
Он пил забвенье порой каждой
И стал, как дети. Но однажды,
Воспоминаньем озарен,
Глядит: белеет парус свежий.
Бегут под пламенем знамен
На зелень мирных побережий
С победным криком: «Будь готов!
Мы к вам, товарищи, мы – гости!»
И, побросавши рыбьи кости,
Турчата кинулась на зов…
Рукопись № 2
С. Иваницкий13–13Б. Хайсаров
ТРИНАДЦАТЬ-ТРИНАДЦАТЬ
Новелла
Я поздно встал – и на дороге,
Застигнут ночью Рима был!
Ф. Тютчев
Расписаний никаких не было. Вокзальные часы стояли на без четверти три, и это могло быть одинаково день и ночь, потому что с утра и до вечера и от вечера до утра в оплеванном, грязном, страшном, ничьем вокзальном помещении горело электричество, тоже ничье, за него никто не отвечал и никто не платил. Люди, которые ходили на вокзале взад и вперед, могли быть взятыми напрокат из чужого сна. Они едва ли в точности знали, кто они и что им нужно. Без сомнения, они снились.
Поезд мог не прийти. Никто не знал заранее, что это за поезд и должен ли он прийти. Но в темноте зловещим кошачьим пламенем, возникая из небытия, определились два глаза, въелись по двум прямым, словно две бусинки на ниточке, перпендикулярно к каждой человеческой паре глаз, смотревших вдоль полотна, стали расти, круглиться, подкатываться, доски перрона затряслись мелкой дрожью. Стало ясно, что поезд все-таки пришел и остановится.
Новая горсть людей выброшена в электрическое безвременье. Люди семенят тяжелыми ногами, подбрасывая на плечи мешки, волоча за собою мешки, подталкивая коленками и животами мешки, несомые перед собой по-женски; обеими руками, – так нести можно только с отчаяния, зная, что недалеко, или не зная – куда… Вокзальные люди бесшумно, прыжками тигров, бросились на приехавших.
– Дай донесу… Хлеб есть?
Но каждый молча волок свою ношу, а когда останавливался, теряя силы или для того, чтобы достать из-за пазухи странный, двусторонний, похожий на вексель, документ, старался держать мешок не дальше, чем между коленками. Худой, деликатный голос напоминал: «Бойтесь воров, гражданин», тут же, цепкими, но нетвердыми руками, очень на виду, в полу сознанье совсем как во сне, так же открыто и так же не мотивированно, шаря по чужому мешку, где расползались веревки, и силясь вытащить что-то, похожее на краюху хлеба. Следовали странные восклицанья, где обкрадываемый не верил, что может защитить свое добро, а крадущий не верил, что может украсть.
Быть может, потому, что во сне лучше делать самое неосторожное, небольшой человечек в военной шинели, в башлыке, синий от холода, согласился отдать свой мешок другому такому же человеку в женской кацавейке, толстой, как ватное одеяло. Из кацавейки во многих местах лезли хлопья ваты, напоминавшие весеннее цветение тополей. Но этот второй человечек был, по-видимому, крепче первого. Он подкинул мешок на спину, раскорячился под ним и пошел крепкой развалистой походкой к выходу, где под мертвыми часами неподвижный красноармеец принимал и просматривал документы, похожие на векселя. А по векселям выбрасывались на улицу новые и новые люди, остановившиеся, как часы, полусознательные, сонные, синие, и на лицах у них было, точь-в-точь как на циферблате, без четверти три – неизвестно чего, дня или ночи.
– Куда пойдешь? – хрипло спросил человек в кацавейке у человека в шинели.
– В том-то и дело… – виновато ответил человек в шинели. Голос был женский. Из-под башлыка, из-за воротника шинели взглянули два живых женских глаза. Сизое от холода и ветра лицо приняло резкие очертанья, и под электрическим светом тот, кто был в кацавейке, увидел ту, что была в мужской шинели, – худую, даже тощую женщину с острым подбородком.
– Адресов-то у меня много, да я не совсем уверена…
Стоявший с мешком молчал.
– Как вы думаете, куда ближе? У меня есть адрес на Волхонку и на (красные пальцы развернули смятую бумажку)… на Сретенку, на… около Волкова кладбища… нет, это не то, Кабанихин переулок…
Человек с мешком оглядел улицу. Было совершенно темно и очень мокро. Три фонаря плавали желтыми пятнами в лужах. Не было слышно колес. Шаги проходящих звучали так тихо, словно вся улица приподнялась на цыпочки. Впереди – провал виадука, чернота, пустота, мертвые дома, полное уничтоженье. Он мог бы легко удрать на все четыре стороны. Но он не удрал, а только сдвинул мешок пониже, и тут женщина в шинели увидела его лицо, – это было сопливое, белобрысое лицо мужичонки с косыми глазами и редкими зубешками в таких опавших губах, что они уже не складывались вплотную, а так и тянулись резиночками вдоль десен.
– Дело-то к ночи, – ответил он дружелюбно, – иттить надо, куда вернее.
Но женщина не знала, куда вернее. Все адреса были одинаковы, все вели к незнакомым людям. Уверенность, с какой она собирала эти адреса, внезапно оставила ее. И тотчас же на спину, на ноги, на плечи навалилась ноющая усталость, а холод стал ей сводить кости и челюсти.
Они зашагали рядом, в темноту, и через несколько минут ей уже казалось, что мужичонка знает лучше нее, куда нужно идти и где будет вернее. Мужичонка стал ее будущим. Ослабевая, поднимая подошвы с такой неохотой, словно на каждой из них было наклеено по листу мушиного мора, упираясь от ветра подбородком в грудь, зевая, зевая, зевая – до дурноты, до головокруженья, – она чувствовала, что с каждым шагом веки ее слипаются и делается все равно, кроме одной всемогущей силы засыпанья. Тогда она слюнила пальцы и мочила себе веки, судорожно удерживаясь от сна.
Первое странствие закончено. Скудный фонарь струится у огромного каменного дома. Подъезд черен. Ни огонька внутри, и, ощупью пробираясь по лестнице, она влипла грудью в чью-то меховую грудь.
– Простите, вы не знаете, где номер…
Но простить некому, – мех побежал вниз, не оставив даже пыльного оленьего запаха. Квартиры по обе стороны. Двери можно нащупать рукой. Номера нельзя нащупать ни рукой, ни глазом. Внизу ждет мужичонка. Непостижимо, что заставляет его делить это странствие. Но он положил мешок на самое сухое место, сел рядом и терпеливо ждет.
Через десять минут женщина в шинели спустилась вниз и стала перед мужичонкой.
– Ну как, подымать?
Женщина сконфуженно глотает слова, и на скулах два кирпичных пятнышка.
– Я дала им письмо… От прежних хозяев квартиры, их родственников. Они говорят, что не понимают, как можно посылать в такое время чужого человека. Уверяют, будто каждую минуту обыск… Удивительно трусливые и странные люди.
Мужичонка, ни слова не говоря, встал и опять накинул мешок на плечи.
– Теперь куды?
Женщина смущена, дрожит от стыда и неловкости. Ей хочется рассказать кому-нибудь все очень подробно, и, шагая рядом, она описывает мужичонке, как ее разглядывали через дверную цепочку, как пожимали плечами, как грубо отвечали на вопросы. Перед вторым домом, на этот раз деревянным, в глубине тупичка, она мнется с минуту, потом решается.
На стук никто не отворяет. Из противоположной двери высовывается голова. Крикливый голос: «Куда вы ломитесь! Их нет никого. Выселены!»
Опять ночь, мокрота, темнота, покорная спина мелкозубого мужичонки с качающимся мешком, – но усталость перебита, ноги идут сами собой, сонливость прошла, в висках стучит лихорадка.
Славная, светлая передняя первого этажа, куда они оба вступили вдвоем. Перед ними девочка в бумазейном переднике, с платком на плечах. Глаза у девочки открытые и честные. Она изо всех сил убеждает женщину остаться.
– Мама вот сейчас, вот сию минуту! У нас эта комната не отапливается, но папа привез четыре пуда газеты, я могу вам нагреть… Мама как обрадуется, раздевайтесь, раздевайтесь!
Девочка стягивает с нее шинель. Мужичонка нерешительно кладет мешок в угол.
– А то в случáе чего, – шепчет он, делая ударение на «ча», – есть тоже эвакционный пункт, там переночевать можно.
Женщина, выйдя из шинели, оказывается худой, слабой, жидковолосой и неопределенных лет. Она быстро кидается к мешку, оттягивает веревку и сует мужичку большой круглый хлеб.
– Погодите, я вам отрежу сала.
– У вас есть сало! Счастливица! – вскрикивает девочка.
Женщина отрезывает кусок мужичонке, потом девочке. Ломтик кладет себе за щеку. Начинает согреваться. Но когда за носильщиком захлопнулась дверь, она невольно пугливо оглянулась. Передняя в этой квартире нарядна и велика. Обои под дуб. Вешалка дубовая, на стене какие-то рога и охотничьи трофеи, возле трюмо на столике шляпы, в углу – калоши. Все это существует и стоит на месте.
– Мама! – вскрикивает девочка и несется во внутренние комнаты, где хлопнула дверь. Проходит минута, другая, пять минут, никто не показывается. И наконец очень медленной походкой в комнату входит плотная, рыжая женщина с грязным цветом лица. Бровки у нее мышиного цвета и кажутся обкусанными, губы поджаты. Подойдя к приезжей, она молча осматривает ее с ног до головы.
– Я удивляюсь… (голос сквозь зубы);
– Мария Афанасьевна просила вам передать это письмо…
– Я удивляюсь (письмо остается в руке приезжей, потому что хозяйка отказывается его принять), как вы могли, в мое отсутствие, воспользоваться наивностью ребенка… Я удивляюсь, если вы интеллигентная женщина…
– Но куда же мне деться? Ваша дочь так настаивала, что я отпустила носильщика…
– Странно! Как она могла настаивать, если ей запрещено даже отворять дверь в мое отсутствие!
– Но Марья Афанасьевна…
– Я не знакома ни с какой Марьей Афанасьевной. А если б даже была… Я вас убедительно прошу очистить мою квартиру.
Вместо того чтоб оскорбиться, ответить презреньем, уйти, приезжая делает жалкие попытки остаться как-нибудь, под каким-нибудь предлогом, хоть одну ночь. Начинается длинный торг: приезжая уверяет, что у нее есть все документы, что она завтра утром найдет комнату, что ей бы переночевать хоть в передней, топить не надо, у нее есть мех. Но с другой стороны – твердые возражения принципиального свойства. Ссылка на Алексея Ивановича, жильца. Алексей Иванович является в конце разговора. Он – толстый, бритый, хмурый, с привычкой чесать поясницу.
– Вы утверждаете, что вы музыкантша? Но, товарищ, когда так, вы обязательно можете устроиться на полном пансионе. Идите немедля на Сухую улицу, дом номер пятьдесят два. Там специальное общежитие. Можете сослаться на меня, что послал журналист Санин. Торопитесь!
– А где эта Сухая улица?
Вопрос действует успокаивающе. Санин снизошел до того, что чертит на бумажке план. Хозяйка вдруг вытаскивает за веревочку из коридора доску, набитую на полозья.
– Мадам, я готова чем могу… Вот возьмите санки, чтоб довезти свои вещи. Но убедительно прошу, завтра завезите обратно.
Где-то теперь тихий и рассудительный мужичонка! Он говорил об «эвакционном» пункте, но искать его сейчас нечего и думать. Ночь перешла на вторую стадию, когда воздух наполняется темным шепотом рос, на стенах и камнях выступает испарина сырости, вокруг незримое движенье, похожее на таинственную перемену декораций за занавесом. В эти минуты сон человеческий прерывается кошмарами. И в эти минуты она идет, как лунатик, передвигая бесчувственные ноги, неизвестно куда, волоча за собою на веревке громоздкие санки с мешком. А в мыслях только одно: сало. Она впопыхах оставила весь кусок своего сала у них на стуле. Вернуться обратно? Взять завтра? А если не отдадут? Тогда она не вернет им санки…
Сухая улица неожиданно из поворота блеснула на нее целым снопом света. Ясно и отчетливо горел номер пятьдесят два в освещенном фонаре. Качался фонарь над подъездом, светились стекла в подъездной двери, и окна первого и второго этажа были освещены. На стенах виднелись афиши, извещавшие о диспуте… Поднявшись на ступени, обрадованная светом, она принялась стучать изо всей силы. Но и это оказалось не нужно: дверь была лишь притворена и тотчас же поддалась, открывая светлый путь наверх, по красной ковровой дорожке. Дом был старомодный. Вверх шла лестница, а по обе ее стороны отходили в глубину большие прихожие, с белыми голландскими печами во всю стену, справа и слева. Обе печи, щедро упитанные березой, трещали сейчас, как целый хор сверчков. На скамейке сидел швейцар или нечто вроде швейцара. Он поднял голову.
– Будьте добры… – начала она и запнулась. Уже давно она приготовила карандаш и бумажку, где сейчас, прислонясь к нагревшейся печи, нацарапала несколько слов, – будьте добры, снесите это кому-нибудь, кто еще не спит. Я приезжая, музыкантша… Меня направили к вам в общежитие.
Сторож посмотрел на бумажку, потом на нее. У него был сытый и сонный вид. Уже хотел он сказать что-то безразличное и безнадежное, но вдруг – нечаянно – увидел, как стояла перед ним женщина. Она стояла не прямо. Колени ее гнулись, гнулись под прямым углом, гнулись, как у старой извозчичьей лошади с перебитыми ногами. Лошадей он перевидал на своем веку, и что-то похожее на испуг мелькнуло в стеклянных глазах.
– Положь, положь бумажку, – зашептал он, сразу перейдя на «ты». – Уж я понесу кому надо. А ты иди покеда за мной, – идти-то не трудно ли? Недалечко тут, по лестнице, на мягкую небель посажу тебя, да и выспишься ты за милую душу. Давай мешок. Эх, и жизнь ваша!
Он шел по бархату лестницы, она за ним. Перед дверью остановился, из обшлага достал ключ, отпер угловую и впустил ее куда-то, где было темно, душно и затхло, но зато тепло.
– До завтра записку твою читать некому. Спи с богом. Чего надо, в коридоре за углом. Да смотри, виду не кажи, что ты здесь, не то нагорит мне за тебя.
Он торопился сделать доброе дело, тем более что дом этот, комнаты, мягкая мебель, ковры, даже ключи за обшлагом – все было сейчас бесхозяйское, потерянное, дешевое, вроде приснившегося во сне магазина с товаром, за который никто ничего не платит. «Дать человеку по-пользоваться-то, хушь на ночь», – думал он про себя, спускаясь по лестнице не прямо, а чуть набок, – привычка, усвоенная еще в ту пору, когда он носил длинную с галунами ливрею.
Женщина, оставшись одна и в темноте обвыкнув, увидела себя в очень тесной и густо заставленной комнате, в давнее время носившей название «штофной». Каждый звук, возникавший в ней, умирал в первую же секунду, капнув и поглотившись – как влага песком – жирными, губчатыми, плюшевыми обоями, ковром, портьерами и мебельной обшивкой. Вся комната казалась насыщенной этими провалившимися звуками. Женщина начала стаскивать ботинки, бросила их, – звук умер, не родившись. Чувство безопасности овладело ею. Она поверила наконец в прочность этого жилья, в прочность отдыха, но тотчас же, как поверила, вскочила с места: к ней шел поток чужой, яркой и громкой жизни, шел из щели в стене, образованной от неплотно натянутого плюшевого щита портьеры над неплотно притворенною секретною – под обивку стены – дверцей. Подойдя к щели и заглянув в нее, женщина увидела перед собою длинный большой зал строгого классического стиля с лепными карнизами и нишами в кариатидах. Зал, уставленный столиками, шумел сейчас, подобно морю. Сотня разодетых и веселых людей перекликалась, рассаживалась, прогуливалась, здоровалась, чокалась, ела что-то с тарелок, дымившихся на столиках. Это было так странно и так необычайно для того мертвого города, в котором она еще полчаса назад бродила, что женщина забыла усталость, села на пуф возле двери и принялась смотреть в щель.