Текст книги "Бумажные маки: Повесть о детстве"
Автор книги: Марианна Вехова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
5
Но вот, наконец, я попала в санаторий! Нянечка внесла меня в палату, полную детей. Все головы на кроватях повернулись ко мне, и много голосов сразу спросили:
– Девочка, как тебя зовут?
И я вместе с нянечкой громко назвала свое имя.
– Марианна! Марианна! – полетело по палате, и я обрадовалась, что у меня такое красивое имя.
Палата была светлая и показалась мне огромной. Дети держали в руках настоящие пестрые игрушки и книжки, а в простенке между двух окон стояло черное важное пианино. Я почувствовала себя счастливой. Начиналась веселая детская жизнь...
Одним из первых вопросов, который дети задавали тогда друг другу при знакомстве, был: «А где твой папа?»
Как обидно было тому, кто не мог гордо ответить: «Конечно, на фронте!» Потому что следующая фраза нового знакомца была: «А мой – на фронте! Он – командир!» Я радовалась, что могла с достоинством отвечать: «Мой тоже на фронте! Он тоже командир! Самый главный!»
У нас, пяти-шестилетних собеседников, самое героическое, самое опасное связывалось почему-то с командирской должностью. Как будто простому солдату было на войне легче. Дети стыдились говорить, что их отцы – обычные солдаты. Каждому хотелось украсить своего отца ореолом особенности. Поэтому все придумывали, что их отцы кем-то командуют. Кто был похитрей, хвастал, что его отец – разведчик или танкист. Все завидовали детям летчиков. А на счастливчика, отец которого служил в кавалерии, смотрели, как на героя. Как будто не отец его, а он сам скакал на горячем коне, размахивая сверкающей саблей, в гуще поверженных врагов. Враги валялись, как тряпочные куклы, набитые ватой или опилками. Кровь, раны, крики, стоны, пот, грязь, – этого мы и представить себе не могли. В кино раненых аккуратно бинтовали и тащили к своим красивые, сильные, героические санитарки.
Представление о фронте было у нас романтически-открыточное. Позже, уже старшеклассницей, я писала такие стихи:
...И отцы приходят ночью к нам во сне
С острой саблей и, конечно, на коне!
И, конечно, великаны-силачи.
(Где их лысины и хрупкие очки?).
И, конечно, мчатся, словно ураган,
На трусливого и глупого врага.
Как легко мы, дети, самоутверждались! И зарабатывали себе авторитет за счет страданий наших отцов. Мы хвастались напропалую их выдуманными подвигами и не подозревали, каково им на самом деле.
Не сознавали мы и трагизма собственного положения. Просто жили день заднем, играли, ссорились, плакали от боли или обиды, учились, фантазировали, болтали – жили, привязанные к кроватям, не чувствуя особенного ущерба от своего положения, не думали о своих будущих горбах, хромоте, парализованных ногах...
Ребенок так погружен в настоящее, что будущее для него не существует. Оно может возникнуть вдруг в какой-нибудь заманчивой фантазии, но оно так же абстрактно, как загробная жизнь для занятых своими делами взрослых. Конечно, все дети хотят поскорее вырасти, стать взрослыми, то есть – сильными, независимыми. Но что такое – действительно быть взрослыми, они не знают.
Вот – моя белая кроватка в палате. В головах к спинке кровати привязан конверт для игрушек. Я могу просунуть руку между прутьями спинки и достать мелкую игрушку. Если нужна крупная, приходится просить няню дать куклу или медвежонка, или книжку. Я прочно привязана к кровати, чтобы не прыгала на ней и не нагружала разрушенный позвоночник. От подмышек до колен я в гипсовом лотке. Плечи прижаты к жесткому матрацу «баранками» – мягкими ватными жгутами, к которым пришиты прочные лямки, завязанные на раме кровати. Гипсовая кроватка тоже привязана к раме, а я зашнурована, как ботинок, длинными шнурами в матерчатом корсете вместе с гипсом. Ноги привязаны к кровати «баранками» в коленях и на щиколотках. Головой можно вертеть направо и налево, можно контрабандой подсунуть под голову кулак или свернутое в комок полотенце. Подушки не полагается. На подушках лежат счастливчики, у которых туберкулез суставов...
Мы вечно боялись что-нибудь уронить. Даже сочинили поговорку: «Что на пол упало, то пропало». Придет нянечка и выметет в мусорное ведро упавшую вещь, потому что на полу (всегда вымытом до блеска) много вредных микробов и нельзя брать в кровать то, что лежало на полу. С вещи микробы перепрыгнут на руки, потом попадут в рот, а изо рта в живот и придется делать уколы, чтобы вылечиться от опасных болезней.
Мы ловко перекидывали с кровати на кровать мелкие вещи, угощения. Надо было хорошо нацелиться и так кинуть, чтобы попало прямо в руки или на одеяло на уровне груди, ну, не дальше бедер, ведь если посылка упадет на ноги, все равно ее не достать без мучений: надо стягивать кверху одеяло, а как потом расправишь? Так и будут ноги торчать голые... А уж если вещь шлепнулась на пол, от досады, бывает, и всплакнешь... Ничего не поделаешь, надо бить челом тому, кто ближе всех к упавшей посылке лежит, и если он сможет поднять, пообещать что-нибудь за труды.
Сначала надо было прикинуть, сможет ли кто-нибудь дотянуться до оброненного. Если оказывалось, что дотянуться можно, для чего надо только пододвинуться на самый-самый край кровати и вытянуться, как червяк, то предприимчивый «ближайший» начинал под одеялом тайно, но стремительно выпутываться из всех своих обвязок. Ни врачи, ни медсестры и представить себе не могли, как быстро и ловко большинство из нас могли освобождаться от всех хитроумных пут. Они-то воображали, что без посторонней помощи это невозможно!
Наконец, освободившийся скатывался на самый край кровати, тянулся, тянулся, сползал, рискуя свалиться на пол, но чудом держался на одних лопатках, весь – в воздухе, и все же дотягивался растопыренными пальцами одной из ног до упавшего предмета, хватал – и ура! – все болельщики переводили дыхание и начинали улыбаться и возбужденно болтать, обсуждая детали происшествия и прославляя ловкого «доставалу». Все его уважали и награждали одобрительными взорами и возгласами.
...Но вот я натянула на голову простыню. Я – одна в белом саркофаге. Могу мечтать, думать, разглядывать папину фотографию...
Тем не менее я вспоминаю о своей больничной жизни в Москве, как о череде веселых светлых дней. Как будто в те три года никогда не было пасмурно, не шел дождь, не летели за окном низкие темные тучи, полные снега, не было холодно, сыро, темно, а сияло все время долгое теплое лето, и мы лежали на застекленной веранде и смотрели, как ветер возится во взлохмаченных кронах деревьев, чешет их и ворошит, как волосы, и птицы спускаются на ветки из синевы, качаются, уцепившись коготками, и снова исчезают... Шлепались на одеяло тяжелые усталые шмели, и мы могли их разглядывать, затаив дыхание от страха (вдруг укусит?) и почтения: шмель вперевалку, как медведь, лез по складкам одеяла, казалось, он пыхтит и ему жарко в его шубе с длинным рыжим ворсом, сильно запыленным вокруг головы... Ветер налетал сильнее, катил по деревьям шумные зеленые волны, и по нашим одеялам пробегали солнечные блики, сверкая на складках, их мгновенно гасили маленькие округлые тени листьев.
Хорошо было летом на веранде!
И ночи были прекрасные, тихие, когда деревья стояли теплые, умиротворенные, они радовались, что прожитый день был такой счастливый, и верили, что завтра тоже будет хорошо. Темнота и тишина устанавливались не сразу. Еще птенцы что-то сонно чирикали в гнездах, а их мамы тоже сонно и коротко отвечали, и мы шептались, засыпая. Наши кровати стояли близко, можно было взяться за руки, повернуть лица друг к другу и пошептаться. Радостно было чувствовать особое доверие и нежность, и радость от того, что тебя слушают, тебя впускают в свой мир, закрытый для посторонних.
Помню, как мы, три семилетние девочки, разговаривали о том, сколько мы родим детей, и спрашивали подошедшую ночную няню, сможем ли мы родить детей, когда вырастем, или нет. Она отвечала, что конечно, сможем. И мы мечтали, какие у наших детей будут имена, одежда, какие волосы, глаза, как мы будем с ними играть...
Мы смотрели в темноту широко открытыми глазами – их приходилось таращить, чтобы не заснуть во время интересного разговора.
Наша детская дружба, бывало, омрачалась нашей гордыней, завистью, честолюбием, мстительностью и даже ненавистью, как это и бывает у живых грешных людей, не наученных считаться с достоинством себе подобных.
Ребенком быть труднее, чем взрослым, дети самоутверждаются откровенно за счет друг друга. Особенно – больные одинокие дети, издерганные, нервные и предоставленные самим себе. В таких детских коллективах клубятся темные страсти, не сдерживаемые ничем, кроме страха перед наказанием и силой.
К счастью, все злые чувства (как и добрые) у детей недолговечны и неглубоки. Жгучая ненависть может смениться пылкой дружбой с бывшим врагом, а прочная, казалось бы, дружба вдруг обрывается, тонет в дрязгах и насмешках. Дети учатся друг на друге всем чувствам, пробуют варианты всех отношений.
Я перешла из взрослого окружения в детское, и это оказалось трудным испытанием. Там я была центром внимания, центром приложения добрых и нежных чувств. Взрослые избаловали меня добротой... И между собой взрослые ссорились гораздо реже, чем дети. Они стеснялись ругаться и в больнице всегда делились друг с другом передачами. Для детей я долго была чужой – ведь их коллектив уже сложился. Симпатия, вспыхивавшая между детьми, гасла быстро, иногда без причины, просто от смены настроения, от желания покапризничать, почувствовать себя несчастным, незаслуженно обиженным. Для этого требовалось напасть неожиданно на кого-нибудь, кто подвернется, и спровоцировать ссору... Кроме того, дети оказались жадными. Они страшно дорожили своей маленькой собственностью: игрушками, гостинцами, карандашами для рисования, бумагой. А с теми, кому никто ничего никогда не приносил, делились только после долгих упрашиваний воспитателя, огорченного такой черствостью. Зато с человеком, который тоже что-то имел, сами стремились завязать деловые отношения по принципу: ты – мне, я – тебе.
Взрослые же тревожились о своих близких, сочувствовали друг другу и стремились помочь тем, кому особенно плохо.
Дети обычно думали только о себе и зорко блюли собственные интересы. Но дети росли, а значит, менялись и могли научиться любить, отдавать и заботиться о других. Однако этот процесс шел так медленно, а борьба за лидерство, авторитет, первенство хоть в какой-нибудь мелочи была такой бурной и отнимала столько сил, времени и нервов, что три года такого совместного роста иногда походили на затяжную болезнь.
Отношения были нездоровыми. Я взрывалась от любой обиды, от любого, даже мнимого покушения на мою персону и стала агрессивной, раздражительной, жестокой. Жажда мести, вынашивание планов, как наказать, как уязвить «врага»... Первые ожоги самолюбия...-Первые столкновения с предательством, сплетней... Не заметишь, как сама окажешься и сплетницей, и предательницей, и скрягой, а потом стыдишься и мучаешься, но признаться в своих грехах – выше сил... Перестрадаешь всеми скверными поступками, и своими и чужими, как скарлатиной, иногда – в тяжелой форме и с осложнениями.
6
Зимой воспитательница прочла нам «Каштанку» Чехова.
В моей «лежачей» жизни чтение книг было таким же важным событием, как встреча с людьми из «внешнего» мира. Все, что происходило в книгах, врастало в мой опыт как реально мною пережитое.
Читали «Каштанку» светлым днем при веселом солнце, при движении вокруг. Но рассказ о смерти гуся Ивана Ивановича наполнил меня таким ужасом, как будто я слушала об этом в темноте, одна... Все так просто! Ничего необычного: комната, свеча, встревоженные кот, пес и человек, в комнате нет никого чужого. Только гусь Иван Иванович почему-то не спит, а сидит на полу, распластав крылья и раскрыв клюв. Человек уносит свечу с ее маленьким светом, прыгающим по грязным обоям и потолку, и собаке кажется, что в комнате стоит кто-то чужой, невидимый и бесформенный, кого нельзя укусить... И собака, и кот полны тоски.
Вот эта обыденность смерти, то глядящей в темное окно, то стоящей совсем рядом, так, что можно почувствовать ее присутствие, а прогнать ничем нельзя, простая обыденность и испугала меня больше всего. Я привыкла к мысли, что смерть приходит сразу, только когда человек этого заслужил каким-нибудь грехом, как у Гоголя в «Страшной мести». А обыкновенному человеку смерть должна дать знать о своем приходе заранее, чтобы человек успел приготовиться. Знаки ее приближения: таинственные знамения, встречи с покойниками во сне или – долгая болезнь... И если человек не совершил никакого злодеяния, ему не будет особенно страшно. Только неприятно, как перед операцией или болезненной перевязкой... Он же знает, что переходит в другую жизнь.
У Чехова в «Каштанке» нет предчувствия другой жизни, и смерть – не переход, а страшное ничто! Остается только холодный труп с вытянутыми лапами, с оскалом, и все на него смотрят с ужасом...
В таком ощущении мира была своя отвратительная убедительность. Убедительным его делала простота. Значит, и в эту комнату, где лежу я, может ночью прийти она или оно?.. Теперь я не решалась спать с открытым лицом, пряталась под одеяло с головой, чтобы смерть меня не заметила, не узнала, не посмотрела на мои закрытые глаза, чтобы прошла мимо... Я старалась дышать совсем незаметно, чтобы мое дыхание не привлекло ее...
В темноте, когда гасили свет, мне вспоминалось под одеялом самое страшное.
Вот папа увозит меня из Лесостепной опытной станции, где я обычно проводила лето у бабушкиного брата Николая Кузьмича. Только что привез меня и опять увозит, потому что вдруг началась война... Он – в белой рубашке без пиджака. Жарко. Папа держит вожжи, как заправский возчик, нервно понукает лошадку и все время тревожно оглядывается, поворачивает ко мне молодое очкастое лицо, вопросительно смотрит и морщится. Ему жалко меня – он знает, что мне больно, когда телега подпрыгивает на колдобинах... Думали, что где-то ушибла спину. Ничего не знали еще про туберкулез.
Мы едем по узкой аллее, которой нет конца. По сторонам ее стоят кусты с ярко-ярко красной листвой. Мы едем, но словно на месте стоим, у телеги скрипят колеса, но не движутся, лошадь перебирает ногами – но напрасно: все те же красные кусты по обе стороны дороги замерли, задохнувшись в пыли, жаре. Давно не было дождя и в воздухе висит пыль. Она похожа на туман, но в ней нет влаги, плотная едкая мгла затопила мир... Полыхают узкие листья. Больно. Спина болит. От каждого толчка обжигает боль. Тоскливо. Белая папина рубаха слепит, как февральский снег...
А потом – серый город. Серая пыль. Черная штора на окне. Пыльная комната, где вещи вдруг обезумели и выскочили из своих углов, выползли из шкафа, лежат мертвыми грудами... Папа собирает меня в эвакуацию. С кем? Куда? Не знаю. У взрослых свои планы. Я удивляюсь полоскам на окне из пожелтевших газет с блеклыми буквами. В доме напротив тоже все окна в длинных желто-блеклых буквах X...
А еще – противогаз!
Папа принес домой противогаз и вдруг надел его. На меня смотрела, вытаращившись, резиновая голова с тусклыми стекляшками-глазами, висячим ребристым носом-хоботом. Это мертвое резиновое существо в папином костюме мотнуло резиновым хоботом и – протянуло ко мне папины руки!
Я завизжала так, что у самой уши заложило. Папу подменили!
А он снял противогаз и засмеялся. Он мне говорил:
– Это я! Я! Смотри же на меня!
Но я боялась его весь день: вдруг он опять превратится в того, без человеческого лица!.. А лежащий на стуле противогаз только притворился безобидной вещью. Он мог ожить, прилипнуть к чьему-нибудь лицу, когда захочет...
Папа унес противогаз в коридор.
А там висели рядом с нашей дверью страшные черные пальто с длинными пустыми рукавами. В рукавах прятались невидимые руки. Они всегда пытались меня схватить, когда я с воплем бежала мимо них в кухню к папе или няне, если они там задерживались и не было сил больше ждать.
В больнице меня мучили кошмары.
Снилось, как я вслед за эвакуированными женщинами лезу под поезд, чтобы перейти на другие пути, где стоит наш вагон с нашими вещами и теплой печкой. И вдруг поезд надо мною дергается, колеса бесшумно крутятся, что-то лязгает над головой. Сейчас меня разрежет! В лицо бьет колючая угольная пыль. А за пазухой у меня хлеб. Жалко, пропадет! Лучше бы я его съела...
Я кричала от кошмаров каждую ночь, всех будила, и меня увезли в изолятор и стали лечить бромом и покоем.
Когда кошмары прошли, мне приснилось, как я бегу по большому лугу к «тетиолесиному» дому. Там окна открыты, освещены и гремит рояль. Уже темно, я бегу по темной траве, бегу все легче и легче, потом лечу, не касаясь земли, лечу над травой и могу, если захочется, погрузить в нее ноги, как в прохладную ночную воду...
От того ли, что счастлива, я лечу? Или счастлива от полета?
Меня переполняет радость, как летучий воздух – довоенный воздушный шар. Я поднимаюсь над крышей дома, где плещется музыка, а небо оказывается летним, синим, с легкими ватными облачками...
Но дребезжит стеклянная дверь изолятора, гремят колеса столика, на котором медсестра везет термометры и лекарства, что-то звякает – медицинский неприятный звук, предвещающий укол или какую-нибудь другую напасть. Чужие жесткие руки суют мне под мышку ледяной термометр...
Я открываю глаза и вижу больничное, еще полное непроглядной тьмы окно, белый потолок с голой резкой лампочкой.
По контрасту с летним сном грубо напоминает о себе зима с ее длинным темным утром и острыми набегами холода: от термометра, от воды в тазу, от распахнутой форточки и даже от жесткого, как картон, перекрахмаленного полотенца...
7
И все же в изоляторе мне было хорошо, потому что я обнаружила однажды, что умею читать, и теперь у меня всегда был рядом источник радости с растрепанными листами и бледными скупыми картинками...
Открытие, что я умею читать, я сделала неожиданно в палате, когда соседка дала мне посмотреть картинки в своем новеньком букваре. Я их внимательно разглядывала. Вот мальчик куда-то идет с флагом в вытянутых руках, девочка играет с кошкой, мама поливает из кувшина воду на сложенные ладошки малыша... Я всматривалась в буквы и – узнавала их. И вдруг прочитала слова!
Когда мне было около четырех лет, отец стал учить меня азбуке. В тоске я стояла перед стулом, на котором отец складывал из картонных букв: па-па, ня-ня... Как это было скучно! В награду я получала что-нибудь вкусное, если узнавала буквы. Такой простой способ дрессировки, казалось бы, ничего не давал, кроме отвращения ко всякой учебе.
А потом – война, эвакуация, болезни. Все, что было в довоенной жизни, постепенно растаяло в памяти. Только иногда выплывали какие-то эпизоды, как забытый сон.
И вот оказалось через три года, что те уроки в предвоенной жизни, которая как будто снилась, а не была, не пропали даром. Я могла прочесть все, что было в букваре. Ура! Соседка по кровати, владелица букваря, сначала не поверила, что я умею читать. Ведь ей принесли букварь потому, что ей уже исполнилось семь лет и осенью у нее начинались школьные занятия. Мне тоже немного оставалось ждать семи лет – всего осень, зиму и весну, мне тоже обещали купить букварь и подарить на день рождения...
– Ты не читаешь, ты по картинкам догадываешься, что там написано! – сказала соседка. – Так каждый дурак может. А ты попробуй, без картинок почитай! – И она кинула мне в кровать какую-то книжку без конца и без начала, истрепанную, как мочалка. Слова в ней были написаны не длинными строчками, а столбиком.
Я, неожиданно для самой себя, медленно, но громко прочитала:
В синем море волны плещут,
В синем небе звезды блещут.
Это было так прекрасно, что перехватило голос. Я немного подождала, чтобы волнение улеглось, и стала читать все подряд. Я почему-то решила, что читать надо вслух и непременно громко. Не догадывалась, что можно – про себя. У меня от возбуждения голос звенел, я почти кричала и очень скоро всем надоела. Но я не могла остановиться, расстаться с этой волшебной книжкой, с ее запахом – пыльной бумаги, с буковками, которые так пелись, кричались, так очаровывали... Попробовали отнять у меня книжку, но я начала реветь, скандалить, спрятала книжку под одеяло и готова была скорее расстаться с жизнью, чем с нею. Тогда меня просто вывезли в изолятор вместе с моей драгоценной книгой и оставили в покое.
Я могла наслаждаться, сколько хотела. Я несколько раз прокричала все сказки Пушкина, напечатанные в этой книжке, пока совсем не охрипла. Сам процесс чтения доставлял необыкновенную радость. Я читала все более бегло, запоминала стихи наизусть, словно катилась с высокой горы, и вера моя в свои силы укреплялась. А музыка стиха захватывала воображение, чувства, как та, настоящая синяя волна из синего моря, и уносила под огромное ночное небо, на котором звезды блещут. И обиженную напрасно царицу, летящую вместе с ребенком в темной и тесной бочке неизвестно куда, было до слез жалко. Какая радость, что все хорошо кончилось!
Мое бессилие, бессилие человека, уже два года буквально привязанного к кровати, было побеждено. Я попала под власть могущественного, таинственного владыки – Слова, и это наполнило меня гордостью. Как скучно принадлежать только себе – своим потребностям и желаниям. Как прекрасно принадлежать тому, что выше меня – Слову, Духу, звездам, идеям!.. Я не имела возможности наслаждаться внешними впечатлениями, движением, сменой форм, цветов, запахов... Я нашла другой источник счастья: музыку стиха.
Для меня стало реальностью очарование слова. Открытия шли одно за другим. Я как будто пробовала слова, держала их во рту, отдаваясь играм воображения. Вот слово гром! Г – это что-то, надвигающееся издалека, уже угрожающее, потом тянется, перекатывается долгое, гулкое ррррр-рр... И завершается все вздохом: о-ооммм! Вздох глубокий, всею грудью, с гулом дождя по железной крыше дома в Лесостепной. А как прелестно слово капля! К – это проклюнулась влажная, светящаяся почка на конце ветки за окном. Потом она росла, растягивалась: а – ааа. И, наконец, – сверкая, летит вниз: пля!
Я лежала одна, читала все, что мне давали, и смотрела в окно на ветку дерева, на тающие в синеве облака, на птицу, осмелившуюся погулять по карнизу, и счастливей и богаче меня не было человека на свете. Ведь я теперь по-другому видела и облака, и ветки, и лица людей. Все оказалось полно тайны. Все можно назвать, и от этого в предметах, явлениях, людях проявляется иная их суть. Вот ко мне приближается лицо медсестры, густо-густо-чернобровое, с большой родинкой на щеке. На верхушке родинки растет кустик черных жестких волос, на носу видны поры, а белки глаз покрыты красными тонкими жилками. Но глаза – живые, влажные, что-то в них светится, светится, они смотрят на меня из какого-то другого мира, смотрят тревожно, вопросительно, они спрашивают: «Ты кто? Ты какая?»
А я шепчу: «мед-сестра». И воротничок платья выглядывающий из ворота халата, – тоже из другого мира, в этом мире меня никогда не было. Мне очень любопытно его узнать, но я никогда не узнаю. Медсестра впускает меня в свой мир только на несколько секунд, я не успеваю ничего рассмотреть, дверь захлопывается. Глаза гасят вопрос, смотрят отчужденно, сухо, ворот халата застегнут, сестра протягивает мне тарелку с кашей. Ее лицо далеко от меня, как луна, затянутая облаками. И мне грустно от этого превращения.
Зато музыка слова щедро открывала мне себя и щедро отдавалась. Я пела стихи, говорила вслух и про себя, и они щекотали мне горло. Я засыпала и просыпалась со стихами на губах, и во сне я их пела и сочиняла сама. Жаль, что они забывались, когда я просыпалась, оставалось только ощущение счастья и печали...