355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марианна Вехова » Бумажные маки: Повесть о детстве » Текст книги (страница 1)
Бумажные маки: Повесть о детстве
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:02

Текст книги "Бумажные маки: Повесть о детстве"


Автор книги: Марианна Вехова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)

Вехова М. Б.
Бумажные маки : Повесть о детстве

1

У нас не принято говорить с детьми о смерти. Считается, что надо оберегать детскую психику. Как будто с древнейших времен дети не были свидетелями войн и разбоев. Словно детей не уводили в плен, не заставляли непосильно трудиться, и они только играли, пели и радовались...

Мы стоим с семилетней дочкой у гроба моей бабушки и читаем заупокойную молитву. Ребенок без страха смотрит в лицо покойницы, и говорит, вздохнув, когда молитва кончается:

– Хорошо, что мы ее не отдали в больницу. Хорошо, что она умерла дома среди своих добродетелей, она улыбается, видишь?

Дитя имеет в виду – доброжелателей. Дочка знает, как я боялась, что бабушке придется умирать в больнице, где она будет чувствовать себя оставленной теми, кого она любит... Она ведь никогда не лежала в больницах.

Я просила Бога: «Господи, когда кончится жизнь моей бабушки Евгении, сделай так, чтобы я сама закрыла ей глаза и чтобы она чувствовала Твою любовь.»

И моя просьба была услышана. Бабушка умирала, глядя на Владимирскую икону Богородицы, перед которой горела лампада. Богородица ответила на ее последний взгляд. Бабушка не смотрела на нас. Она вся собралась в молитве.

Смерть стояла рядом, когда я только появилась на свет. Первую тяжелую операцию – трепанацию черепа из-за запущенного воспаления среднего уха я перенесла, когда мне не было еще года... Потом началось балансирование между жизнью и смертью, растянутое на много лет. Что-то тянуло меня в тьму небытия, что-то или кто-то выталкивал из боли, беспамятства, слабости в пестрый, движущийся, полный радости мир...

Меня некому было беречь в детстве от тяжелых впечатлений, я могла сколько угодно размышлять о смерти и ломала голову над этой загадкой.

Впервые я близко увидела смерть, когда мне было пять лет. Я лежала в больнице в Свердловске. Шла война. Все госпитали и больницы были забиты людьми, поэтому умирающего не увозили в отдельную палату, как прежде, не отгораживали ширмой от живых...

Бывало, что умершая женщина лежала на своей кровати, укрытая с головою, целую ночь в общей палате. И все больные говорили шепотом, ходячие не шаркали тапочками, входили в палату как-то крадучись. Иногда кто-нибудь особенно смелый подходил к мертвой, отгибал простыню на ее лице и смотрел, приговаривая:

– А лицо-то спокойное, тихое, наверное, покойница правильную жизнь прожила...

Другие в страхе отворачивались, жалуясь, что теперь мертвая будет к ним ходить по ночам. Это общее чувство страха и почтения к смерти завораживало меня.

Я думала, страшно ли умереть? Как это – совсем ничего не видеть, не слышать, не чувствовать? А почему тогда глаза у покойников неплотно закрыты, словно они подсматривают сквозь ресницы? И почему при них говорят шепотом? Чтобы не подслушивали?

Почему к ним относятся по-другому, чем к живым? Живых ругают, толкают, грозят, не боятся обидеть, а к покойникам подходят с таким выражением, словно очень их уважают...

Одна старушка рассказала мне шепотом, что душа улетает из тела, как бабочка из спичечной коробки. Душа машет крыльями, уносится вверх и садится на ладонь Бога, если человек был хороший. А душа злодея камнем падает в ад, прямо в черный фартук дьявола, который страшно хохочет и помешивает кочергой в раскаленной печке, куда он бросает злые души, как куски черного угля...

Я воображала Бога, сидящего неподвижно на пышных белых облаках в сонме голубых, желтеньких, пестрых бабочек. Они танцуют над Ним, как над цветущим яблоневым деревом...

Я не пыталась перестать думать о смерти – ребенку еще не свойственна умственная трусость, дети не ищут спасения в уклончивости: кажется, вот-вот разгадаешь тайну. Образованные больные смеялись над старушечьими выдумками о бессмертной душе и говорили, что умереть – это значит просто не быть. И все тут ясно. Но что такое не быть, я никак не могла себе представить и с трепетом слушала рассказы непросвещенных старушек и нянечек о привидениях, о покойниках и приключениях на кладбищах.

Длинными-длинными зимними больничными вечерами в разгар войны в сибирском городе шли эти разговоры, и они мне врезались в память.

Затаишься, стараешься не дышать громко, не скрипеть кроватью – только бы не вспомнили, что здесь я, ребенок, и не перестали говорить вполголоса в темноте... Свет экономили и в больнице лампочки горели вполнакала или совсем гасли. Бывало, кто-нибудь расщедрится и выставит на свою тумбочку свечу, и вышивальщицы, вязальщицы с рукоделием присядут поближе к маленькому огоньку. Их тени тихо движутся по стенам и потолку, мирные, добрые, совсем не страшные, чье-нибудь лицо вдруг выступит из темноты и снова скроется, а свеча хлопочет острым язычком с серым хвостиком копоти. За группой сгорбленных фигур окна сверкают от толстого инея, который луна разукрасила голубыми и зелеными елочными блестками. Когда света не было, окна не закрывали шторами затемнения, и можно было сколько угодно смотреть на темные прямоугольники окон, за которыми блистала лунная ночь.

Неужели привидения действительно мерзли на снегу и на ветру в своих длинных белых саванах, когда мы о них говорили? А может быть, они гуляли по земле только в старину, а теперь их нет? Ни одно не заглянуло к нам в окно, хотя я ждала их отчаянно. Старалась не заснуть, боролась со сном, как только могла. Но всегда засыпала, не дослушав до конца очередной страшный рассказ.

Зато днем в мертвый час я могла размышлять, буду ли я после смерти привидением, или бабочкой, или черным камнем... Не хотелось пугать людей по ночам, не хотелось падать в раскаленный ад на скользкий клеенчатый фартук рогатого черта с бородой, как конский хвост. Хотелось лететь в небо наперегонки с дымами и облаками...

Мне уже стукнуло пять лет, а я изо дня в день видела одно и то же: беленые стены палаты, кусок неба в окне, нянечек, сестер, врачей и больных. У меня был туберкулез позвоночника, я лежала в гипсовой кроватке, привязанная к койке матерчатыми лямками. Предметы – тоже одни и те же: тарелка, ложка алюминиевая, фаянсовый поильник с дудочкой, белый, как белок вареного вкрутую яичка. Я научилась есть лежа, поставив тарелку на грудь, и ничего не проливать, не ронять крошек.

Больше нечему было учиться. И от привычки к праздности и скуке меня спасали фантазии и размышления.

Повернув лицо к стене, покрытой неровной побелкой, я могла лежать спокойно, словно уснула, а на самом деле сочинять историю с продолжениями о тараканьем семействе, которое живет в трещине в стене. Трещина была еле заметной, но даже в самый светлый день внутри нее было темно. В этой темноте жил таракан со своим семейством. Он разговаривал с детьми, касаясь усами их маленьких головок. И они в ответ поглаживали его щеки усиками. Они боялись света, но им очень хотелось посмотреть, что такое свет? Отец объяснял, что они сами все узнают, когда вырастут. Но им не терпелось хотя бы кое-что узнать уже сейчас.

Поэтому они одним глазком подглядывали в щель и удивлялись... У них было много приключений. Я их придумывала сериями в каждый мертвый час, и этот страшный час пролетал незаметно и был для меня всегда живым.

Но вдруг эта игра потеряла для меня интерес. Одной больной принесли «Вечера на хуторе близ Диканьки». И теперь мы каждый вечер, дрожа от страха и наслаждения, слушали Гоголя.

Да уж, мертвецы были у Гоголя не чета нашим, больничным! Наши рядом с ними меркли. Они в темную ночь тихо струились над могилами или над пустой дорогой, наводя страх на одинокого позднего путника, они возникали колеблющимися видениями в ночной избе, стучали в окно, сообщая о чьей-нибудь смерти... Самое страшное, на что они были способны, – это приходить ко вдове, приняв облик ее покойного мужа, а когда она, наученная мудрой бабкой, вдруг разгадает обман и сотворит крестное знаменье, мертвец или бес обязательно исчезнет со злобным хохотом.

Совсем уж мелкие бесы хулиганили ночью в избе, как мальчишки: что-то передвигали, топали по потолку, оставляя несмываемые следы, скреблись, скрипели дверьми, дули в лицо или завывали, кликая беду. Иногда бесы обливали водой перепуганную одинокую бабу, оцепеневшую в темноте от страха. Или подсовывали на пути бегущего мужика грабли, которые вдруг стукали его в лоб. Роняли хомут, мирно висевший на гвозде на стене сарая, на старуху, выползшую ночью из избы по нужде... Но главное их занятие было – пугать несчастного путника, сбивать с дороги в метель, заманивать в болото или яму, или – еще страшнее – в заброшенную могилу. И еще развлекались, наводя порчу на девку или молодуху.

Конечно, это было страшно. Но уж если не поддашься страху или тоске, можно от любого, даже самого хитрого и злого беса откреститься. Или брызнуть на него святой водой. А дом можно освятить, пригласив священника с церковным крестом.

Но о таких чудищах, как Басаврюк и колдун у Гоголя, никто из нас и не слыхивал!

Меня больше всего поразили не мертвецы с когтями, вросшими в землю, с длинными бородами и волосами (живыми волосами у мертвых людей! они растут и растут сами по себе!). Конечно, жутко представить себе, как мертвецы со стоном встают из разверстых могил и смотрят пустыми глазницами на лунную реку с замершей на ней лодкой.

Но я боялась даже дышать, когда доходили до того места, где Катерина, обезумев, металась по ночному лесу, и ее волосы путались в ветвях, и души некрещеных младенцев хохотали и катались в широкой крапиве. Эта широкая крапива! Она стелилась коврами, и по ее серебряному от луны ворсу катился страшный визжащий клубок...

А я – кто? Я, оказывается, тоже младенец. Потому что немладенцами становятся, когда исполнится семь лет. А мне только пять. А я – крещеная? Если я умру, то попаду к некрещеным младенцам? Почему меня не крестили? А может быть, все-таки няня меня крестила? Не хочу визжать в крапиве по ночам!..

Когда я ходила, это было всего год назад, я видела травы и деревья, знала крапиву, ела щи из крапивы и боялась обжечь босую ногу, когда играла в прятки... Но всего за год лежания в больнице представления о крапиве и березе стали смутными. Детских книжек с картинками у больных не было. Поэтому я могла вообразить что угодно о «широкой крапиве». Голубоватая прозрачная душа Катерины, которую вызвал колдун, была для меня гораздо реальнее, чем крапива.


2

У Гоголя и у моих сопалатниц было одинаковое отношение к миру. В нем все существовали рядом: люди, русалки, домовые, черти, ангелы... За каждого человека, большого, маленького, старого, молодого, хорошего и плохого, шли сражения у ангелов и бесов. Человек мог, оказывается, сделать выбор: или отдаться своей страсти или желанию и попасть во власть нечистого, или пожертвовать страстью и обратиться за подмогой к ангелу-хранителю, самому Богу, к святому или старцу. И тогда спасение приходило немедленно.

Конечно, такой мир был гораздо богаче и интересней, чем холодный, необитаемый мир тех, кто вечно спорил, утверждая, что Бога нет, нет и ангелов, нет нечистой силы, нет души у человека. Есть только тело с печенкой, селезенкой, сердцем – моторчиком, мозгом – главной конторой. И жизнь – это работа печенок-селезенок. А чего нельзя потрогать, взвесить, рассмотреть, – одни выдумки!

И я чувствовала себя оскорбленной, как бы ограбленной, когда ученые женщины торжествовали в споре. Они говорили, что Гоголь все придумал, потому что он – писатель. А у писателей в голове одни фантазии и верить им нельзя. Смерть – это только обрыв жизни, как обрыв нитки или бинтика. В этом обрыве – конец, и больше ничего нет.

Ничего!

У Гоголя и у простодушных женщин, окружавших меня, мир был устроен не только гармонично, но и разумно: жизнь человек проживает не зря, не для того, чтобы стать кучкой червивого праха, удобрением для трав. А для того, чтобы многому научиться и многое узнать для дальнейшей жизни, когда душа оторвется от тела. Все понятно! Человек рождается маленьким, слабым, и чтобы он выжил, нужны заботы и труды других людей. А когда он вырастает, – сам трудится для своих детей, для других людей, учится их любить. И после смерти все эти труды не теряют своего значения, а благодаря им, душа продолжает жить. Радость или скорбь станут ее уделом – это и есть результат наших усилий... Получается, что я сама строю свое будущее существование: полет в синеву наперегонки с облаками или падение на клеенчатый черный фартук страшилища в кошмарном злобном аду. Бог светится любовью, в аду кипит вечная ненависть...

Думать об этом было так интересно, что я перестала сочинять истории о тараканах.

В гипсе спина болела меньше, чем на полу в избе, до больницы, я уже не кричала от приступов, спина просто ныла то сильнее, то тише, я плакала, когда менялась погода, и боль, как ночная мышь, начинала меня точить.

Одна больная сказала мне по секрету:

– Хочешь, научу тебя унимать боль?

Еще бы! Я очень даже хотела!

– Я научу тебя тайным словам. Ты их будешь повторять, когда тебе особенно больно, и тогда полегчает. Но это поможет, только если ты никому никогда не скажешь этих слов. Если скажешь хоть одному человеку, волшебные слова навсегда потеряют лечебную силу!

Она понимала, что ей может грозить, если я разболтаю, что она меня учила молиться. Но велика была ее доброта, она взяла верх над страхами. А я обрадовалась, что у меня будет моя собственная тайна, да еще волшебная!

Женщина прошептала мне на ухо:

– Запоминай! «Отче наш, иже еси на небесех...», – повторяй, запоминай.

Слова были такие непонятные, я их никогда ни от кого не слышала... И я поверила, что они – волшебные. И действительно, они помогали мне перетерпеть ночи, когда все спят, а в темной палате бродят страшные сны и оживают боли. Слышны стоны и вздохи тех, кого грызут их боли-невидимки с железными когтями и раскаленными в аду зубищами...

Да, моя боль пугалась волшебных слов, которые я твердила про себя, стиснув зубы: «Отче наш...»

Мое «я» раздваивалось: одно мое я повторяло волшебные слова, а другое раздумывало и фантазировало. Почему «Отче», а не «Отец»? И кто Он? Почему Он – «наш»? Чей? Что такое «иже» и «еси»? Почему – «на небесех»? Сколько их? «Небеса» были в моем воображении похожи на многоярусную синего стекла этажерку. На самом верхнем стекле сидел, сложив по-турецки ноги под длинной одеждой, Отче, совсем как китаец с качающейся головой, я такого видела у кого-то на комоде. Отче покачивал и покачивал головой, прищурив узкие мудрые глаза. В руках Он держал «хлебнашнасущный» – большую булку, белую, с хрустящей корочкой, посыпанной поджаренными орешками. Мы – длинная-длиннющая очередь из детей и взрослых – подходили к этажерке, протягивали вверх сложенные ковшиком ладони. Отче, приветливо кивая, отламывал каждому большой кусок булки и клал в ладони. Но «хлебнашнасущный» не уменьшался! Булка оставалась целой!

Та, что научила меня тайным словам, говорила, что Отче дает «хлебнашнасущный» только добрым, а от злых отворачивается. «Но ведь если злой – голодный, и ему не дать хлеба, он еще больше разозлится и отнимет у добрых, – думала я. – А если дать, он съест и все равно будет злиться, что хлеб уже кончился, на завтра не хватило...», – пыталась я вникнуть в проблему отношения к злому человеку и, запутавшись, засыпала... Но боль снова и снова выталкивала меня из сна, и я опять цеплялась за палец Отче, ласково покачивающего головой в темноте. Странно, когда я думала о Нем, мне совсем не было страшно одной среди спящих и я не чувствовала себя одинокой.

Так мы лежали в своей тихой палате, читали Гоголя, болтали и лечились, надеясь, что когда-нибудь кончится наш больничный срок и мы выйдем на свободу... А за стенами шла голодная военная зима.

Нас старались подкармливать, ведь мы были туберкулезниками, а тогда считалось, что туберкулезникам необходимо усиленное питание. Я помню, как однажды я отказалась от какой-то каши, должно быть – всегдашней овсянки, у больных туберкулезом, да еще лежачих, аппетит плохой. Нянечка стояла возле моей кровати с тарелкой в руках и уговаривала меня поесть:

– Слышь, по радио тетка голодная воет: «Хочу-уу хле-еба-аа! Хочу ка-ааши-ии!» Слышишь? Так вот, ешь давай скорей, а то тетка придет и отнимет!

Но я рада была бы отдать воющей тетке мою кашу.

...Радио в палате никогда не выключалось. Вечно ждали каких-нибудь сообщений. И не все люди нуждаются в тишине. Многих больных тишина угнетала, а радио не давало им сосредоточиться на своих бедах. Я привыкла к радио и полюбила слушать классику, арии из опер и оперетт, народные песни. В тот раз, когда нянька пугала меня голодной теткой, по радио пела Русланова. От ее мощного голоса на меня наваливалась тоска, от которой, кажется, сейчас задохнешься или сердце остановится.

Тоска, тревога, безнадежность, усталость переполняли больных женщин в моей палате, и они благодарно любили Русланову, замолкали, лишь только она запоет, и слушали, пригорюнясь.

Мне нравилось то, что нравилось этим женщинам, я им безраздельно доверяла.

Заунывная русская песня связывалась в моем воображении с бесконечными снегами, сумерками над снежным полем, где нет ни огонька впереди, ни надежды согреться и поесть. По такому полю мы шли где-то в Сибири, когда наш поезд с эвакуированными растаял с печальным гудком в вечереющем морозном воздухе. А мы, несколько женщин и детей, остались с городскими чемоданами на нетоптанном голубом снегу.

Везде, куда ни посмотришь, только снега, бесконечные мягкие волны, белые, наливающиеся синевой. Всемогущие взрослые растерялись, всплакнули и пошли по узкой тропе через поля, изнемогая под тяжкой ношей из чемоданов и младенцев, закутанных в одеяла. Все мы оказались малюсенькими беспомощными живыми существами в огромном снежном пространстве, в тишине. Больше не стучали колеса, не гудела печка, не было ни разговоров, ни плача, ни стен, укрывающих от пронзительного ветра и безмерной пустоты вокруг...

Я шла по следам взрослых ног – глубоким, мне выше валенок. Снег осыпался со стенок следов, валенки быстро промокли. Трудно было вынимать ноги из бесформенных осыпающихся ям, они проваливались снова и снова. А сумерки сгущались слишком быстро, курились верхушки снежных волн – словно сдвигались вокруг невидимые дымные стены ночи... Хотелось упасть и уснуть, но было очень страшно остаться одной здесь, где шуршит сухим снегом ветер...

Больше нет моего родного дома с каменной лестницей на второй этаж, с высоким окном во двор. Окно глядело прямо на песочницу, когда я в ней копалась, строила домики из мокрого песка. Нет дома с кроваткой, застеленной зеленым одеялом. Одноглазого медведя, всегда ожидающего меня на подушке... Нет ящика с игрушками под диваном – сейчас я бы не испугалась темноты под диваном, я бы вытащила ящик сама, сидела бы на полу и играла совсем одна... Как я могла бояться тишины в моей комнате, тени в углу и чьих-то шагов за дверью?..

Теперь мне остался только скрип снега под тяжелыми ногами женщин, их громкое простуженное дыхание. Даже младенцы притихли, не пищат. Скрип снега удаляется, надо догонять, догонять и не падать, а то не будет сил идти...

Больные женщины любили петь. В пении была вся их душа, вся горечь, от этого пения хотелось плакать громко, в полный голос, хотелось вместе с ними выводить тонкий, длинный, куда-то уносящий мотив...

Вот день и кончается. Окна наливаются чернильной синевой, а предметы в палате и лица – сереют, все тускнеет, становится печальным. Кто-то запевает низким голосом, в нем сразу звучат слезы, песня сейчас захлебнется, но тут ее подхватывают другие голоса, и она взлетает, воспрянув, и долго и нежно кружит под темно-голубым от сумерек потолком.

Тоскует о молодой жене ямщик, умирающий среди снегов в степи, тонкая рябина не может прижаться к одинокому дубу, бродяга с Сахалина проклинает свою судьбу...

Опускались черные шторы затемнения: хоть мы и были далеко от фронта, полагалось беречься от невероятных здесь вражеских самолетов. Загоралась голая лампочка на сером проводе в центре потолка, и песни кончались, потому что на своей кровати садилась и раскладывала на одеяле потрепанные карты с серыми краями «гадалка». Сразу выстраивалась очередь. Вокруг вздыхали зрители. У каждой женщины было горе и каждой хотелось узнать – долго ли терпеть и чего еще ожидать на свою голову... Но главное, что всех волновало, – это судьба близких на фронте. Гадали чаще всего на крестового короля или на «вальта». Очень боялись близости к королю или «вальту» пиковой дамы. Дама пик означала смерть. Если зловещая дама преследовала короля, та, кому гадали, расстраивалась до слез. Ее утешали, что карты «врут». Или раскладывали до трех раз. Все равно тревога не оставляла невезучую женщину, и с каким нетерпением она ждала завтрашнего гадания! На засаленные покоробленные кусочки картона смотрели с такой мольбой, с такой надеждой, что они добрели и сулили дальнюю дорогу или важную встречу в казенном доме, что означало: «часть перебрасывают», «к начальству вызвали, может, награду получил?»

Если той, кому гадали, очень уж «не фартило» и она начинала убиваться, плакать, «гадалка» строго ей внушала:

– А ты не плачь! Не прикликай горя! Ты молитву Божьей Матушке читай, Она от тебя беду отведет – Заступница... – и повторяла в благоговейной тишине свою молитву:

—Пречистая Матушка Божья, Мария,

Где ты спала-почивала? —

Я спала-почивала

У Господа Бога за престолом.

Под белою пеленою,

Горела негасимою свечою.

Мало спала, много снов видала:

Нашего Христа распинали,

На головушку дерновый венец надевали,

По ручкам, по ножкам гвозди убивали...

Пошла Матушка Мария во царские двери,

Заплакала-зарыдала.

– Не плачь, Матушка Мария!

Твой Сын третий день на распятьи.

Схорони Его во сырой земле,

Окропи горючей слезою...

И расступится матъ-сыра-земля,

И Твой Сын из могилы выйдет,

Покровы смертные сбросит,

Матушку родную обнимет!

Женщины пытались вспомнить приметы, что предвещали войну. Не могла же она начаться так, без предупреждения, ведь всегда перед большой бедой появляются знаки, которые надо понимать...

«А у нас перед тем, как случиться войне, вот что было. Лежит старший брат на кровати с женой, отдыхают. Жена уснула, а он смотрит – к нему подходит фигура: кто-то лохматый, лица не видать. Подошел и стал гладить брата. И гладит, и гладит... Брат не утерпел, спрашивает: – Ты к худу или к добру? – Лохматый отошел и гудит: – К худу-уу! К ху-уу-ду-уу! – и на другой день началась война.

Брата сразу мобилизовали, он пропал без вести... Где лежат его косточки?»

«У нас Пеструшка, курочка бойкая такая, все по кустам неслась, мать яички искала, ругалась, так эта Пеструшка захлопала крыльями, взлетела на пень от яблони, да как начала кукарекать!

Мать побелела, схватилась за сердце, плачет:

– Ой, что-то будет!

А через час на велосипеде почтариха приехала и говорит:

– Война!

Эти и другие рассказы я записала много позже, тоже в больнице, тоже в туберкулезной, где взрослые женщины лежат подолгу и подробно вспоминают пережитое. Не могла я так досконально запомнить все разговоры тогда, в пять лет. Но об одной беде люди говорят похожими словами.

«Я войну знаешь за что не люблю? Война есть война, но зачем так людей мучили? У нас одна женщина бежала на мельницу, за семь километров, у ней пятеро детей ждало, она бежала муку смолоть. А у немцев машина взорвалась. Они увидели, что женщина бежит через поле, и схватили ее. И потом повесили. Не за шею, а – представляете – за челюсть! Чтобы подольше мучилась!»

– Мужики воюют, а зачем дети страдают? Сколько раз я слышала этот вопрос в дни моего детства, когда в далеком от войны Свердловске женщины рассуждали о войне! Их глаза обращались ко мне, и они подходили, жалели, гладили по голове и задаривали кусочками сэкономленного сахара, обрывками бинтика, коробочками из-под таблеток – кто чем мог. Они считали, что Бог сразу же учитывает все добрые дела и воздает добром. Особенно если сделать что-нибудь хорошее сироте. Ведь Бог – покровитель сирот! Вот женщина дает мне последний кусочек сахара, и ее мужу или сыну кто-нибудь обязательно даст гостинец. А может быть, даяние матери отведет и пулю от сына-солдата...

Я была богачкой – обладательницей коробочек, бинтиков, бумажек... – всего, во что можно играть. И я научилась без ножниц, ногтями и зубами выстригать из бумаги кукол, наряды для них, мебель и в пустых коробочках устраивала уютные квартиры для бумажных жителей. Сначала я научилась делать кровати – это легко, я ставила кровати рядами – получалась палата. Множество маленьких куколок изображали больных. Из кусочков бинта изготовлялись простынки, подушки и одеяла. На этом игра кончалась. Что может происходить с больными? Все лежат на своих кроватях, укрытые одеялами, и что? Главные события дня: обход, процедуры, еда. Каждый день – одно и то же.

Гораздо интереснее играть в здоровых! Они ходят друг к другу в гости, в магазин, наряжаются в разные платья, у них есть дети... Пестрые (драгоценные!) фантики, невесть откуда взявшиеся, служили в кукольных квартирах коврами и покрывалами. А если удавалось раздобыть кусочки фольги, у кукол появлялся зеркальный шкаф. Мое мастерство росло, и я уже делала куклам резную мебель: диваны и кресла с кружевными спинками. Окна и двери в их домах открывались. Куклы могли сидеть и смотреть в окна...

Больные женщины восхищались, удивлялись и засыпали меня новыми дарами. Так на практике я узнала, что с тоской можно справиться, смастерив что-нибудь такое, что понравится самой и другим...

Когда я вспоминаю детство, ясно вижу, что меня спасла доброта множества людей, с которыми сводила судьба. Больной одинокий ребенок получал любви и заботы не меньше, чем дитя самых любящих родителей. Причем, во многом эта любовь была чище родительской, в ней не было эгоизма. Чужие лица освещались улыбкой – для меня. Полуголодный больной человек отдавал лучший кусок – мне. Его сердце согревала моя радость и его собственная надежда, что Бог видит все...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю