355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Маргарет Лоренс » Каменный ангел » Текст книги (страница 2)
Каменный ангел
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 05:57

Текст книги "Каменный ангел"


Автор книги: Маргарет Лоренс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Когда мы стали подростками, отец иногда разрешал нам устраивать вечеринки для друзей. Он просматривал списки гостей и вычеркивал неподходящих. Из моих сверстников среди приглашенных всегда была Шарлотта Тэппен – это даже не обсуждалось. Телфорду Симмонсу позволяли приходить, пусть и с натяжкой. С Генри Перлом получалось неудобно – его родители были хоть и приличные люди, но фермеры, потому у них, как решил отец, не было подходящей одежды, и наше приглашение только поставило бы их в неловкое положение. Лотти Дризер не получала приглашений на наши вечеринки, но, когда она превратилась в очаровательную куколку с солидным бюстом, Дэн однажды провел ее тайком, и отец устроил скандал. Дэн любил хорошо одеваться и на вечеринки каждый раз надевал что-то новое, предварительно вытянув деньги из тетушки Долли. Когда он не болел, это был редкостный весельчак, легко скользивший по жизни, как жучок-водомерка по воде.

В те времена террасы украшали деревянной резьбой, которую красили в белый цвет, – она очень изящно смотрелась на фоне светло-бежевых кирпичных стен, как у нас. Одно время появилась мода на японские фонарики в форме луковицы, которые вешали на окрашенную резьбу, – ярко-красные, из тонкой бумаги на бамбуковом каркасе, они были усеяны золотыми драконами и хризантемами. В каждом фонарике была свеча, которая то и дело гасла: как ни посмотришь, всегда какой-нибудь долговязый парень взбирается со спичкой в руке по опоре крыльца, чтобы вновь озарить светом площадку, где мы кружились в шотландском танце. Боже, как я любила эти танцы, я и сейчас слышу топот ног и звуки скрипки, похожие на треск сверчка. Волосы я закалывала на макушке, но они все равно распускались и спадали по плечам черным шелком, который мальчишки так и норовили потрогать. Не так уж и давно это было.

Зимой река Вачаква покрывалась твердым, как мрамор, льдом, и мы катались там на коньках – поворачивали на излучинах, спотыкались о замерзшие волны и объезжали опасные полыньи. Старик Доэрти владел не только извозчичьим двором, но и манавакским ледохранилищем, и его сыновья приезжали на Вачакву с лошадьми и телегами, чтобы вырезать ледяные блоки. Иной раз скользишь по реке и вдруг видишь за поворотом темное пятно, зияющее как глубокая рана на белой коже льда, – значит, здесь побывала телега Доэрти и поработала ледовая пила. Однажды в сумерках, когда все формы и цвета сливаются в одно серое пятно, мой брат Дэниел ехал задом, рисуясь перед девочками, и провалился.

Там, где вырезали блоки, слой льда был очень толстым, и края дыры не обламывались. Услыхав наши крики, Мэтт подъехал к самому краю и вытащил Дэна. Мороз был в тот день градусов тридцать, не меньше, а дом наш был на другом конце города. Странно, что нам с Мэттом не пришло в голову привести Дэна в первый попавшийся дом, – мы только и думали, как бы побыстрее доставить его домой, пока не пришел отец, чтобы никто, кроме тетушки Долли, об этом не узнал. Когда мы добрались, одежда на Дэне замерзла, хотя Мэтт снял свое пальто и завернул в него брата. Отец оказался дома – к несчастью для Дэна, которому здорово влетело за то, что он не смотрел, куда едет. Тетушка Долли напоила его виски с лимоном и уложила в кровать, и на следующий день все вроде было в порядке. Я не сомневаюсь, что все и правда бы обошлось, охрипни он хотя бы. Но никакой хрипоты и в помине не было. Когда же он слег с воспалением легких, я только и думала о том, сколько раз мне приходилось подозревать брата в притворстве.

В тот вечер, когда у Дэна началась лихорадка, тетушка Долли пошла к портнихе Флосс Дризер, тете нашей Лотти. Она заказала себе новый костюм и теперь часами пропадала на примерках, так как Флосс была в курсе всего, что происходит в Манаваке, и щедро делилась своими знаниями. Отец задерживался на работе, и дома оставались только мы с Мэттом.

Мэтт вышел из комнаты Дэна, чуть подавшись вперед, будто куда-то спешил.

– Что случилось? – Может быть, я и не хотела этого знать, но спросить было нужно.

– Он бредит, – сказал Мэтт. – Иди за доктором Тэппеном, Агарь.

Я пошла – вернее, полетела по белым улицам, не замечая ни сугробов, в которые наступала, ни мокрых ног. Когда я добежала до дома Тэппенов, доктора там не оказалось. Шарлота сказала, что он уехал в Южную Вачакву и при таких дорогах вернется только к утру, а то и позже. Да, снегоуборочных машин тогда еще не было.

Когда я вернулась домой, Дэну было хуже; Мэтт, спускавшийся по лестнице, чтобы узнать от меня новости, выглядел страшно напуганным, и в то же время глаза его бегали, будто он пытался придумать, как бы взвалить всю тяжесть положения на кого-то другого.

– Пойду в магазин за отцом, – сказала я.

Мэтт изменился в лице.

– Никуда ты не пойдешь, – неожиданно резко сказал он. – Не отец ему нужен.

– А кто же?

Мэтт отвел взгляд.

– Мама умерла, когда Дэну было четыре года. Он до сих пор не может ее забыть.

Мне тогда показалось, что Мэтт чуть ли не извинялся передо мной, словно не хотел, чтобы я подумала, будто он винит меня в смерти матери, хотя на самом деле так оно и было. А может, ничего подобного он и не чувствовал – как тут поймешь?

– Ты знаешь, что он хранит в шкафу? – продолжал Мэтт. – Старую клетчатую шаль, мамину. В детстве он с ней засыпал. Я думал, он ее давно выкинул. А она так и лежит в шкафу.

Потом он повернулся ко мне и взял меня за руки – насколько я помню, это был первый и последний раз, когда мой брат Мэтт позволил себе нечто подобное.

– Агарь, накинь шаль и обними его, хоть ненадолго.

Я напряглась и высвободила руки.

– Не могу. Прости, Мэтт, но я не могу, не могу и все. Я непохожа на нее ни капли.

– Ему все равно, – зло сказал Мэтт. – Он не в себе.

Но все мои мысли были об этой слабой женщине, которую я никогда не видела, женщине, на которую, как все говорят, так похож Дэн и от которой он унаследовал эту болезненность, совсем чуждую моему сердцу, как бы ни хотело оно сочувствовать. Притворяться ею было выше моих сил.

– Не могу, Мэтт, – я плакала, переживая такие муки, о которых он и не догадывался: больше всего на свете я хотела выполнить его просьбу, но не могла этого сделать, не могла переступить через себя.

– Ну и не надо, – сказал Мэтт.

Когда мне удалось снова взять себя в руки, я зашла к Дэну в комнату. Мэтт сидел на кровати. Он повесил шаль на одно плечо, так что она спадала на ноги, и гладил лежавшую у него на коленях голову Дэна, гладил влажные от пота волосы и мертвенно-белое лицо, как будто у него на руках малыш, а не парень восемнадцати лет. Думал ли Дэн, что сбылась его самая заветная мечта, или нет, и мог ли он вообще думать, я не знаю. Но Мэтт сидел так несколько часов кряду, не двигаясь, а когда он пришел ко мне на кухню, я поняла, что Дэна больше нет.

Прежде чем оплакивать брата или хотя бы сообщить мне новость, он подошел ко мне вплотную и положил на меня руки – очень нежно, если не считать того, что положил он их мне на горло.

– Скажешь отцу, – проговорил Мэтт, – я тебя придушу.

Плохо же он меня знал, если допускал, что я могу рассказать. Впоследствии я часто размышляла, что было бы, если б я поговорила с ним и попыталась что-то ему объяснить, – но как? Я и сама не знала, почему не смогла сделать то, что смог он.

Так много всего случилось. Сейчас вспоминается другой случай – я тогда была почти взрослая. Чуть повыше Манаваки, недалеко от пионов, мрачно свисавших над могилами, располагалась городская помойка. Здесь были ящики, коробки из-под чая с оторванными железными ободками и прочие отходы нашей жизнедеятельности, обожженные и почерневшие от огня, которым несколько раз в год прижигали эту гноящуюся болячку. Здесь были старые сани и коляски с ржавыми пружинами и дырявыми сиденьями – останки средств передвижения, которые покупали себе состоятельные горожане: новые и красивые, они были нужны, а состарившись и превратившись в такие же развалины, как и их хозяева, они не удостаивались даже погребения в земле. Здесь были объедки – обглоданные кости, подгнившие тыквенные корки, кожура и огрызки, сливовые косточки, вскрытые банки с закисшим вареньем, которое скрепя сердце выкинули, дабы не рисковать отравиться. Мерзкое местечко, где даже сорняки росли гуще и выглядели омерзительней, чем везде, как будто хотели наглядно продемонстрировать все самые отвратительные последствия неправильного питания.

Однажды я оказалась там вместе с подружками, когда была еще девчонкой, почти юной леди, но еще не совсем (как странно звучат эти высокопарные слова, и все же я их произношу не без теплых чувств). Мы шли на цыпочках, брезгливо приподнимая подолы, словно горделивые принцессы, которые вдруг оказались в толпе нищих с саднящими ранами.

Мы увидели огромную кучу яиц – наверное, возчик побил их в дороге и бросил здесь, отчаявшись продать. Стоял очень жаркий июльский день – и сейчас чувствую пот на своей шее и сжатых ладонях. С ужасом, который охватывал сердце, сколько ни отворачивайся и как ни спеши пройти мимо, мы увидели, что из некоторых яиц, сохранивших жизнь и согретых солнцем, вылупились цыплята. Полуживые, окровавленные, голодные и больные птахи, оказавшиеся в западне из разбросанной вокруг скорлупы, ползали, словно маленькие червячки, так что из мусора повсюду выглядывали беспомощно полураскрытые клювики. От этого зрелища меня чуть не вырвало, да и всех остальных тоже, кроме одного человека.

Лотти сама была не тяжелее яичной скорлупки, и я мрачно завидовала ее маленькой изящной фигурке и светлым и тонким волосам – я-то была высокая, крепкая и темноволосая и мечтала совсем о другой внешности. С тех пор как умерла ее мать, Лотти воспитывала тетка – та самая портниха, и мы уже почти забыли о парочке, бездумно – как животные, а может, как боги – предавшейся однажды греху где-нибудь в канаве или сарае. Она посмотрела на птенцов. Не знаю, заставила ли она себя или это было естественное любопытство.

– Нельзя их так оставлять.

– Но, Лотти… – это сказала Шарлота Тэппен, которая всегда отличалась исключительно слабым желудком, несмотря на то что отец ее был доктором. – Что мы можем поделать? Я даже и смотреть на них не могу, меня сейчас стошнит.

– Агарь… – начала Лотти.

– И близко к ним не подойду, – сказала я.

– Все с вами ясно, – зло сказала Лотти. – Ну и не надо.

Она взяла палку и стала ломать им головки, которые были не крепче скорлупы, а некоторых раздавила своими черными лакированными туфельками.

Это был единственно верный поступок – поступок, который я не смогла бы совершить. И все же я очень страдала из-за того, что оказалась на такое неспособна. Меня тогда больше уязвляло, что я не смогла заставить себя убить этих птах, чем то, что я не смогла заставить себя утешить Дэна. Я гнала от себя мысль, будто Лотти может быть сильнее меня – ведь я была уверена, что это не так. Так почему же я не смогла этого сделать? Наверное, дело в брезгливости. Уж точно не в жалости. Из жалости их избавили от страданий – по крайней мере, так я тогда думала, да и сейчас, пожалуй, частично с этим согласна. Но они к тому же являли собой отвратительное зрелище, которое резало глаз. Прошло время, и теперь я не уверена, что Лотти сделала это исключительно ради их блага. Сейчас я уже не жалею, что сама не растоптала птенцов.

Робкий стук в дверь. Нет, Дорис, никого ты этим не обманешь, разве что саму себя. В жизни я не встречала менее робких женщин, и все же она упорно надевает эту маску серой мыши, как те ужасные дети, которых Марвин бесстрастно наблюдает по своему телевизору, надевают картонные уши. Стучится еле слышно, чтобы потом, как обычно, шепотом пожаловаться Марвину: «Я уж нынче осторожно: чуть погромче стукнешь, сразу бучу поднимет». О, тайные радости мученичества.

– Входи.

С моей стороны приглашение войти – чистой воды формальность, ибо она уже протискивается в дверь. На ней темно-коричневое платье из искусственного шелка. В нынешние времена все стало искусственным. Настоящий шелк, как и настоящие люди, уже не в моде, а может быть, их просто никто не может себе позволить. Дорис неравнодушна к тусклым цветам. Она считает их благородными – что ж, если благородство человека определяется по одеяниям цвета сумрака, тогда конечно же стоит именно их и носить.

На мне платье из сиреневого шелка – сегодня же, кажется, воскресенье. Точно, воскресенье. Мой шелк – настоящий, эти нити пряли черви, поедавшие где-то в Китае листья тутового дерева. Продавщица клятвенно меня заверила, что это натуральный шелк, и я не вижу причин сомневаться – очень приличная была девочка. Дорис же голову дает на отсечение, что это ацетат, уж не знаю, что это такое. Она уверена, что, когда я хожу по магазинам одна, меня все обманывают, потому я должна непременно брать ее с собой; с тех пор как ноги стали отказывать, я так и делаю, только вот вкус у нее примерно как у курицы, да и внешне она похожа на наседку, в своем ужасном коричневом наряде, вместо перьев украшенном перхотью на обоих плечах и по всей спине. Эта женщина не отличит шелка от мешковины. Как она злилась, когда я купила это платье! Вздыхала, фыркала, называла нелепым. Куда, мол, это годится – старуха, а все девочкой наряжается. Пусть говорит. Мне оно нравится, и отныне, пожалуй, я буду носить его и по будням. Хочу и буду. Не запретит же она мне, если я так хочу.

Платье это точь-в-точь того же оттенка, что и сирень, которая росла у серого крыльца дома Шипли. Для цветущих кустарников здесь не было ни времени, ни места – этой земле с самого начала не повезло с хозяевами. По всему двору лежала вышедшая из строя техника, напоминавшая вынесенные на берег огромные кости древних морских тварей, а незанятая земля представляла собой вязкую грязь с желтыми аммиачными лужами – там, где лошади справляли нужду. Сирень росла сама по себе, без всякого ухода, и в начале лета цветки свисали с веток, усыпанных зелеными сердцами листиков, словно нежно-лиловые гроздья винограда, излучая такой насыщенный и сладкий аромат, что он – хвала природе! – заглушал все остальные запахи.

Что же нужно от меня этой толстухе Дорис и отчего она так скалится?

– Хочем с Марвом чайку попить. Пойдете с нами, мама?

Ножом по сердцу. Хочем. Ну почему он не мог найти себе грамотную жену? Впрочем, глупо ожидать этого от человека, который и сам говорит с ошибками. В точности как Брэм. Странно, что меня это до сих пор волнует.

– Не сейчас. Может, спущусь чуть позже, Дорис.

– Он же остынет, – мрачно говорит она.

– А второй раз заварить, я полагаю, нам не по карману?

– Пожалуйста… – теперь она говорит устало, и я раскаиваюсь, я проклинаю себя за грубость, я хочу взять ее за руки и молить о прощении, но ведь тогда она подумает, что я спятила совсем, а не наполовину, как считает сейчас.

– Давайте не будем опять, – говорит она.

Тотчас же я забываю свое малодушное раскаяние.

– Что значит – опять? – От смутных подозрений мой голос срывается.

– Вчера я вам заварила по новой, – говорит Дорис, – а вы весь чайник в раковину вылили.

– Не было такого. – Я и в самом деле не припоминаю. С натяжкой, но могу допустить, что, возможно, срывалась на нее по пустякам, но чтобы я забыла? Так как я не помню такого поступка с моей стороны, но и не помню, чтобы я этого точно не делала или сделала что-то другое (положим, выпила этот чай, если уж на то пошло), то начинаю волноваться.

– Ну хорошо, хорошо, иду.

Я спешно поднимаюсь со стула, намереваясь навести порядок на туалетном столике, а затем спуститься к ним через какое-то время после Дорис. Но встаю я слишком резко. Артрит связывает мышцы и вены в узлы, словно веревки. Голени и стопы стали как пеньки: толстые и неподвижные, попробуй их выкорчевать. Из-за этого я чуть спотыкаюсь о край коврика.

Все было бы в порядке, все бы обошлось, не напугай меня эта полоумная. Не хуже пожарной сирены она вскрикивает в ужасе и надежде предупредить несчастье.

– Мама, осторожней!

– Что? – Я встряхиваю головой, как вялая старая кобыла, которая услышала треск огня или почуяла запах дыма.

А потом я падаю. Ужасная боль под ребрами – та же боль, что стала моим частым гостем последнее время, хотя я ни словом не обмолвилась об этом Марвину или Дорис. От резкого падения у меня такое чувство, что ребра, глубоко спрятанные под толстым слоем жира, складываются, словно бамбуковый остов бумажного веера. Боль горит внутри огнем, прожигает до самого сердца и мешает дышать. Я разеваю рот и хватаю воздух, как рыба на скользких досках пирса.

– О Господи, Господи… – причитает Дорис, хлюпая носом.

Она хочет меня поднять, но не может. Пыхтит и тужится, как телящаяся корова. На лбу у нее выступают темные вены.

– Оставь меня, оставь меня в покое… – Неужели этот страдальческий голос принадлежит мне? Я поскуливаю, как раненая собака.

Затем, к своему ужасу, я чувствую на щеках слезы – кажется, мои, но как же они позорны, все равно что неожиданная влага на простынях больных и немощных. Предательские струйки стекают по щекам. Нет, нельзя плакать перед ней. Я прогоняю слезы, кляну их на чем свет стоит – пусть исчезнут сию же минуту. Но так и не могу произнести ни слова, а слезы не высыхают.

– Марв! – зовет она. – Маар-виин!

Слышны глухие шаги – он поднимается по лестнице, довольно быстро для него, ибо сын мой – грузный мужчина, круглый, как бочка, и быстрые движения даются ему нелегко. Ему ведь уже шестьдесят пять, если не больше. Странно. Хотя ему, наверное, еще более странно – иметь в таком возрасте живую мать. Широкое лицо сына выглядит встревоженным, а уж если есть на земле что-то, что Марвин терпеть не может, так это тревожиться и расстраиваться. Спокойствие, вот что для него главное. Его спокойствие несокрушимо. Если бы вместо меня упал и разбился вдребезги весь мир, он лишь покачал бы головой, похлопал глазами и произнес: «М-да, хорошего мало».

Кто же все-таки назвал его Марвином? Брэм, ясное дело. Похоже, это было традиционное имя для всех Шипли. Именно подобными именами они нарекали отпрысков. Мейбл, Глэдис, Вернон, Марвин – все как на подбор плоские, скучные имена, безвкусные, как бутылочное пиво.

Он берет меня под мышки и тянет наверх, и, наконец, я поднимаюсь, то есть меня поднимают, как бетонную плиту. Марвин бросает взгляд на Дорис, которая квохчет рядом.

– С этим надо кончать, – говорит он.

Не вполне ясно, что он имеет в виду: то ли я должна усилием воли прекратить падать, то ли Дорис должна прекратить меня поднимать.

– Рухнула, как дом.

– И тем не менее, невзирая ни на что, – изрекает Марвин (он любит высокопарные слова), – я не желаю, чтобы у тебя случился сердечный приступ.

Ну что ж, теперь ясно. Он говорит о Дорис. Она глубоко вздыхает, словно выпуская воздух из самых глубин живота, и бросает на него многозначительный взгляд. Приподнимает бровь. Он качает головой. Что за тайные знаки? Только что они говорили так, будто я пустое место, не человек, а мешок с песком, который они подняли с пола. Но сейчас они вдруг вспомнили, что я все слышу, и от этого им не по себе. Я чувствую: надо объяснить им, что это недоразумение, надо как-то показать, что это из ряда вон выходящее событие, которое не повторится впредь.

– Все хорошо, – говорю я. – Я просто слегка растерялась. Все из-за коврика. Говорила же тебе, Дорис, убрала бы ты этот ужасный коврик из моей комнаты. Он опасный. Тысячу раз говорила.

– Хорошо, уберу, – говорит Дорис. – Пойдемте уже чай пить, а то остынет. Сами справитесь?

– Конечно, – резко отвечаю я. – Почему же не справиться?

– Давай я тебе помогу, – встревает Марвин, беря меня за локоть.

Я отталкиваю его лапу.

– Спасибо, я сама. Иди вниз. Я сейчас буду. Иди же, ради Бога, иди.

Наконец они уходят, неуверенно оглядываясь. Вдруг случится чудо, и я слечу вниз по лестнице и сломаю шею?

Я выжидаю, стараясь вернуть самообладание. На моем туалетном столике – флакон одеколона, который Тина, их дочь и моя внучка, подарила мне на день рождения, или Рождество, или еще какой-то праздник. «Ландыш». Я не виню ее за такой выбор, не считаю ее бестактной. Откуда ей было знать, что именно ландыши, эти белые цветы со сладким, даже приторным запахом, мы вплетали в свое время в венки для мертвых. Запах одеколона ничуть не напоминает аромат цветка, давшего ему название, но он весьма приятен. Я слегка смачиваю им запястья и пускаюсь в опасный путь вниз по лестнице. Я крепко держусь за перила, и кончено же у меня все очень хорошо получается, как, впрочем, и всегда, когда нет зрителей. Я добираюсь до зала, потом до гостиной, кухни, и вот он – чай.

Готовит Дорис хорошо, это надо признать. Даже будучи невестой Марвина, она уже умела приготовить вполне приличный обед. Что неудивительно, ей ведь всегда приходилось готовить, даже в юности. Она из самой обычной большой семьи, и этим все сказано. Я-то научилась готовить уже после свадьбы. В детстве я частенько проводила время на нашей огромной и теплой кухне с зелеными шкафами, но появлялась там с одной целью – посмотреть и перекусить. Посмотреть, как тетушка Долли месит тесто и бьет его кулаками или чистит яблоко, так что получается одна длинная завитая ленточка из шкурки. Я тогда размышляла, как же, должно быть, грустно всю жизнь заниматься чужим хозяйством. Предчувствий никаких не было и в помине, и я была уверена, что я… о, я совсем не такая, как тетушка Долли. Мы прекрасно с ней ладили, но при этом у меня было ощущение, что я совсем другого склада, другой породы.

Вчера Дорис много наготовила. Пирог с ломтиками лимона, сверху – обжаренная кокосовая стружка, с боков – кромка из шоколада с грецкими орехами. Слава Богу, она догадалась сделать глазурь. Так-то лучше. Еще и сырный хлеб испекла – пир да и только! Кажется, она даже помазала его маслом, а не этим отвратительным маргарином, что обычно покупает из экономии. Я устраиваюсь поудобнее и пью, и ем, пью и ем.

Дорис подливает чай. Всем хорошо. Марвин в домашней рубашке на волосатом теле, локти на столе. Будни ли, праздник ли, да хоть бы и Судный день наступил – Марвину все равно. Даже будь он апостолом на Тайной вечере, все равно поставил бы локти на стол.

– Подложить пирога, мама?

Что за чрезмерная забота? Я смотрю на их лица. Мне кажется или я вижу вопрос во взглядах, которыми они обмениваются?

– Нет, спасибо, Марвин. – Я наготове. Начеку. Голыми руками не возьмете.

Он хлопает бесцветными глазами, хмурит брови, и на его лице появляется выражение глубокой озадаченности, как будто он хочет заговорить, но не знает, как начать. Слова всегда давались ему с трудом. С каждой минутой подозрения мои становятся все сильнее, и вот уже я жалею, что согласилась пить этот чай. В чем дело? В чем дело? Я хочу выкрикнуть этот вопрос прямо ему в лицо. Вместо этого я делаю то, что мне и полагается, – складываю руки на животе и жду.

– Как-то пусто у нас стало с тех пор, как Тина уехала, – наконец говорит он. – Стивен тоже редко заходит.

– Она уже месяц как уехала, а то и больше, – довольно резко замечаю я, и сердце мое ликует оттого, что это я напоминаю ему, а не наоборот.

– Слишком большой он, этот дом, вот что Марв имеет в виду, – встревает Дорис. – Дети только по праздникам заглядывают, да на выходных иногда – куда нам одним столько места?

– Это наш-то дом большой? – Почему я так болезненно воспринимаю эти слова? – Я бы не сказала, встречала я дома и попросторней.

– Ну, конечно, теперь-то вон дома в несколько уровней строят, – говорит Дорис. – Но у нас четыре спальни – по нынешним меркам это много.

– Четыре спальни – это много? В доме Карри было шесть. Даже в доме Шипли и то пять.

Дорис пожимает плечами в коричневом шелке и выжидающе смотрит на Марвина. Скажи же что-нибудь, заклинает ее взгляд, теперь твоя очередь.

– Мы подумали, – Марвин говорит так же, как думает: медленно, – в общем, мам, мы тут с Дорис поразмыслили и решили, что надо бы дом продать. Купить квартиру. Поменьше. И содержать легче, и никаких лестниц.

Я не могу говорить – боль под ребрами снова пронзает меня кинжалом. Что это, легкие? Или сердце? Боль теплая, как августовский дождь, как слезы ребенка. Теперь я понимаю, зачем накрыт этот стол. Откормить меня на убой, как корову. Знала бы, ни за что не притронулась бы к ее треклятым орехам и глазури.

– Этого не будет никогда, Марвин. Это мой дом. Это мой дом, Дорис.

– Нет, – тихо произносит Марвин. – Ты передала его мне, когда я взял на себя твои дела.

– Да, я знаю, – быстро говорю я, хотя на самом деле ничего я не знаю, забыла, – но это же было только для удобства. Разве нет? Дом мой – как был, так и есть. Марвин, ты слышишь меня? Он мой. Разве не так?

– Конечно, твой.

– Погодите-ка, – обиженно кудахчет Дорис, словно курица, которую петух топчет против воли, – погодите-ка…

– Послушать ее, – говорит Марвин, – так получается, я ее гоню из этого чертова дома. Так вот: никого я не гоню. Ясно? Если ты этого еще не поняла, мама, какой тут может быть разговор?

Я понимаю, и в то же время нет. Голова моя занята лишь одной мыслью: это мой дом. Я купила его на деньги, которые заработала сама, в этом городе, ставшем мне домом после того, как я уехала из прерий. Может, это и не совсем дом, ведь только самый первый дом – настоящий, но он мой, здесь все мне родное. Все, что было в моей жизни и уже ушло, воплотилось в вещах, заполнивших этот дом. Лампы и вазы, скамейка у камина с вышитой накидкой, тяжелое дубовое кресло из дома Шипли, застекленный буфет и сервант из орехового дерева, когда-то стоявший в доме отца, – разве уместится это все в какой-то тесной квартирке? Пришлось бы продавать мебель или сдавать ее на хранение. А я не хочу. Я не могу с ними расстаться. Каждая из этих вещей навек вобрала в себя события моей жизни (по крайней мере, для моих целей этого «навек» вполне достаточно), и без них, без этого дома нет и меня.

– На всякий случай, если вы забыли, – говорит Дорис, – так я напомню: это я убираюсь в этом доме. Это мне приходится по сто раз в день бегать вверх-вниз по этой самой лестнице, а пару раз в неделю еще и пылесос таскать. Не мешало бы и меня спросить.

– Знаю, – тяжело говорит Марвин. – Я все знаю.

Как он все это ненавидит, все эти женские перепалки, взаимные упреки. Ему надо было стать отшельником или монахом и уехать куда-нибудь подальше, где человеческих голосов не услышишь, даже если захочешь.

Наверное, она права. Я перестала даже создавать видимость помощи по хозяйству. Какое-то время еще пыталась, пока наконец не поняла, что только мешаю ей, ведь ноги мои еле ходят, а руки надо долго упрашивать, чтобы у них хоть что-то получилось. Я семнадцать лет живу с Марвином и Дорис, или они живут в моем доме – как ни скажи, суть не поменяется. Семнадцать лет – звучит, как целая вечность. Как я это вынесла? И каково было им?

– Я давно поклялась, что никогда никому не стану обузой…

Слыша себя, я осознаю, хоть и поздно, что в голосе моем слишком много жалости к себе, в нем слышится упрек. Но они попадаются, как рыба на приманку.

– Нет, не надо так думать. Мы не говорили, что ты нам в тягость.

– Марв просто имел в виду… То есть я имела в виду…

Мне стыдно, что я опять завела старую проверенную песню. И все же – я не Марвин. Я не стремлюсь, как он, во что бы то ни стало поддерживать мир. Я не согласна с таким решением и не дам им продать мой дом, мой собственный дом.

– Я не хочу продавать дом, Марвин. Не хочу.

– Хорошо, – говорит он. – Забудь.

– Забудь?! – кричит Дорис, и голос ее пронзает воздух, как штопальная игла, толстая и острая.

– Ради Бога, прекратите, – говорит Марвин, и мы с Дорис чувствуем его отчаяние. – Не могу больше слушать крик. Поживем – увидим. А пока вопрос закрыт. Пойду посмотрю, что по телевизору.

И он уходит в свою комнату, в свою темную лисью нору – это его укрытие от внешнего мира, где он сморит на мерцающие картинки и забывает обо всех заботах. Мы с Дорис заключаем временное перемирие.

– Мама, я на вечернюю службу. Может, вы со мной? Вы уже давненько в церкви не были.

Дорис очень религиозна. Говорит, что находит в религии утешение. Священник у них пухлый и розовощекий – если бы он встретился лицом к лицу с Иоанном Крестителем и увидел своими глазами, как тот бредет по пустыне, весь в лохмотьях, засовывая в пересохший рот мертвую саранчу, и как горит его взгляд ожиданием Нового Царства, он упал бы в обморок. Впрочем, то же, вероятнее всего, сделала бы и я.

– Не сегодня, спасибо. Может быть, на следующей неделе.

– Я хочу попросить его, чтобы он вас навестил. Священника, мистера Троя.

– Через недельку-другую. Последнее время мне не очень-то хочется разговаривать.

– Да вам и не придется много разговаривать. Он ужасно милый. Пару слов скажет, а как бальзама на душу нальет.

– Спасибо, Дорис. Но нет, не на этой неделе, если ты не против.

Деликатность дается мне сейчас тяжелее всего. Как мне донести до нее, что холеный мистер Трой ничего не добьется своим шепотом и только потратит время впустую? Дорис полагает, что в преклонном возрасте присущая всем с рождения набожность должна проявляться – будто это страховка, по которой наступает срок выплат. Я не могу ничего объяснить. Кто меня поймет, даже если я сделаю над собой усилие и попытаюсь? Мне уже за девяносто, и цифра эта представляется мне совершенно случайной и невозможной, ибо, когда я смотрю на себя в зеркало и заглядываю внутрь своей меняющейся оболочки, то вижу глаза Агари Карри, те же темные глаза, которые я видела в зеркале всю свою жизнь, с самого раннего детства. Я никогда не носила очков. И сейчас мои глаза еще неплохо видят. Глаза меняются меньше всего. У Джона глаза были серые, и почти до самого конца они оставались для меня теми же глазами мальчишки – все то же скрытое радостное ожидание, как будто в глубине души он верил, что даже супротив всякой логики непременно произойдет что-то замечательное.

– Приглашай своего мистера Троя, если уж ты так хочешь. На следующей неделе, возможно, я смогу с ним поговорить.

Довольная, она уходит в церковь – наверное, помолиться за меня, а может быть, за себя или за Марвина, уставившегося на свои эпилептические картинки, а может, просто помолиться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю