355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Маргарет Лоренс » Каменный ангел » Текст книги (страница 5)
Каменный ангел
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 05:57

Текст книги "Каменный ангел"


Автор книги: Маргарет Лоренс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Я решаю не спать, боясь возможных последствий, и вот тут-то меня начинает одолевать сон. Я борюсь с ним, гоню его прочь, я кручусь и верчусь, чтобы только не поддаться. Добиваюсь я лишь одного: в ногах начинаются судороги, скручивающие пальцы в узлы. Надо встать с кровати. Я не могу найти лампу на тумбочке. Осторожно водя пальцами в воздухе рядом с кроватью, я ничего не нащупываю. В отчаянии я машу руками в темноте, и тогда лампа опрокидывается и разбивается, как упавшая сосулька.

Прибегает Дорис. Она включает свет в коридоре; приподнявшись на локтях, я вижу, что в бигуди она выглядит ужасно.

– Боже правый, что опять стряслось?

– Ничего. Ради всего святого, Дорис, не кричи так. Аж барабанные перепонки болят. Твой голос режет не хуже ножа. Это всего лишь лампа.

– Вы ее разбили, – причитает она.

– Что ж, купи новую. Купи десять штук, в конце концов. Тебе-то что за забота, деньги-то мои. Послушай, мне надо встать, у меня судороги. Помоги мне, Бога ради. Видишь же, что мне больно. О Господи… ну вот. Так-то лучше.

Мы стоим на коврике у кровати, два упитанных привидения, сцепившихся в борьбе, и наши розовые атласные рубашки развеваются, пока я топаю ногами, разрабатывая мышцы. Она пытается снова запихнуть меня в постель, но я сопротивляюсь, навалившись на нее в ночном мраке.

– О Боже, ну а теперь-то что? – вздыхает она.

– Не твое дело, иди спать. Мне надо в туалет.

– Я вас отведу.

– Даже не думай. Уходи. Сейчас же. Оставь меня в покое.

Оскорбленная, она уходит, демонстративно включая по пути все лампочки наверху, как будто я и дороги в туалет в собственном доме не найду.

Вернувшись в комнату, я не сразу ложусь. Я оставляю верхний свет и устраиваюсь за туалетным столиком. Он из черного орехового дерева – не из массива, конечно, но все же он обшит приличным слоем дерева, а не шпоном, которым нынче обклеивают мебель. Я беру одеколон и слегка смачиваю им запястья и шею. Закуриваю сигарету. Нужно не забыть погасить ее, как положено.

Я заглядываю в зеркало и вижу опухшее лицо с темно-синими венами, точно кто-то разрисовал его несмывающимся карандашом. Кожа – серебристо-белого оттенка, цвета морских тварей, обитающих на большой глубине и не знающих солнечного света. Под глазами – круги, как будто я приложила к векам мягкие черные цветочные лепестки. Волосы, которым полагается быть черными, почему-то изжелта-белые, как льняное полотно, долго пролежавшее в сыром подвале.

Да уж, Агарь Шипли, хороша ты, нечего сказать.

Помню, как мы однажды поссорились с Брэмом. Иногда он сморкался на землю – весьма сложный был трюк, кстати. Возьмется за переносицу большим и указательным пальцем, наклонится, сморкнется с напором, и вот уже словно змеиный плевок пузырится на траве, а он вытирает руку о рабочую одежду – чуть повыше пятой точки, и всегда в одном и том же месте, как оказывалось во время еженедельной стирки. Я не раз предельно ясно выражала ему свое отвращение. Это продолжалось годами, но слова мои уходили в песок. Он просто говорил: «Брось брюзжать, Агарь – ничего нет хуже сварливой бабы». Без грубости он ни одной мысли не мог выразить. Он знал, как это меня бесило. Потому и продолжал гнуть свою линию.

И все же – вот вам парадокс – мы выбрали друг друга именно за те качества, которые, как оказалось, на дух не переносим друг в друге: он меня – за мои манеры и грамотную речь, а я его – за презрение к ним. В тот раз, однако, он повел себя по-другому. Пожал плечами, обтирая руку от слизи, и ухмыльнулся.

– А знаешь, Агарь? В Манаваке все называют жен не иначе как «мать». Вот я ни в жисть тебя так не назвал.

Это была правда. Ни разу он не позволил себе такого. Для него я была Агарь и осталась бы Агарью и сейчас, будь он жив. Теперь я понимаю, что он был единственным человеком из всех моих близких, кто звал меня по имени: не дочерью, не сестрой, не матерью и даже не женой, а всегда – Агарью.

Знамя его надо мною – любовь [6]6
  Песнь песней, 2,4.


[Закрыть]
. Откуда это, не могу вспомнить, а может, мне больно вспоминать. Он нес надо мной это знамя много лет. Когда мы поженились, я не знала, что это любовь. Любовь, воображала я, должна выражаться в словах и делах, нежных, как лепестки лаванды, а не в том, чем мы занимались, распростершись на высокой белой кровати, что гремела, как поезд. Кровать была покрыта стеганым одеялом, набитым овечьей шерстью и сшитым его первой женой; на хлопке конечно же красовались розовые гладиолусы – только такие представления о красоте и могли быть у Клары. В одном углу комнаты стоял мой черный кожаный чемодан, на котором белой краской было аккуратно выведено мое прежнее имя – «Мисс А. Карри». В другом углу – умывальник: шаткий металлический остов, наверху – фарфоровый таз, внизу – массивный белый фарфоровый кувшин. Полы сначала были голые, а потом Брэм купил на аукционе кусок ненового линолеума, и стал наш пол бежевым и блестящим, с нарисованными птицами, да не какими-нибудь, а попугаями, и каждый раз, идя по комнате, нам приходилось наступать на эти мертвые неестественно зеленые перья, на эти остроклювые головы. Наверху пахло пылью, сколько я ни убирала. Зимой там стоял собачий холод, летом – адская жара. У окна спальни рос клен; когда сквозь листву просачивалось солнце, зелень отливала золотом, а рано поутру там собирались воробьи – они так спорили и ругались, что голоса их звенели медью, и, слушая, я смеялась и наслаждалась их яростными перепалками.

Он нес надо мной знамя своей плоти, и теперь мне трудно понять, почему я этого стыдилась. В те времена люди по-другому смотрели на вещи. Может быть, правда, не все. Этого я уже не узнаю. Я никогда ни с кем об этом не говорила.

Довольно скоро после свадьбы я впервые почувствовала к нему ответное влечение. Он об этом не знал. Я не показывала виду. Я никогда ничего не говорила вслух и изо всех сил старалась сдержать дрожь внутри. Наверное, не очень-то он был искушен в этих делах, раз не догадался. Ну как было не понять? Разве я не выдавала себя, пуская сок, как беззащитный клен после зимы? Но нет. Он не ждал от меня такого и потому ничего не понял. Я кичилась тем, что сохранила гордость, как иные кичатся девственностью.

А теперь и поговорить-то не с кем. Уже очень, очень поздно. Я предельно осторожно гашу сигарету. Дорис заставила пепельницами всю комнату. Я поднимаюсь, выключаю свет и на ощупь бреду к кровати.

Моя постель холодна, как зимний снег, и теперь я представляю себя ребенком, что лежит на снежном поле с распростертыми руками, а потом опускает руки по швам, чтобы на снегу остался силуэт ангела с расправленными крыльями. Ледяное белое полотно укрывает меня, проплывает надо мной, и, сонная, я готова завернуться в метель и замерзнуть навек.

III

Стены в приемной у доктора Корби совсем голые. Они бледно-серого цвета, и на них всего две картины. Пусть и большие, но их всего две, куда это годится? На одной – озеро и хиленькие тополя, при этом голубой и зеленый цвета так неразличимы между собой, что небо, вода и листва будто сливаются в единое целое. Картина напоминает мне весну в моем родном краю, где все краски неяркие, водянистые, а первые листья иной раз появляются прежде, чем с реки сойдет лед.

Я встаю и подхожу поближе. Что ж, выполнено мастерски. Вторая картина – одно из тех странных изображений, которые якобы так нравятся Тине: красно-черный набор треугольников и кругов и ни намека на смысл.

Когда я переехал в дом Шипли, там не было ни одной картины. Не скажу, что я исправила положение и собрала коллекцию, но парочку мне все же удалось повесить – для детей, особенно для Джона, ведь он всегда был тонкой натурой. Мне казалось, что это ужасно – жить в доме, стены которого не облагорожены ни единой картинкой в рамке. Помню гравюру под названием «Смерть генерала Вольфа». Еще одну картину – цветную репродукцию Холмана Ханта – я привезла с Востока. О, как я восхищалась благородным рыцарем и его дамой, чуть не падающей в обморок от обожания; но в один прекрасный день я вдруг увидела, что эта сладкая парочка лишь играет в страсть, и, разозлившись на них, швырнула картину в болото вместе с позолоченной рамкой – она предала меня. А вот «Ярмарку лошадей» Розы Бонёр я сохранила: Джон очень любил ее в детстве, и по сей день крутобокие лошади без отдыха скачут в моей комнате. Брэму никогда не нравилась эта картина.

– Ты всю жизнь от живых лошадей нос воротила, Агарь, – сказал он однажды. – А на бумаге, значится, ни навоза, ни вони, так сразу другое дело? Ну и любуйся своими чертовыми рисованными лошадками. По мне, так уж лучше голые стены.

Сейчас мне смешно вспоминать его слова, а тогда я негодовала. Он был прав: я никогда не любила лошадей. Я их боялась, таких высоких и тяжелых, таких мускулистых и таких независимых, – мне казалось, они ни за что не станут меня слушаться. Брэму я своего страха не показывала, делая вид, что мне не нравится их запах. Брэм-то обожал лошадей. Через пару лет после нашей свадьбы на всех фермах в окрестностях Манаваки был рекордный урожай пшеницы, даже на нашей – настолько хорошо рос в пойме Вачаквы сорт «Рэд файф». Брэм надумал вложить весь заработок в лошадей, намереваясь заниматься их разведением и меньше работать на земле.

– Ты в своем уме? – сказала я ему. – Сейчас самое время обналичить выручку от продажи пшеницы. И дураку ясно.

– Пусть все и обналичивают себе на здоровье, – беззаботно ответил Брэм. – На свои деньги я буду покупать, что хочу. Рабочие лошади мне не нужны. Мне верховых подавай. Видал я на днях серого жеребца Генри Перла, говорю, продай. Тот пока в отказ, но кто его знает, может, и уговорю. Этим и займусь первым делом.

– Когда-то, помнится, ты мне обещал, что на ферме будет на что посмотреть.

– И будет, – сказал он. – Одно другому не мешает. Ты-то что в этом понимаешь?

– Понимаю я достаточно, чтобы представлять себе, чем все закончится. Накупишь лошадей, потом тебе жалко будет с ними расставаться, так что будут у нас полны пастбища лошадей, зато за душой ни гроша. Что ж, деньги твои. Я не могу тебе помешать.

Тогда я все еще надеялась, что у него все образуется, причем надеялась не ради самих денег, ибо, в отличие от Лотти, никогда не ставила себе целью похвалиться дорогой мебелью и убранством дома, а исключительно ради того, чтобы людям в Манаваке пришлось его уважать, нравится он им или нет.

– На жизнь я всегда заработаю, – мрачно сказал он, – а жить буду, как хочу.

Я вскипела.

– О Господи, и как же ты хочешь жить? Вот так, до конца дней? В некрашеном доме, где главная гордость – кусок линолеума на полу в гостиной?

Не знаю, почему именно об этом я заговорила. Он все время проводил на кухне, да и гостей у меня не водилось, разве тетушка Долли заглянет, так что проку от той гостиной все равно было мало.

– Хорошо, будь по-твоему, – гневно сказал он. – Бери деньги и покупай свои несчастные ковры. Вот – довольна?

– Не притронусь я к этим деньгам, – парировала я, уязвленная его злостью и непониманием, ибо дело было отнюдь не в коврах. – Покупай своих лошадей, сколько влезет. Хоть всех лошадей в округе скупи, мне все равно.

– Черта с два, – сказал он. – Подавись этими деньгами.

– Кто дал тебе право так со мной разговаривать?

– Как хочу, так и разговариваю. Не нравится – можешь…

Ссоры, ссоры. В конце того дня тяжелое, напряженное тело Брэма оказалось на моем: двигаясь во мне, он гладил меня по лбу и тихим голосом, возможным лишь в такие мгновения, говорил: «Пожалуйста, Агарь…» Я хотела сказать: «Ничего, все нормально» – но не сказала. Вместо этого я спросила: «Что?» Он не ответил.

Брэм все-таки купил того серого жеребца у Генри Перла, и еще пару кобыл, но из этой затеи ничего не вышло. Весной по ферме бегали жеребята, но, когда приходила пора их продавать, никто не предлагал хорошую цену. Торговаться Брэм не умел. Впрочем, это его и не беспокоило. Когда я поднимала эту тему, он лишь пожимал плечами и говорил: чего напрягаться, это же не дело моей жизни, пусть уж продам немногих, но тем, кто о них хорошо позаботится. Меня такие слова задевали – в них звучал упрек, но я считала это отговоркой, за которой он пытался скрыть отсутствие деловой хватки.

Сам Брэм всегда ездил на том жеребце, и только на нем. Назвал он его нехитро: Солдат. Глядя на то, с каким рвением он ухаживал за ним, можно было подумать, что это именитая скаковая лошадь.

Помню, я тогда была беременна Марвином, на втором месяце: меня все время мутило, стояла унылая зима, и в тот вечер, полумертвая от усталости, я гладила белье, а оно все никак не кончалось, поэтому, когда Брэм сказал, что Солдата нет в конюшне, я и внимания на это не обратила. Он все говорил и говорил – мол, нельзя было оставлять конюшню открытой, но выходил-то он на минутку, и кобылу вороную вроде бы надежно привязал, она же известная беглянка, он всегда ее крепко привязывал, а вернулся – кобылы нет. Надо совсем не иметь мозгов, чтобы уйти в сорокаградусный мороз, но она сбежала, а жеребец за ней. Солдата редко когда привязывали и никогда не ставили в стойло под замок – однажды Брэм видел, как в чьей-то конюшне случился пожар и все лошади сгорели заживо, и хотя, видит Бог, у него не было привычки волноваться по пустякам, эта мысль почему-то не давала ему покоя. Дальше он пошел доить коров, а когда почти закончил, услышал треск ледяной корки под копытами и подумал, что это Солдат привел кобылу. Но кобыла пришла одна, а Солдата нигде не было.

– Нельзя идти за ним в такую погоду, – сказала я. – Снег опять пошел, да и ветер поднимается. На дворе почти ночь.

Но Брэм взял фонарь, зажег его и ушел. Я с ума сходила от страха за него и за себя, пытаясь представить себе, что я буду делать, если останусь здесь одна. Снегопад набирал силу: снежные хлопья летели, как мыльная пена, раздуваемая шальным ветром, и складывались в наносы, доходившие аж до середины окна. Как бы хорошо ты ни знал округу, заблудиться было проще простого – все вокруг слилось в единое белое целое, а падающий снег так заполнил сгущавшуюся темноту, что и собственных рук не разглядеть. В детстве, когда я жила в городе, я любила снегопады, любила это чувство: ты в осаде и в то же время в безопасности, в своей крепости. За городом же, где так мало огней, по которым можно найти дорогу домой, где снежные рифы сугробов простираются на многие и многие мили, все было совсем по-другому. Не имея связи с внешним миром, я чувствовала себя отрезанной от какой бы то ни было помощи, ибо в иные времена добраться до дороги и поехать в город было попросту невозможно, даже если это вопрос жизни и смерти.

Ветер все крепчал и крепчал, пока его шум не заглушил успокаивающие домашние звуки часов и шипящих тополиных поленьев в печи, и мне пришлось слушать лишь пронзительный вой со всех сторон да стук наружных оконных рам. Я уже почти не ждала Брэма, когда он вернулся, мрачно открыв дверь и впустив в дом ночную метель. Он отморозил лицо и руки. Сняв пальто и сапоги, он сел на стул и стал осторожно растирать руки, пытаясь их отогреть.

– Нашел? – спросила я.

– Нет, – резко ответил он.

Увидев ссутулившиеся плечи и выражение на его лице, я вдруг подошла к нему, не раздумывая, правильно ли это и что мне сказать.

– Не расстраивайся. Может, он сам придет, как кобыла?

– Не придет, – сказал Брэм. – Пурга, похоже, на всю ночь. Я сам еще чуток бы прошел – и все, уже б не вернулся.

Он сидел неподвижно, закрыв лицо ладонями.

– Поди, думаешь, что я дурак? – произнес он наконец.

– Не думаю, – сказала я. Затем, преодолевая неловкость: – Мне очень жаль, Брэм. Я знаю, как ты его любил.

Брэм посмотрел на меня, и в его взгляде было такое искреннее удивление, что и сейчас мне больно вспоминать об этом.

– Это точно, – сказал он.

Когда мы легли в постель, он повернулся ко мне, и я почувствовала к нему такую нежность, что, пожалуй, могла бы раскрыться и не прятать своих чувств. Но он передумал. Просто похлопал меня по плечу.

– Спи, – сказал он.

В его понимании это было самое большое одолжение, которое он мог мне сделать.

Брэм нашел Солдата весной, когда сошел снег. Конь запутался в ограде из колючей проволоки, в ту ночь он недолго промучился, пока мороз не убил его. Брэм похоронил его на пастбище и даже, я уверена, притащил на могилу валун, вместо надгробия. Позже, уже летом, когда выросла трава, а с ней и сорняки, я заметила этот камень и спросила, откуда он взялся, а Брэм посмотрел на меня исподлобья и заявил, что он был там всегда. После той зимней ночи между нами конечно же все осталось по-прежнему. С одной попытки никогда ничего не изменишь, сейчас я это точно знаю, но иногда так хочется, чтобы и одного усилия было достаточно.

– Сядьте на место, мама, – это Дорис шипит на меня, а я, оказывается, стою посреди приемной доктора, вглядываясь в изображение весенней реки. Говорила ли я вслух? Понятия не имею. Комната полна любопытных глаз. Я начинаю нервничать и погружаюсь обратно в кресло.

– Рассмотреть хотела. Надо же, всего две картины. Мог бы расщедриться еще на парочку, с его-то доходами.

– Тише, тише… – Дорис чувствует себя неловко, и я понимаю, что говорила громче, чем мне казалось. – Что ж с того, если он так захотел. И эти-то две картинки целое состояние стоят, это уж точно. А завешивать все стены сейчас не принято.

Эта женщина уверена, что знает все на свете.

– Я что, говорила, что надо все стены завесить? Я просто сказала, что две картины – это немного, вот и все.

– Ну хорошо, хорошо, – шепчет она. – Люди же слушают, мама.

Люди всегда слушают. Думаю, лучший способ борьбы с этим – просто не обращать внимания. Но я не виню Дорис. Ровно то же самое я твердила Брэму. Тише. Тише. Ты что, не понимаешь, что нас слушают?

Преподобный Дугалл Маккаллок скоропостижно скончался от сердечного приступа, и в пресвитерианской церкви Манаваки появился новый пастор. Первая служба молодого священника получилась длинной и запутанной: с помощью Писания он стремился доказать эфемерность земных радостей и непреходящую ценность разнообразных небесных благ, которые нужно заработать упорным трудом, благоразумием, силой духа и воздержанием. Мокрый от пота Брэм, ерзавший на месте рядом со мной, вдруг прошептал довольно резким голосом, который, должно быть, донесся до всех, кто сидел на трех скамьях впереди нас и еще на трех позади:

– Заткнется когда-нибудь этот чертов святоша или нет?

В передней части помещения церкви, над хором и органом, была надпись из синих и золотых букв. «Господь в Своем священном храме – предстанем же пред Ним в безмолвии!» Не знаю, пребывал ли в церкви в тот день Господь, но вот кто там точно был, так это мой отец, в одиночестве восседавший на семейной скамье. Нет, он не обернулся, но я видела, что после нетерпеливого замечания Брэма он пожал своими огромными плечами. «Я к этому не имею никакого отношения», – говорили его плечи, извиняясь перед прихожанами. После того случая в церковь я больше не ходила. Я сделала свой выбор: уж лучше возможное проклятие в пока еще отдаленном будущем, чем эта пытка любопытствующими и сочувствующими взглядами в настоящем.

Теперь же, когда время исчезает, как складывающийся бумажный веер, я думаю, что мне следовало и дальше ходить в церковь. Вдруг для Него это было важно и что теперь будет с нами? Вот о чем нужно задуматься. Но ужаснее всего то, что есть и более важный вопрос, который не дает мне покоя: неужели Дорис сейчас так же стыдилась меня, как тогда, в церкви, я стыдилась Брэма? Даже думать об этом больно.

Клянусь, я буду вести себя тихо, хранить молчание, вежливо кивать и держать все в себе до конца дней моих. Но, даже давая себе эту клятву, я понимаю, что это только слова, что я так не смогу. Я не умею молчать. Никогда не умела.

Наконец подошла моя очередь. Дорис заходит вместе со мной и разговаривает с доктором Корби так, будто оставила меня дома.

– С кишечником дело плохо. Приступов с желчным пузырем больше не было, но на днях ее рвало. Падает постоянно…

И так далее и тому подобное. Замолчит она когда-нибудь или нет? Только что обретенная мною кротость улетучивается. Своей болтовней она лишила себя права на мое сочувствие. Почему она не дает мне сказать? Чьи это в конце концов жалобы – ее или мои?

Доктор Корби – мужчина средних лет, и намечающаяся седина в его волосах выглядит настолько благородно, что кажется, будто его парикмахер намеренно создал такой эффект. За очками в темно-синей мужской оправе – глаза проницательного светского человека. Пока мы собирались, Дорис доказывала мне, что в такой теплый день я вспотею и испорчу свое сиреневое шелковое платье, но я все равно его надела. К счастью. Хотя бы с точки зрения одежды я выгляжу прилично. Я всегда придерживалась убеждения, что женщине не стоит уродовать себя больше, чем это уже сделала природа.

Доктор Корби одаривает меня фальшивой улыбкой – наверное, он усердно тренируется перед зеркалом каждое утро.

– Ну, как ваши дела, юная леди?

О нет. Лучше б я надела самый старый хлопчатобумажный домашний халат с дырами в подмышках и вообще не причесывалась с утра. Вот бы набраться храбрости и одарить его одним из любимых эпитетов Брэма.

Вместо этого я одариваю его взглядом холодным и твердым, как камень «кошачий глаз», и молчу. У него хватает такта, чтобы залиться краской. Это меня не трогает. Я смотрю на него, как старая злобная ворона, притаившаяся на заборе и готовая напугать детей карканьем, когда они меньше всего этого ждут. В глубине души мне даже весело.

Вдруг расстановка сил резко меняется. Он велит мне раздеться и протягивает жесткую белую сорочку. Затем выходит из кабинета. Что толку создавать видимость уединенности, если всего через минуту все будет открыто, изучено, потрогано и прощупано?

– Говорила я вам, что дурацкое это платье, – ворчит Дорис. – Сто потов сойдет, пока его снимешь.

Наконец, все сделано, и, облачившись в белое полотно, я выгляжу, как палатка с ножками.

– Придумают же. Нарядилась курам на смех.

Смех едва ли прикрывает мою стыдливость. Учтивый продолжатель дела Гиппократа возвращается, проливая на меня бальзам своего исполненного заботы голоса.

– Так, хорошо. Очень хорошо, миссис Шипли. Теперь я попрошу вас лечь на стол для обследований. Вот так, сестра вам поможет. Ну вот. Отлично. А сейчас вдохните поглубже…

Вот все и закончилось: он больше не мучает меня своими холодными интимными прикосновениями, Дорис с медсестрой больше не притворяются, что они не смотрят, а я уже не кряхчу, словно страдающая запором корова, от глубокого, сродни ненависти, отвращения.

– Думаю, нужно сделать рентгеновские снимки, – говорит доктор, обращаясь к Дорис. – Я запишу вас. В четверг сможете?

– Да, да, конечно. А что за снимки, доктор Корби?

– Для верности, думаю, лучше бы сделать три. Почки конечно же, ну и желчный пузырь и желудок. Надеюсь, она сможет проглотить барий.

– Барий? Что еще за барий? – Меня прорывает, словно фурункул.

Доктор Корби улыбается.

– Это такой напиток, его нужно выпить, чтобы снимок получился. Очень похоже на молочный коктейль.

Лжец. Я знаю, что это будет сущий яд.

Мы возвращаемся домой в переполненном автобусе. Девочка-подросток в бело-зеленом полосатом платьице, юная и свежая, как молодое деревце, встает и уступает мне место. Какая умница. Я спешно киваю в знак благодарности, боясь показать свои неуместные слезы. И снова становится так странно от того, что глаза мои оставались сухими, когда умирали мои мужчины, а сейчас изливают соленую воду по такому банальному поводу. Нет этому объясненья.

Я сижу прямо и неподвижно, не глядя по сторонам, как дешевая гипсовая фигурка в витрине лавки безделушек.

– Мы хотели прокатиться на машине после ужина, – говорит Дорис. – Не хотите с нами?

– Куда?

– Да просто куда-нибудь за город.

Я киваю, но голова моя занята совсем другим. Пытаюсь найти ответы на свои вопросы. Как же трудно порой сосредоточиться на главном. Всегда что-то мешает. Никогда у меня не было возможности остаться наедине с собой и подумать, вот в чем моя беда. Неужели Бог один, а все видит? Я представляю Его в ореоле пречистого сиянья, в коротеньком белом пиджачке, с белой и масляной, как цинковая мазь, улыбкой: Он сидит на небесах и обращает космический или комический ледяной взор на то, что Его заинтересует. Или нет: у Него много голов, целый комитет, и все они спорят и пререкаются друг с другом. Но я не могу сосредоточиться, ибо одновременно думаю о том, что такое барий, какой у него вкус и стошнит ли меня от него.

– Ну так что – едете? – говорит Дорис.

– Что? Куда?

– За город. Я же говорю: мы хотели покататься после ужина.

– Да, да. Конечно, еду. Что ты спрашиваешь одно и то же? Я уже сказала – еду.

– Вы не говорили. Просто хочу знать наверняка. Марв терпеть не может, когда передумывают в последнюю минуту.

– О Боже. Никто не передумает. Нечего на меня наговаривать.

Глядя в окно, она говорит себе под нос:

– Угу, а к ужину забудет, и опять все накроется медным тазом.

После ужина меня загружают в машину, и вот мы уже катим по дороге. Я сижу на заднем сиденье одна. Окруженная со всех сторон мягкими подушками, я чувствую себя яйцом в надежной упаковке. Однако я рада, что мы поехали. Обычно у Марвина после работы уже ни на что нет сил. Вечер выдался чудесный, прохладный и ясный. На фоне чистого неба отчетливо вырисовываются горы: те, что поближе, кажутся ярко-голубыми – цвета человеческих глаз или перьев сойки, а те, что подальше, – все больше туманно-фиолетовые, словно привидения.

Все было бы просто замечательно, если бы не резкий голос Дорис, напоминающий писк запыхавшейся мыши. Она считает своим долгом объяснять мне все, что видно из окна. Наверное, держит меня за слепую.

– Ну надо же, как все зелено вокруг! – говорит она, как будто поражаясь тому, что поле не алое, а ольха почему-то не цвета морской волны. Марвин молчит. Равно как и я. Разумному человеку тут сказать нечего.

– Урожай вроде бы будет хороший, – продолжает она. И это я слышу от человека, который всю жизнь прожил в городе и не отличит овса от осота. – Ой, а черники-то вдоль канавы! В этом году прямо раздолье. Как созреет, надо будет на варенье насобирать – как думаешь, Марв?

– Косточки будут застревать в протезе, – говорю я, не в силах удержаться. Она носит зубные протезы, в то время как я каким-то чудом до сих пор сохранила собственные зубы. – Из черники лучше делать вино.

– Тем, кто его употребляет, – обиженно фыркает она.

Дорис всегда использует глагол «употреблять» в отношении вина и табака, подчеркивая некую непристойность этого занятия.

Но вот она уже снова в образе жизнерадостного экскурсовода.

– Глядите-ка, черные телята! Какая прелесть!

Если бы ей хоть раз в жизни довелось брать их за только что высунувшиеся головы и вытаскивать из чрева матери, она бы называла их какими угодно словами, но только не прелестью. Признаться, я и сама всегда симпатизировала существам, с трудом появляющимся на свет и не знающим, что их здесь ждет. Но Дорис – та в этом ничего не смыслит, зато бурно восторгается при виде телят, вот что меня раздражает. Впрочем, почему это я решила, что она в этом ничего не смыслит? Она родила двоих детей, так же как и я.

– Дорис, ты закроешь когда-нибудь рот? – говорит Марвин, и, возмущенная, она лишь беззвучно шлепает губами, словно камбала.

– Марвин, ну зачем же так грубить? – Странно, но я на ее стороне, хоть никто и не скажет мне за это спасибо.

Дальше мы едем в молчании, и вдруг я вижу черные железные ворота. Я ничего не понимаю. Почему Марвин сворачивает с дороги и заезжает в открытые ворота? Причудливые завитушки кованых букв складываются в знакомое мне слово: СИЛЬВЕРТРЕДЗ.

Я высвобождаюсь из моего подушечного футляра и вцепляюсь в сиденье. Пульс зашкаливает, сердце стучит, как у обезумевшей от страха птицы. Я пытаюсь взять себя в руки. Надо как-то успокоить сердце, иначе оно разобьется о грудную клетку. Но оно буйствует, пытаясь вырваться на волю.

– Марвин, куда мы едем? Скажи, куда?

– Не волнуйся, – говорит он. – Мы просто…

Я тянусь к двери, пытаюсь совладать с ручкой и поднять кнопку.

– Я туда не пойду. Слышите? Не пойду! Я выхожу. Сейчас же, сию минуту. Выпустите меня!

– Мама! – Дорис хватает мою руку, снимая ее с блестящего и манящего металла. – Ну что вы делаете? Вы же выпадете из машины и убьетесь.

– Тебе-то какое дело? Я хочу домой…

Я даже не вполне понимаю, какие именно слова слетают с моих уст. Мною овладел страх – примерно то же чувство мы испытываем, когда на нас надевают эфирную маску и мозг приказывает телу: «Бейся, борись до последнего!», но оно уже наполовину спит, скованное и обездвиженное наркозом.

Могут ли они меня заставить? Если я буду сопротивляться, не попросят ли они какую-нибудь крепенькую нянечку меня утихомирить? А может, свяжут по рукам и ногам? Выдадут за буйно помешанную? Боже, как я боюсь этого места. Я даже не могу на него смотреть. Это выше моих сил. Есть ли там стены и окна, двери и комнаты, как в любом жилом здании? Или одни стены? Может, это мой мавзолей, куда меня положат, как египетскую мумию, завернутую в подушки и собственную плоть и по недосмотру забальзамированную заживо? Нет, не может быть, здесь какая-то ошибка.

– Как это подло, – слышу я свой отвратительный жалкий стон. – Я даже вещей своих не взяла…

– О Боже, – ошеломленный и извиняющийся возглас Марвина. – Ты что же, подумала, что мы тебя здесь оставим? Мы только хотели, чтобы ты взглянула на это место, мама, вот и все. Надо было сказать. Говорил же тебе, Дорис, надо было все объяснить.

– Ну конечно, – парирует она. – Дорис во всем виноватая. Да если б мы ей сказали, ни за что б она не поехала, ты же знаешь.

– Заведующая пригласила нас на чашку чая, – говорит Марвин через плечо в мою сторону. – Вроде как на экскурсию. Посмотреть, как тебе тут понравится. Она говорит, многие так же себя ведут: сначала боятся, а потом им здесь нравится…

В его голосе столько надежды и отчаяния, что я больше не могу возражать и замолкаю. Я снова начинаю волноваться о судьбе моего дома. Неужели он думает, что после стольких лет проживания дом перешел в его владение? А может, он и правда теперь его? Да, он красил время от времени стены в комнатах, починил обогреватель, построил заднее крыльцо и много чего еще понаделал – ну и что? Означает ли это, что он купил его без моего ведома, вместо денег заплатив поддельной валютой – временем и трудом? Нет, это невозможно. Я не признаю этой сделки. И все же сомнения остаются.

Заведующая оказывается грузной женщиной, разменивающей, по моей оценке, шестой десяток и облаченной в синюю униформу и маску профессиональной благожелательности. На лице – то самое выражение абсолютного всеведения, что внушает благоговейный ужас всем и каждому, но я замечаю на подбородке пучки маленьких черных волосиков и понимаю, что и у нее не все гладко – скорее всего, давным-давно какой-нибудь ухажер струхнул от ее напора и позорно бежал. Мысленно разделавшись таким образом с врагом, я уже отношусь к ней вполне дружелюбно, хоть и по-прежнему холодновато, но она вмиг все портит, когда хватает меня под руку и куда-то ведет, как пьяную.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю