Текст книги "Ассирийская рукопись"
Автор книги: Максимилиан Кравков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
Тем временем, к границам гари, утыканным вершинами опушки, мчится буря... Тухнут в сером тумане полосы леса. Шипящий отдаленный гул разливисто захватывает горизонт. Уже прорезали тайгу десятки длинных коридоров и сотни поездов с шипением и грохотом несутся на меня. Налетает ураган на гарь. Долой белые шапки! Полетели с деревьев комья снегу, снизу пыль взвилась крутящейся стеной. Вихрик маленький, серебряный, столбиком игривым вскакивает передо мной на ровной глади снега, и я отшатываюсь под напором могучей массы воющего воздуха. Отворачиваясь, отступаю вниз в лощину пади. Страшным хохотом закатываются сосны, закидывая головы косматые в безумии веселья... Внизу ручей. Здесь тише, но снег глубокий, мягкий. Едва справляюсь с ветром, черными тряпицами проносится по небу стайка тетеревов.
Буря оглушила меня, пронизала холодом, и, как зверь, я хочу забраться в глушь, укрыться от этой восставшей на меня природы. Хлюпнуло под ногой. Следы мои черные, пропитавшиеся водой. Попал на теплое место. Клубы сухого багульника путают ноги. Сообразил, что я забираюсь в болото. Послушал, где-то рядом, укрытый снегом, угрожающе ворчит незамерзший ручей. Бросился в сторону, в разлог, ущельем ушедший в лес. В его сыпучей пасти нахохлился угрюмый ельник. И впереди, где наверху сошлись столетние деревья, – ветхая охотничья избушка.
Провалилась сгнившая кривая крыша. На уцелевшем ребре стропилы висят сосульки моха, залитые в стеклянные сосульки льда. Печки нет, потолок завалился, кругом нетронутая шагом свежесть снега. Больше идти я не в состоянии. Это я почувствовал определенно и, почувствовав, странно успокоился. Нет уже больше тоскливой тревоги, заставлявшей выбиваться из сил. Выбираю местечко. С избушкой рядом высокорь одеревенелой пятерней тянется из снега. Пласты земли забились между скрюченными пальцами. Заслон от ветра. Там я сел, спиной прижавшись к корню.
Стынут ноги. Руки забрал глубоко в рукава, весь сжался. Мучительный покой. А еще мучительнее встать, шевельнуть рукой, вообще сделать движение. Я устаю смотреть, закрываются глаза. Во мне живет голод и грызется с мутным хмелем тоски. Иглы колют ноги, больно подбираясь к коленям. Но вот ступням становится легче, они уже не стынут, успокаиваются. Мысленно говорю: замерзну, замерзну. «У-у», – кто-то вторит в деревьях. Холодною пылью снега мечется поднявшаяся поземка, тонет тайга в пучине первой зимней ночи. Белый плат разостлался уже на моих коленях, закрываются веки и подходит сон, безболезненный и теплый. Остывал я снизу, от ног, и от ног же стало подыматься в меня спокойствие. Не больно теперь коленям, не щиплет тело мороз. Я уже слился с покровом снега и, счастливый, все слышу сквозь завесы колеблющихся туманов, и смотрю глазами, которым не холодно от бури. Я сижу на причудливом дне океана, и грядами бегут высоко над головою грохочущие волны. Колышутся, как в воде, все предметы, и седая старуха отделяется от морщинистой ели. Белая с крючковатым, загнутым подбородком, и метет, метет рвущимися от ветра длинными волосами. Плывет передо мною. Облако снежной пыли несется за нею. Страшно, – вдруг увидит. Не заметила – своей дорогой прошла. Мне смешно... Даже слышу свой смех, вернее, чувствую, как трясусь от него. Тепло мне, как медведю в берлоге. А вот и он. На склоне мрачной пади, среди завалов деревьев, в пластах глубокого снега, обмерзшая нора. Лобастая медведица добродушно смотрит на меня, точно из-под земли. «Никогда не стану стрелять в зверей», – с раскаянием думаю я. Никогда, никогда, – гудят деревья низким басом. И опять зябну, ежусь и себя ощущаю маленьким мальчиком. Обидели меня горько, и плачу я горячо, а почему – не знаю.
Елочки зашевелились, и вышла из них стройная красавица, веселы ласковые глаза, улыбаются лукаво. Оба мы словно воздушные, так легко бежать с ней об руку по сугробам. Рассыпается искристым блеском солнце в матовом серебре ледяных панцирей. Молодые березки бросают нам под ноги темно-голубые ленты теней, и синичка по-весеннему заливается в куполе неба. Корявая сосна стоит на нашей дороге и низко вытянула деревянную руку. На суке, у ствола, прижалась плотно рысь и уши с кисточками заложила назад. Беззаботно мчится вперед моя спутница. Глянет на меня плутовским, бесовски-огненным взглядом, и солнце загорается в моем сердце. Ближе к дереву. В комок бархатистый подбирается рысь, мускулы волнами упружат шкуру. Прыгнуть хочет хитрая кошка – замерла, а конец пушистого хвоста нервно шевелится. Сорвалась, как молния, и, промахнувшись, утонула в клубе молочной пыли. Мы хохочем на весь лес, и звонким эхом отзываются желтые сосны...
Проснулся. Широко открыл глаза. Увидел холодный морок ночи и сказал себе: погибаю. Первый раз в жизни я знакомился с этим страшным словом, осветившим мне ярко узкую грань между жизнью и смертью, между светом и черной ночью. И было мгновенное сознание, что нечто осталось в моей власти, что уцелело в запасе еще какое-то усилие, властное задержать меня на самом обрыве в бездну. Я дернул руки. Из-под пласта снега вырвались они, как крылья птицы. Рванулся встать. Упал на месте. Рванулся еще раз и встал, шатаясь. Ремень ружья торчал в снегу. Блеснула мысль, и, сбрасывая с себя отчаянным напряжением воли всю стопудовую тяжесть смертной лени, я вытащил ружье. Шатер избушки чернел возле меня. Туда я и поплелся, падая, забирая в рот режущий холодом снег, опять вставая, и, наконец, заполз в низенькое отверстие давно оторванной дверки. Там, в холоде, затхлости и тьме, лежа ничком, я сбросил рукавицу и начал тереть ею окоченевшие пальцы. Их свело, и были они чужие. И все-таки, ценой ужасной муки мне удалось открыть затвор ружья.
Двумя руками старался крепко держать патрон, а зубами рвал от него пулю. И это удалось. Тогда прогрыз подкладку своей теплой куртки и вытянул клок ваты. Забил его в патрон и еле смог закрыть затвор. Твердый, точно железный палец долго не мог нажать на спуск, а там сноп искр ударил в темноту. Толкнул меня и оглушил внезапный выстрел.
Я задохнулся едким дымом, а впереди, во тьме, зарделась звездочка, как вкрапленная в стену. И этот красный уголек был для меня велик, как солнце. Я осторожно снял с бревна затлевшую вату, вырвал из подкладки еще клок и начал раздувать огонь. Его тепло дышало мне в лицо, и, вероятно, глаза мои горели, как бегавшие по вате искры. Я обезумел от волнения и бросил в загоревшиеся клочья сухие щепки. Мгновенно все потускло, и я, несчастный, как нечаянный убийца, замер у костра. Но вот лизнуло щепки тонким синеватым язычком, заколебался оживавший свет, и рот мой расплылся в улыбку.
Тогда, вероятно, я потерял способность рассуждать, иначе вряд ли стал бы я подбрасывать в костер обломки досок и все, что попадалось под руки. Густой смолистый дым тяжелым сизым потолком повис в избушке. Я откатился к двери, уткнул лицо в порог в прохладно-свежую волну и безмятежно засыпал. Так дивно грело спину, чуть-чуть покалывало тело уходящее воспоминание о морозе, и колокольный звон, ритмический и медный, вплывал мне в уши, баюкал мерно, ровней и тише...
Нестерпимая боль ударила в спину, хватила в голову. Кругом трещало... Я моментально отрезвел и диким звериным прыжком успел метнуться в дверку. Уже в снегу я понял, что надо мной, когда я просыпался, ревело пламя. Отверстие двери, передо мной, как раскаленный ад: там бесится крутящийся огонь... Я еле встал, шатаясь. Тушил затлевшуюся куртку и сел на пень.
Изба горела.
Потом – период пустоты. Я будто не жил. А дальше, помню смутно, обрывками, какую-то дорогу. Меня везли на нартах два человека. У одного была большая огненная борода. Мелькали сосны, мы карабкались в хребты, спускались в пади. Временами пропадало все. Тут я возрождался в странном бытие: опять ходил, страдал и радовался, сразу умирал, чтоб вновь воскреснуть к прежней жизни. Тогда я узнавал костер в снегу и чувствовал, как укрывали меня оленьей шкурой. Поили чаем из деревянной чашки, и в чае было масло...
Потом опять, с пробелами, дорога. Осталась в памяти изба-заимка. Лежу я на кровати, за занавеской. На табурете, против, сидит бабка. Нога за ногу заложит и дымит махорочной цигаркой. Она – мой доктор. В доме никого: все мужики на промысле. Со мною старый ветеран Соболька. Он длинный, остроухий и серьезный. Подходит важно к моей кровати, кладет с подушкой рядом седую морду, и кажется, вот-вот начнет рассказывать о прошлых годах. Так тянется подернутое зимним деревенским забытьём больное время. За эти дни я узнаю о гибели Максима, убитого в какой-то схватке. Вот почему никто за нами не приехал. Меня в тайге нашли охотники случайно.
И вечерами, когда за окнами гудит метель, в избе горит лучина, вполголоса поют о чем-то собравшиеся бабы, я вспоминаю пламенное солнце, синий блеск взволнованной реки и беспредельную свободу таежных дебрей...
Шаманский остров
Звали его Михаил, по прозвищу Тоболяк, потому что пришел он сюда из Тобольской губернии. Явился с улыбкой и полгорницы у вдовы солдатки Дарьи занял широченными плечами.
– Ишь, лешак, что печка!.. – восхищенно оценила баба. И на жизненном пути у Михайлы задымился новый семейный очаг.
Сейчас, как всегда, невзначай, Тоболяк собирался в тайгу.
– Идол ты окаянный, – убивалась Дарья, – люди добрые хлеб убирать, а он в лесище тянет!..
Не могла привыкнуть к причудам Тоболяковым. А жили вместе уж долго. С того самого времени, как задрал медведь у поскотины дядю Акима.
В горы успели удвинуться глубоко бродячие карагасы[9]9
Карагасы (тофа)– немногочисленная народность, до революции кочевавшая в районах верховий Бирюсы, Уды, Ии и других рек на территории Иркутской области.
[Закрыть], еланями заплешивела вековечная целина, поселок у грани Саян разросся до двенадцати изб и недавно дождался своего сельсовета. А Михайла, как был бродягой, таким и остался.
Но нравилось ему даже, что баба за это ругает.
– Линия ваша такая, – резонно объяснял он, допивая чай, – одним словом – контроль...
– Пес ты, – плюнула Дарья и, совсем осерчав, обернулась к скрипнувшей двери.
– Входи, входи, жиган!.. – закричала она. – Дожидается тебя дружок любезный... Шатуны разнесчастные!.. – И ушла.
В горницу осторожно шагнул Петрович, уголовный когда-то поселенец, и картуз из приличия снял. Постоял, покосился на дверь и скромно сел. Тоболяк и глаз не поднял.
В избе было душно, сытно пахло вином, хлебом и медом.
Петрович вздохнул, шевельнул усами и умильно начал:
– Михайла... А Михайла?..
– Ну?
– В тайгу собираешься?
– Ну!..
– Меня-то... возьмешь? – совсем просительно, виновато даже замолвил он.
Тоболяк зевнул широко и сочно, прикрыл распухшей лапой рот.
– Мешки у бабы спроси под сухарь.
И в дверь, вдогонку:
– Кайлу не забудь!
Тайга.
Едут молча, один за одним. Земляной здесь воздух и гретый, наполнен медовыми запахами трав и студью ключей подземных.
Тоболяк впереди.
Заботы все дома остались – легкие мысли дорогой приходят.
Пихта у него – веретено зеленое – в небесную синь уткнулась, а ель у подошвы – как сапог великана с усатыми шпорами сучьев. Ишь, как вертит наверху мошкара – словно пепел от солнца осыпается...
Выползла тропка из сосен, заметалась бросками на спуск – потонула внизу, в сочных травниках. Паром желтым текут со встречных склонов воскресные толпы цветов.
Кручей, щебенкой пополз горбатый подъем, натужней и чаще дышат кони, и тайга за спиной колышется пихтами, точно перьями стрел в колчане.
Встретился горный ветер, освежил лицо, вскинул гриву у лошади – хорошо!
Привстал в стременах Тоболяк – кругло выплывает вдали сахарный белок, словно лебедь из тумана подымается на горизонте.
– Э-ей, Петрович! Чего-о засну-ул?.. – во всю глотку заорал, чтобы грудь прочистить.
Прянули уши у Карьки и ухабами покатилось по пади:
– У-у-уллл...
– Заку-урим, хозя-ин!.. – точно с берега другого, отзывается Петрович.
– Рубеж наш...
Перелом хребта. Скелет иссохшей лиственки скрипит над обрывом, и мотаются на сучках полинялые ленточки.
– Эка, навешали карагасы, – усмехнулся Михайла, – а ну, Петрович, сыми-ка милой в косу на заплетку!
– Ловок... – недовольно бурчит Петрович, – чтоб шаманство их ко мне привязалось!..
– С-сукин сын, – хохочет Тоболяк, – ты ж в чертей не веришь?..
Петрович совсем омрачился, плюнул даже:
– Тайга, а такую дурость порет...
И крикнул с сердцем:
– Куда попер-то?..
– И то верно, – согласился Тоболяк и потянул коня, слезая, – с тобой пропрешь...
И вошел в кусты.
Хрустели кони травой и позванивали удилами. Над горами замер орел, и, привычно, в седле дожидался Петрович. Но был он другой, не такой, как в деревне. Там был Петрович вечный бобыль, пьяница и на руку нечист, здесь он вольный охотник, в одних правах со всеми, с зверями, с деревьями и с человеком.
Всегда шатался с Михайлой на промыслы и всегда мечтал возвратиться богатым. Недаром был приискателем. Много раз зароки давал поспокойней найти компаньона – уж больно рисковый был Тоболяк. Но обоих запойно тянула тайга – и это вязало.
А сегодня даже не знал, куда и зачем они едут, почему не взял с собою Михайла собаку.
Закивала зелеными крыльями ель: продрался Тоболяк через чащу – в каждой руке по винтовке.
– Это вот дело... – похвалил Петрович. Вынул затвор и глаз свой кошачий к стволине приставил: нет ли где ржавчины, часом.
– Орлы мы теперь, Михайла, голой рукой не возьмешь!
Дробно топчут кони отлогий спуск, прыгает на рыси Тоболякова спина. Под обрывом седыми когтями роет река в гранитном корыте. Свернула под кедры дорожка, перебилась колодником. В обнимку запало древесное старичье, трухлеет тихонько в затхлости грибной и тенях.
Гулко вдали загремела собака, другая. Конь зашмыгал внимательным ухом.
Зацепился за кедры длинный лоскут дыма – смолевый и едкий. На полянке, как поп лесной в берестяной рясе, торчит юрта. Из-за дыма, застлавшего траву, идет карагас Николай Тутэй встречать знакомых.
Узнал издалека, и морщинками радости зарябило его лицо.
Гортанно сказал:
– Здравствуй, друг, – И мягкую, прямую ладонь тычет Тоболяку...
Желтые свечи заката горят по пихтовым гривам. От этого за горой бледный пожар, от этого крепче молчит потонувшая в вечере тайга, и птичка где-то бойко швыряет бусы стеклянно-звонкой песни.
Жарко бушует костер и дымом кроет поляну. В дымных разрывах видно юрту. Она, как вулкан, светится сверху скрытым огнем, и в глубинах ее поет карагаска.
Петрович спит, а Тутэй и Михайла сидят у огня. Карагас подымает опустевшую бутылку и косыми насечками глаз рассматривает играющее на огне стекло...
– Айда юрту... – приглашает он.
– Нет, там вши...
– Ши!.. – радостно хохочет карагас и бросает бутылку. – Там... баба? – откровенно намекает он.
– Сва-их много! На промысле баба... вредная она...
– Вредная, друг, – сейчас же соглашается Тутэй, – через бабу, друг, и ты, и мы, все – помер! Все карагасы, все орус, все – помер...
– Это как же?
У Тутэя на бронзе лица белый жгут двойного шрама от виска через лоб до пробора двух скоб смоляных волос. Память медвежьих когтей. Память о Тоболяке, который пулей вызволил друга.
Не спеша отвечает Тутэй, важно отвечает, как всегда, когда говорит о старине:
– Тогда у карагасов было много оленей, много мяса. Барбу[10]10
Мешок.
[Закрыть] шили из соболя, аях[11]11
Сумка.
[Закрыть] шили из соболя и эзер[12]12
Оленье седло.
[Закрыть] украшали камнями, которые светятся, как луна. По тайге, у Большой Воды, тогда жил народ хиндумэй и ездил верхом на ушканах. И этот народ никогда не умирал, потому что знал воду, от которой всегда живут. И вот пришел волк, и был он Аза и ходил в черной шкуре. И начал есть ушканов. И народу хиндумэй не на чем стало ездить верхом на промысел...
У карагасов был молодой охотник и шаман Юнона. Ночью пришел к нему сам Кудай, и был он в белой шубе, и от этого было светло идти Юнону по лесу. Он увидел следы черного волка Аза, пошел за ним и убил его. И не стало у народа хиндумэй пожирателя ушканов, и наступила большая радость. И сказал народ Юнону: вот мы придем к тебе и за то, что ты сделал для нас, дадим тебе воду, от которой живут. И приехал народ в землю Юнона, к юртам его племени. Тут вышли женщины племени и увидели людей таких маленьких, каких мог поднять и возить ушкан. И стали смеяться над ними и говорить:
– Малы они, и скот у них мал...
И осердился тогда народ хиндумэй и вылил живую воду на пихты, на ели, на кедры и сосны. И деревья начали жить всегда, а люди помирать. Вот что сделали неразумные женщины!
– Темный ты, друг, – смеется Михайла, – и сказка твоя стара. Едем утром на Большую Воду?
– Большую Воду!..
– На остров?..
Тутэй засмеялся, заморгал, закачал головой:
– Плохо на остров... Плохо, вода большая – шшу-у!.. – взмахнул он руками. – Друг потонет, и Тутэй потонет...
Встал, озаренный костром, и обвел руками ночь.
– Везде вода... Большая Вода!..
– Ты же ходил туда?..
– Не ходил. Тунгус ходил. Он был шаман. Карагасы туда не ходят.
– Опять – двадцать пять! – досадует Тоболяк.
Срывается каждый раз. Не первая эта беседа.
А ведь жег лежавший в азяме тяжелый мешочек – аях. И жгла глухая тайна, в туманах спавшая среди озера.
Не первую бутылку самогона привозил он Тутэю и не первую ночь просиживал у костра, со страстной тоской глядя на далекое Белогорье. И в слабости своей признаваясь перед ночью, тайгой и полупьяным карагасом, говорил:
– И раньше туда тянуло... Да все сбивался. Промысел близкий был – пошто невесть куда идти?.. А теперь – душа не терпит... Тутэй, завтра веди на Большую Воду, – сами поедем!
В полуденный час бесконечной тишины и солнечного ликования вышли они к незнакомой речке.
Без тропы, без проходов, скалами и тайгой, по студеным бродам, следом за маленьким коричневым карагасом. Вышли к границе зимами блещущего Белогорья.
Горы как сытые львы. Величаво бросили на долину тяжкие лапы гранитных отрогов и спят. Спят туманы над ними кудрявыми стайками. Длинный облачный полог срезал вершину и висит недвижно.
К нему протянул Тутэй свой палец:
– Большая Вода...
Потно горит лицо Михайлы и молодо побелело вокруг синих восхищенных глаз. И лицо у Петровича в жестких переломах улыбки, играет ноздрями и колким усом.
Большая Вода...
– Над озером это туман... – благоговейно говорит Михайла.
И упрямо идут все дальше, все выше. Соболиным царством проходят по серым распадам каменных груд, по острым угольникам скал, грузных и шатких, гулко звенящих. Обрывается глыба – с хрупом и с хряском, с тяжкими охами переливается по уступам и быстрей, вприскочку, черной бомбой мелькает по скату, и бежит за ней каменный топот, и свистящим шумом гудят вдогонку утесы...
И выше, оленьим царством, проходят. Здесь пьянящие дали, прохлада и ясность. Здесь ленивы горы. Полого всколыхнулись увалами, испятнались мазками снега. Здесь выстрел хохочет, как гром Эрлик-хана, а в круглые чаши порфира пали из неба лазурные диски озер и тоскуют по невозвратно покинутой выси...
Под ногами захлюпали лужи, скрытые мохом. Развалилось долиной нагорье. Вправо и влево ушли недоступные купола. Камень-дикарь прорвал моховые шелка, точно зубы гнилые кажет подземное чудище.
Останавливается Тутэй у черных зубьев, развязывает кисет. Бормоча непонятные наговоры, достает щепоть табаку и бросает на землю. Стоит с бесстрастным лицом, обратившись к широко раздавшимся впереди тростникам.
Машинально снимает картуз суеверный Петрович, и Михайла, не глядя, опускает руку на шерсть приласкавшейся карагасской собаки.
Большая Вода...
Жаром пышет золотой песок в черном донце Михайловой шапки.
Тутэй на корточках курит кривую трубку, а у Петровича рот открылся и глаза поглупели.
– Это вот погляди, – усмехнулся Тоболяк, лукавый фокусник, и вывертывает мешочек-аях. Тяжелые самородки вываливаются на золотой песок, важные, уверенные в своей драгоценности.
– Да... Михайла, – не верит Петрович, – откуда это?
– Вон оттуда, парень, – рукой на тростник, – с озера, голова!..
И добавляет в тихом торжестве:
– Даром, што ли, к Большой Воде мы перлись?..
Петрович испуган. Неуверенно пальцы берут самородок. Душа его поймана, как лисица. Она еще побьется, потрепещет, но уже не изменит своей судьбы.
– Едем?! – пришибает вопрос.
Цокают губы, слов нужных ищут, и вдруг оправдывается плаксиво:
– Что же делать-то будешь? От нужды куда девашься...
И ломает себя шутовским, удалым и горьким смехом.
– Поеду, Михайла! Где наша не пропадала... Дома-то самовар один, да и тот без задницы!
У воды, как длинные желтобрюхие рыбы, выползли на берег две тунгусские берестяные лодки. Это Тутэй нашел их здесь на старом, давно покинутом тунгусами стане. Это он заклеил их смолой и исправил. Потому что сам ловил тут рыбу, потому что друг Михайла, спасший его от медведя, просил об этом, подаривши пачку патронов к берданке. И саму берданку, короткую и точную винтовку, подарил ему также Михайла. За то, что Тутэй отдал ему аях с золотыми кусочками и рассказал про остров, на котором растут золотые камни, охраняемые шайтаном.
А тот тунгус, старик и шаман, который жил когда-то у озера, теперь уже умер, и душа его, наверное, поселилась на острове, с которого он привез когда-то красивые блестки.
Потому-то Тутэй ни за что не хотел поехать на страшное место. Но он проводит, насколько можно, и вчера всю ночь объяснял Михаиле водяную дорогу...
Долгая лодка и емкая. Но когда уместились в ней Тоболяк и Петрович, то села глубоко, и только обруч борта загораживал от воды.
Не впервой... Разве не они прошлый год спустились кипящими порогами Мархоя?
Тутэй впереди, на вертком обласке, ловко вплывает в камышовую стену. Провожает сзади тоскливый вой привязанной собаки.
Тоболяк сейчас весел, глаз по-цыгански сощурил, говорит с прибаутками и следом в след за карагасом правит. Петрович на носу, с двухлопастным веслом на всякий случай.
Выплыла лодка в широкий, стеклянно-недвижный полой, и стая уток, плеща крылами, снялась с середины.
– Дробовик не захватили, – пожалел Петрович, – а из винтовки кого убьешь!..
Опять в камыше: узкой извилистой щелью плывут из прогала в прогал. То протискиваясь в шелестящем цепляющем тростнике, то опять выплывая в пространные окна полоев.
Тутэй режет воду одному ему известными путями. Кружит обходами и проталкивается через заросли. Петрович давно потерял надежду понять, а Михайла вдумчиво примечает, распутывает, запоминает, сверяет с компасом. То и дело взлетают свечами матерые крякающие утки.
Кто забрался на их заповедное озеро, кто тревожит из века безлюдные заросли? Люди плывут и молчат.
У Михайлы думы дальше лодки, дальше острова даже. У него спирает дух от жгучей мысли о возвращении, о мире, которому скажет он:
– Вот, ребята, берите. Всем хватит!
А Петрович глядит на синюю ясность веселого неба, и самому ему делается безотчетно весело. И скорей бы только добраться до этого острова – поглядели бы они, какой там шайтан на золоте дрыхнет...
Сейчас он шибко верит в могучую силу товарища, и в трехлинейку, и в безоблачный фарт счастливого дня.
Налилась полно и упруго зеленой, холодной рекой аллея меж стен сомкнувшихся тростников. Таинственно-четок теперь ведущий путь, и бесшумно скользят их лодки.
– Вода-то, гляди, какая пошла... Зеленущая! – замечает Петрович.
Что на воду Михайле глядеть, изгорелся от острого нетерпения!
И сразу, будто крылами, распахнул камыш, и до края, куда хватал только глаз, запустела стеклянная, темная синь...
– Море!.. – крикнул Тоболяк.
А Тутэй, повертывая круто лодку, с ожиданием повторил свое:
– Большая Вода... – и прибавил: – На ночь держи, друг, на ночь... Прощай, друг! – неожиданно выкликнул он и ударил веслом...
– Трогай, Петрович, трогай, милый!
Замахали в две лопашни. Стремительно врезалась лодка в синюю неизвестность, и пухлые струи с говорливым шумом побежали вдоль борта.
В празднике осени, великолепном и блещущем, грелось озеро и таяла тень тревоги, шевельнувшаяся у Петровича при отъезде Тутэя.
В молчании и в плеске уходили часы. В туман отступил далекий тростник и пропал. Тогда, скорлупой на стекле, обнаженный и желтый, всплыл перед ними пустынный остров...
Уже восьмая промывка, а все нет ничего. Уже вечереть собирается, и пар идет от воды, и руки стынут в холоде родника.
Ткнулся Петрович, цапнул из русла черные кубики.
– Да-ешь... – азартно узнал он, – пешка!..
Котелком зачерпнул, мыл, мыл – мелкая металлически черная пыльца в посуде осталась.
– Шлих! – радостно ахнул он и забыл об усталости, о голоде, об озере, обо всем мире.
Когда же в промытом песке засверкали крупинки, вскочил и беспокойно оглянулся.
На версту растянулся остров плоской и лысой грядью. Там, на конце, не видно его за пригорком, работает Михайла.
Вскочил посмотреть – не заметил ли Тоболяк его радости, удачи его счастливой...
Он там, может быть, спит, прохлаждается, а Петровичу здесь спину гнуть да руки морозить. А ведь доли потребует одинаковой!
Нет, не видит.
И снова нагнулся к ручью.
Тоболяк нашел золото сразу, почти что в первой пробе. И сразу же появилось такое чувство, будто дня ему не хватит. Отметив находку, он рысью перебежал на другую гривку, попробовал там – опять золотой песок.
И тепло подумал о Тутэе:
– Трехлинейку ему подарю свою...
Обшаривал мыс, вдавшийся в озеро. Много нужно золота было ему, так много, чтобы, придя, сказать:
– Вот какой Тоболяк... Пользуйтесь, граждане!
Белый кварц выступил из пригорка. Струистыми трещинами источились глыбы, и средь жирного блеска камня опять закололи золотые искры.
– Мать честная! Что же это... – в растерянном упоении восклицал Тоболяк. – И тут!..
Схватил кайлу и начал бить по кварцу.
По воде отчетливо докатился удар, и Петрович поднял распаренное лицо. Он уже грубо намыл горсть тяжелого песку и каждую новую порцию прятал прямо в карман, отчего штаны промокли насквозь и было холодно телу. Отдавались удары ровные, частые, сильные. В самом темпе их была уверенная удача, не разведка, не поиск, а настоящая работа.
«Язви!.. На рудное наскочил», – догадался Петрович. И такая заела обида, что жила вздулась на лбу от прилившей крови. Глаза воровато ошарили землю и зажглись на прикладе винтовки.
Жмурясь, тряхнул головой и застыл в тупом столбняке...
– Пи-и!.. Пи-и!.. – пронзительно и тоскливо завопил за спиною голос.
Затрясшись, в испуге вскочил Петрович. На камне сидела желна и дразнилась блестящим глазом.
– У-ух, проклятая!.. – Еле взмахнул он руками – так сразу ослабли мышцы. Птица юркнула в кусты, а Петрович тревожно заметил закат. В муть и в мглу поникал багровый глобус солнца, и беззвучно ждала чего-то вода.
Крохотным показался себе Петрович и голым под высоким, взвившимся над ним небом и от этого оробел и притих.
Отрываясь от скал, опять застучали удары кайлы.
Застрадал Петрович, заметался и решил неожиданно:
– Ехать надо, и баста! Хорошего не дождешься...
Но знал, что пустым Тоболяк не уедет. Поэтому обозлился, захотел подбежать к Михайле и крикнуть:
– Сволочь, буржуй толстомордый! Зарылся в золотище свое... Желна орет к непогоде, солнце на ветер садится, а он и не чует... На погибель меня сюда затащил?.. Бросай все к черту – вертаться надо!..
Думал так, а сделать не смел. И за стыд свой, за страх, за бессилье – еще сильнее ненавидел Тоболяка.
Холодно...
А через кого однорядку[13]13
Однорядка – долгополый кафтан.
[Закрыть] свою позабыл, когда привязывал собаку там, за камышами?.. Этот все торопил!..
Вспомнил и зло повеселел. Погоди!.. Положил лопату, отряхнулся, поглядел. И невинно пошел на табор.
Живо, не раздумывая, выволок из-под лодки мешок сухарей, развязал, отсыпал в суму на сегодняшний ужин. Засунул в мешок тяжелый камень, озираясь тащил к обрыву.
Бултыхнула шумно вода, и мешок исчез.
А Петрович, согнувшись, как дергач в травнике, побежал обратно. Нагребал в котелок песок, торопился отмыть и снова черпал – лишь бы больше, больше успеть до ночи... Злорадно и успокоенно между делом думал:
– Другим тебя не отманишь... А тут – небось. Уедешь, как жрать-то нечего станет. Забыл мешок! Я вот однорядку свою и то позабыл... Что ты, язви тебя, – горячо оправдывался он, воображая, – что я, враг себе, што ли, – нарочно оставить?!
Путных дров не достали, на прутьях сварили чай. Михайла даже охрип от своих рассказов.
Так, для порядку, выпил чашку. Какой тут, к лешему, ужин, когда такое богатство нашли!
Петрович вторил, а больше сокрушался о позабытых сухарях.
– Да брось ты скулить... Хрен ли в них, в сухарях-то этих? Зимовать мы тут будем?.. Утром поедем да артель соберем да такое дело откроем...
Петрович не слушал, смотрел на север, на небо. И сказал, как сумел, равнодушно:
– Глянь-ка, Михайла, будто морок хочет собраться?
– Похоже на это... – зевнул Тоболяк и, закурив от костра, развалился добродушный и широкоплечий.
– Спать давай...
«Дьявол ты, дьявол...» – подумал Петрович и молча свернулся.
Громовой удар и холодный ливень. Вскочили оба и враз отрезвели от сна.
«Под лодку!..» – вспомнил Тоболяк, удерживая шапку.
Ахнуло молотом в мрачное зеркало неба, и слепяще мигнула ночь. Запомнилось – остров, как горбик, и кругом белесые языки... Прижались под лодкой, а дождь дробно хлещет в бересту.
– Держись за землю, да лодку держи – сорвет!
– Держу-у, – без мыслей отзывается Петрович и жмется к траве.
Шквал пронесся, остались дождь и тьма и близкие шумные всплески.
Отошел и Петрович: крыша не улетает, значит, не так уж плохо. Даже насчет Ильи-пророка сзубоскалил:
– Чаю он с вечеру, видно, обпился...
– Ага, – охотно соглашается Тоболяк, – сверху-то ему удобно! В тебя наметил...
День проходит в дожде и буре. Облака, бесконечные свитки серых лохмотьев, катятся – расстилаются. Низко и плоско кроют ревущее озеро. Пробор за проборами, длинными грядами чешет ветер пенную ширь.
Треплет, валит траву, свистит вдоль ушей.
В дыме брызг и тумана качаются белые копны. Сотни ладоней выплескиваются из глубин, на тысячи манер хватают, цапают, закидывают слепые лапы. А в версте от острова – хоровод взбесившихся чудищ: пляшут, ныряют, желтые от разболтанной грязи, и пьяно бушуют снежными гривами...
Там мель, там гибель.
Тоскует Петрович. Тоболяк с удивленным любопытством смотрит на бурю.
– Эт-то... да! Крепко берет...
– Михайла... А Михайла? Когда же уедем-то?
И сам боится: а ну-ка ляпнет – сейчас!
– Теперь и на доброй посудине не уедешь! А пошто мы на ветре горчим? Айда-ка работать, там тише...
Вот верно. Все-таки правильный мужик Тоболяк!
И опять ковыряет Петрович лопатой, возится с промывкой. Золотины – чаще вчерашнего. Но сейчас ему золото – как больному обед. Скучное стало золото.
С визгом проносится ветер, волны хватают по берегу – отдаются удары в почве. Всякий раз Петрович робко моргает и плотнее пытается застегнуть на груди свою куртку. Потом швыряет лопатку и плетется к Михайле – все-таки не один.
Тот камней надробил – бело от острых, кварцевых осколков. Скинул азям – лупит кайлой до огненных брызг... Жилу ищет.
Кругом мокро, со всех гор скатился на остров холод... А известно, озябнешь – раззадоришься есть.