Текст книги "Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть вторая"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 39 страниц)
– Испугались, – сказал Самгин и вдруг вспомнил, как быстро он домчался на коньках к Борису Варавке. утопавшему в полынье.
– Ничего похожего на сегодняшнее, – вслух сказал он. Иноков встряхнулся, взглянул на него и докончил:
– И я тоже не видал.
Этими словами он погасил воспоминание о Борисе. Самгина тяготило ощущение расслабленности, физической тошноты, ему хотелось закрыть глаза и остановиться, чтобы не видеть, забыть, как падают люди, необыкновенно маленькие в воздухе.
– Чепуха какая, – задумчиво бормотал Иноков, сбивая на ходу шляпой пыль с брюк. – Вам кажется, что вы куда-то не туда бежали, а у меня в глазах – щепочка мелькает, эдакая серая щепочка, точно ею выстрелили, взлетела.., совсем как жаворонок... трепещет. Удивительно, право! Тут – люди изувечены, стонут, кричат, а в память щепочка воткнулась. Эти штучки... вот эдакие щепочки... чорт их знает!
Он толкнул Самгина и, замедлив шаг, досказал:
– Меня один человек хотел колом ударить, вырвал кол и занозил себе руку между пальцами, – здоровенная заноза, мне же пришлось ее вытаскивать... у дурака.
Он снова пошел быстрее.
– Щепочки, занозы... Какая-то пыль в душе. «О занозе он, вероятно, выдумал», – отметил Самгин и спросил: – Что вы хотите сказать?
– А – не знаю. Знал бы, так не говорил, – ответил Иноков и вдруг исчез в покосившихся воротах старенького дома.
«Почему это: знал бы, так не говорил? – подумал Самгин. – Какой он неприятный...»
Заходило солнце, главы Успенской церкви горели, точно огромные свечи, мутнорозовый дымок стоял в воздухе.
Дома Самгин машинально прошел в сад, устало прилег на скамью. Раскрашенный в цвета осени, сад был тоже наполнен красноватой духотой; уже несколько дней жара угрожала дождями, но ветер разгонял облака и, срывая желтый лист с деревьев, сеял на город пыль. Самгин четко видел уродливо скорченное тело без рук и ног, с головой, накрытой серым передником, – тело, как бы связанное в узел и падавшее с невероятной быстротой. Другой человек летел вытянувшись, вскинув руки вверх, он был неестественно длинен, а неподпоясанная красная рубаха вздулась и сделала его похожим на тюльпан. Клим не помнил, три или четыре человека мелькнули в воздухе, падая со стены, теперь ему казалось, что он видел десяток.
Из открытого окна флигеля доносился спокойный голос Елизаветы Львовны; недавно она начала заниматься историей литературы с учениками школы, человек восемь ходили к ней на дом. Чтоб не думать, Самгин заставил себя вслушиваться в слова Спивак.
– Не ново, что Рембо окрасил гласные, еще Тик пытался вызвать словами впечатления цветовые, – слышал Клим и думал: «Очень двуличная женщина. Чего она хочет?»
Голос Спивак звучал неприятно однотонно и упрямо.
– В сущности же, в основе романтизма скрыто стремление отойти в сторону от действительности, от злобы дня. Несколько грубовато, но очень откровенно сознался в этом романтик Карамзин:
Ах, не всё нам слезы горькие
Лить о бедствиях существенных,
На минуту позабудемся
В чарованьи красных вымыслов.
«Как врет», – подумал Самгин, хотя понимал, что она только упрощает.
– И вот, желая заполнить красными вымыслами уже не минуту, а всю жизнь, одни бегут прочь от действительности, а другие...
Самгин встал, подошел к окну и сказал в сумрак знакомой комнаты:
– Обрушились артиллерийские казармы, несколько человек убито, много раненых...
Комната наполнилась шумом отодвигаемых стульев, в углу вспыхнул огонек спички, осветив кисть руки с длинными пальцами, испуганной курицей заклохтала какая-то барышня, – Самгину было приятно смятение, вызванное его словами. Когда он не спеша, готовясь рассказать страшное, обошел сад и двор, – из флигеля шумно выбегали ученики Спивак; она, стоя у стола, звенела абажуром, зажигая лампу, за столом сидел старик Радеев, барабаня пальцами, покачивая головой.
– Как театрально крикнули вы, – сказала Спивак, без улыбки, но и без упрека.
– Да-с, обвинительно, – подтвердил Радеев. – Разбежалась молодежь-то.
Он стал расспрашивать о катастрофе, а Спивак, в темном платье, очень прямая и высокая, подняла руки, оправляя прическу, и сказала:
– Кутузов арестован.
– Да-с, на пароходе, – снова подтвердил Радеев и вздохнул. Затем он встал, взял руку Спивак, сжал одной своей рукою и, поглаживая другой, утешительно проговорил: – Так, значит, будем хлопотать о поруках, так? Ну, будьте здоровы!
Спивак пошла провожать его и вернулась раньше, чем Самгин успел сообразить, как должен отнестись он к аресту Кутузова. Рядом с нею, так же картинно, как на террасе ресторана, шагал Корвин, похожий на разбогатевшего парикмахера.
– Вы знакомы? – равнодушно спросила Спивак, а гость ее высоким тенором слащаво назвал себя:
– Андрей Владимирович Корвин.
Но тотчас же над переносьем его явилась глубокая складка, сдвинула густые брови в одну линию, и на секунду его круглые глаза ночной птицы как будто слились в один глаз, формою как восьмерка. Это было до того странно, что Самгин едва удержался, чтоб не отшатнуться.
– Я на минуту загляну к сыну, – сказала Спивак, уходя. Корвин вынул из кармана жилета золотые часы.
– У нас до спевки еще сорок минут.
Дождался, когда хозяйка притворила за собою дверь, и торопливо, шипящим шопотом, заговорил, вытянув шею:
– Вы были свидетелем безобразия, но – вы не думайте! Я этого не оставлю. Хотя он сумасшедший, – это не оправдание, нет! Елизавета Львовна, почтенная дама, конечно, не должна знать – верно-с? А ему вы скажите, что он получит свое!
– Я не беру таких поручений, – довольно громко сказал Самгин.
– Ш-ш! – зашипел Корвин, подняв руку. – А – почему не берете? Почему?
Глаза его разошлись, каждый встал на свое место. Пошевелив усами, Корвин вынул из кармана визитки алый платочек, вытер губы и, крякнув, угрожающе шепнул:
– Вызову свидетелем и вас и фельетонщика. Вошла Спивак, утомленно села на кушетку. Корвин тотчас же развязно подвинул к ней стул, сел, подтянул брюки, обнаружив клетчатые носки; колени у него были толстые и круглые, точно двухпудовые гири. Наглый шопот и развязность регента возмутили Самгина, у него вспыхнуло желание сейчас же рассказать Елизавете Львовне, но она взглянула обидно сравнивающим взглядом на него, на Корвина и, перелистывая ноты, осведомилась:
– Вы знаете о несчастии?
Спросила так, что Самгин подумал:
«Это она – о Кутузове? Неужели этот бык тоже революционер?»
Но Корвин не знал о несчастии, и Спивак предложила Климу:
– Расскажите.
Самгин сделал это кратко и сухо; регент выслушал его, не проявив особенного интереса, и строго заметил:
– Торопимся, оттого и разваливается все. И народ у нас распущен.
Металлическим тенорком и в манере человека, привыкшего говорить много, Корвин стал доказывать необходимость организации народных хоров, оркестров, певческих обществ.
– И спорт надобно поощрять, особенно – бокс, народ у нас любит драться...
Голос у него сорвался, регент кашлянул, вызывающе взглянул на Клима и продолжал:
– Дерется – идиотски, как зверь, а в драке тоже должна быть дисциплина, законность.
Самгин усмехнулся, но промолчал, ожидая, что скажет Спивак; она, делая карандашом отметки в нотах, сказала, не подняв головы и удивительно неуместно:
– Андрей Владимирович в Корее был.
Регент снова вытер губы алым платочком, соединил глаза в восьмерку и, глядя на Самгина, продолжал, еще более строго, поучительно:
– Вот, например, англичане: студенты у них не бунтуют, и вообще они – живут без фантазии, не бредят, потому что у них – спорт. Мы на Западе плохое – хватаем, а хорошего – не видим. Для народа нужно чаще устраивать религиозные процессии, крестные хода. Папизм – чем крепок? Именно – этими зрелищами, театральностью. Народ постигает религию глазом, через материальное. Поклонение богу в духе проповедуется тысячу девятьсот лет, но мы видим, что пользы в этом мало, только секты расплодились.
– Вы расскажите о корейцах, – предложила Спивак, взглянув на часы.
– Что ж корейцы? Несчастный народ, погибающий от соприкосновения с развращенными Европой японцами, – уже грубовато сказал Корвин и, раскурив папиросу, пустил струю дыма в колени Спивак.
– Народ тихий, наивный, мягкий, как воск, – перечислил он достоинства корейцев, помял мундштук папиросы толстыми и, должно быть, жесткими губами, затем убежденно, вызывающе сказал: – И вовсе не нуждается в европейской культуре.
Он, видимо, вспомнил что-то раздражающее, оскорбительное: глаза его налились кровью; царапая ногтями колено. он стал ругать японцев и, между прочим, сказал смешные слова:
– Вот и у нас все эти трамваи заставляют православную, простецкую телегу сомневаться в ее правде...
– Пора, – сказала Спивак, вставая; ее слово прозвучало для Самгина двусмысленно, но по лицу ее он увидел, что она, кажется, не слушала регента.
– Идемте с нами, – предложила она Климу. Он понял, что это нужно ей, и ему хотелось еще послушать Корвина. На улице было неприятно; со дворов, из переулков вырывался ветер, гнал поперек мостовой осенний лист, листья прижимались к заборам, убегали в подворотни, а некоторые, подпрыгивая, вползали невысоко по заборам, точно испуганные мыши, падали, кружились, бросались под ноги. В этом было что-то напоминавшее Самгину о каменщиках и плотниках, падавших со стены.
– По природе своей женщина обязана верить, – говорил Корвин тоном привычного проповедника.
Он шел, высоко поднимая тяжелые ноги, печатая шаг генеральски отчетливо, тросточку свою он держал под мышкой как бы для того, чтоб Самгин не мог подойти ближе.
– Ох, скучно говорите вы, – вздохнула Спивак, а Корвин упрямо продолжал:
– Неверующая женщина – искажение... Самгин свернул в переулок, скупо освещенный двумя фонарями; ветер толкал в спину, от пыли во рту и горле было сухо, он решил зайти в ресторан, выпить пива, посидеть среди простых людей. Вдруг, из какой-то дыры в заборе, шагнула на панель маленькая женщина в темном платочке и тихонько попросила:
– Проводите меня.
Самгин пошел быстрее, а она, не отставая, стучала каблуками по кирпичу панели, точно коза копытами, и за плечом Клима звучал упрашивающий шопот:
– Я тут близко живу.
Самгин заглянул в круглое, курносое, большеротое лицо и озлобленно сказал:
– Прочь.
Девица испуганно отскочила.
«Вот так бы отшвырнуть от себя все ненужное».
Но через минуту, на главной улице города, он размышлял, оправдываясь:
«Это Лидия привила мне озлобление против женщин».
О Лидии он думал все реже, каждый раз все более враждебно, а сегодня вражда к ней вспыхнула особенно ярко.
«Какая изломанная, жалкая», – думал он, сидя в ресторане, а память услужливо подсказывала нелепые фразы и вопросы девушки.
«Послушай, – ведь это ужасно: бог и половые органы!..»
Он давно уже заметил, что его мысли о женщинах становятся всё холоднее, циничней, он был уверен, что это ставит его вне возможности ошибок, и находил, что бездетная самка Маргарита говорила о сестрах своих верно.
Поперек длинной, узкой комнаты ресторана, у -стен ее, стояли диваны, обитые рыжим плюшем, каждый диван на двоих; Самгин сел за столик между диванами и почувствовал себя в огромном, уродливо вытянутом вагоне. Теплый, тошный запах табака и кухни наполнял комнату, и казалось естественным, что воздух окрашен в мутносиний цвет.
Брякали ножи, вилки, тарелки; над спинкой дивана возвышался жирный, в редких волосах затылок врага Варавки, подрядчика строительных работ Меркулова, затылок напоминал мясо плохо ощипанной курицы. Напротив подрядчика сидел епархиальный архитектор Дианин, большой и бородатый, как тот арестант в кандалах, который, увидав Клима в окне, крикнул товарищу своему:
«Лазарь воскрес!»
– Всё ездиют, дураки, северный полюс ищут, а – на кой чорт он нужен, полюс? – угрюмо негодовал Меркулов.
– Любопытство, – объяснил архитектор, прихлебывая вино и строго уставив на Клима черные глаза. – Любознательность, – прибавил он.
Слева от Самгина хохотал на о владелец лучших в городе семейных бань Домогайлов, слушая быстрый говорок Мазина, члена городской управы, толстого, с дряблым, безволосым лицом скопца; два года тому назад этот веселый распутник насильно выдал дочь свою за вдового помощника полицмейстера, а дочь, приехав домой из-под венца, – застрелилась.
– Он, бедненький, дипломатическую рожу сделал себе, а у меня коронка от шестерки, ну, я его и взвинтила! – сочно хвасталась дородная женщина в шелках; ее уши, пухлые, как пельмени, украшены тяжелыми изумрудами, смеется она смехом уничтожающим. Это – Фиона Трусова, ростовщица, все в городе считают ее женщиной безжалостной, а она говорит, что ей известен «секрет счастливой жизни». Она – дочь кухарки предводителя уездного дворянства, начала счастливую жизнь любовницей его, быстро израсходовала старика, вышла замуж за ювелира, он сошел с ума; потом она жила с вице-губернатором, теперь живет с актерами, каждый сезон с новым; город наполнен анекдотами о ее расчетливом цинизме и удивляется ее щедрости: она выстроила больницу для детей, а в гимназиях, мужской и женской, у нее больше двадцати стипендиатов.
– В этом сезоне у нас драматическая труппочка шикарнейшая будет, – говорит она со вкусом, наливая коньяк лесоторговцу Усову, маленькому, носатому, сверкающему рыжими глазами.
– Деды и отцы учили: «Надо знать, где что взять», – ворчит Меркулов архитектору, а тот, разглядывая вино на огонь, вздыхает:
– Сейчас церковное строительство процветает в Сибири по линии железной дороги.
– Нет, ты, Фиона Митревна, послушай! – кричит Усов. – Приехал в Васильсурск испанец дубовую клепку покупать, говорит только по-своему да по-французски. Ну, Васильсурску не учиться же по-испански, и начали испанца по-русски учить. Ну, знаешь, и – научили...
Самгин ел раков, пил вкусное пиво, слушал. Семнадцать человек сосчитал он в ресторане, все это – домовладельцы, «отцы города», как зовет их Робинзон. Это не самые богатые люди, но они именно те «чернорабочие, простые люди», которые, по словам историка Козлова, не торопясь налаживают крепкую жизнь, и они значительнее крупных богачей, уже сытых до конца дней, обленившихся и равнодушных к жизни города. По Козлову, да и по внушению разума, следовало бы думать об этих людях благожелательно, но Самгин невольно думал:
«Кончу университет и должен буду служить интересам этих быков. Женюсь на дочери одного из них, нарожу гимназистов, гимназисток, а они, через пятнадцать лет, не будут понимать меня. Потом – растолстею и, может быть, тоже буду высмеивать любознательных людей. Старость. Болезни. И – умру, чувствуя себя Исааком, принесенным в жертву – какому богу?»
Мысли были новые, чужие и очень тревожили, а отбросить их – не было силы. Звон посуды, смех, голоса наполняли Самгина гулом, как пустую комнату, гул этот плавал сверху его размышлений и не мешал им, а хотелось, чтобы что-то погасило их. Сближались и угнетали воспоминания, всё более неприязненные людям. Вот – Варавка, для которого все люди – только рабочая сила, вот гладенький, чистенький Радеев говорит ласково:
– Люблю интеллигентных людей за бескорыстие ихнее, за честное отношение к работе-с.
Рядом с ними – Лютов, который относится к революционерам, точно к приказчикам своим. Вспомнился и Кутузов, посвятивший себя работе разрушения этой жизни, но Клим Самгин мысленно отмахнулся от него.
«Этот вышел из игры. И, вероятно, надолго. А – Маракуевы, Поярковы – что они могут сделать против таких вот? – думал он, наблюдая людей в ресторане. – Мне следует развлечься», – решил он и через несколько минут вышел на притихшую улицу.
Клочковатые, черные облака двигались над городом, он сравнил облака с медведями. В синих пропастях сверкали необычно яркие звезды, сверкали как бы нарочно для того, чтоб видно было, как глубоки пропасти, откуда веяло осенней свежестью. Магазины уже закрыты, и было так темно, что столбы фонарей почти не замечались, а огни их, заключенные в стекло, как будто взвешены в воздухе. Ночные женщины шагали по панели от фонаря к фонарю, как солдаты на часах, таскали тени свои по истоптанному кирпичу. Клим заглядывал под шляпки, ему улыбались лица, стертые темнотой; улыбочки отталкивали.
«Самый независимый человек – Иноков, – думал Клим. – Но независим лишь потому, что еще не успел соблазниться чем-то. Впрочем, он уже влюбился в женщину, которая лет на десять или более старше его».
Вороватым шагом Самгина обогнал какой-то юноша в шляпе, закрывавшей половину лица его, он шагал по кривым линиям, точно желая, но не решаясь, описать круг около каждой женщины.
«Мучается», – сообразил Клим.
Потом его толкнул пьяный в пальто, надетом внакидку, толкнул, отшатнулся и пронзительно крикнул:
– Извините... Эй, вы – извините, чорт!
Самгин свернул за угол в темный переулок, на него налетел ветер, пошатнул, осыпал пыльной скукой. Переулок был кривой, беден домами, наполнен шорохом деревьев в садах, скрипом заборов, свистом в щелях; что-то хлопало, как плеть пастуха, и можно было думать, что этот переулок – главный путь, которым ветер врывается в город.
От пива в голове Самгина было мутно и отяжелели ноги, а ветер раздувал какие-то особенно скучные мысли. Самгин дошел до маленькой, древней церкви Георгия Победоносца, спрятанной в полукольце домиков; перед папертью врыты в землю, как тумбы, две старинные пушки. Присев на ступени паперти, протирая платком запыленные глаза и очки, Самгин вспомнил, что Борис Варавка мечтал выковырять землю из пушек, достать пороха и во время всенощной службы выстрелить из обеих пушек сразу. Борис часто размышлял о том, как бы и чем испугать людей. Если б он жил, он, конечно, стал бы революционером...
«Чорт знает какая тоска», – почти вслух подумал Самгин, раскачивая на пальце очки и ловя стеклами отблески огня лампады, горевшей в притворе паперти за спитою его. Каждый раз, когда ему было плохо, он уверял себя, что так плохо он еще никогда раньше не чувствовал. Эти настроения смущали, даже унижали его, и он стал внушать себе, что в них есть нечто отрешенное, героическое, даже демоническое, пожалуй. Вот и сейчас: он – в нелюбимом городе, на паперти церкви, не нужной ему; ветер шумит, черные чудовища ползут над городом, где у него нет ни единого близкого человека.
«Ребячливо думаю я, – предостерег он сам себя. – Книжно», – поправился он и затем подумал, что, прожив уже двадцать пять лет, он никогда не испытывал нужды решить вопрос: есть бог или – нет? И бабушка и поп в гимназии, изображая бога законодателем морали, низвели его на степень скучного подобия самих себя. А бог должен быть или непонятен и страшен, или так прекрасен, чтоб можно было внеразумно восхищаться им.
«Нет, – удивительно глупо все сегодня», – решил он, вздохнув. И, прислушиваясь к чьим-то голосам вдали, отодвинулся глубже в тень.
– Врешь ты, Солиман, – громко и грубо сказал Иноков; он и еще сказал что-то, но слова его заглушил другой голос:
– Татарин врет – никогда! Говорить надо – Зулейман.
Они остановились пред окном маленького домика, и на фоне занавески, освещенной изнутри, Самгин хорошо видел две головы: встрепанную Инокова и гладкую, в тюбетейке.
– Ты зачем татарину пьяный поил?
– Иди домой!
– Погодим. Настоящи сафьян делаим Козловы кожа, не настоящи – барани кожа, – ну?
Татарин был длинный, с узким лицом, реденькой бородкой и напоминал Ли Хунг-чанга, который гораздо меньше похож на человека, чем русский царь.
«В боге не должно быть ничего общего с человеком, – размышлял Самгин. – Китайцы это понимают, их боги – чудовищны, страшны...»
Иноков постучал пальцами в окно и, размахивая шляпой, пошел дальше. Когда ветер стер звук его шагов, Самгин пошел домой, подгоняемый ветром в спину, пошел, сожалея, что не догадался окрикнуть Инокова и отправиться с ним куда-нибудь, где весело.
«Он, вероятно, знает каких-нибудь девиц... с гитарами».
Когда он вошел во двор дома, у решетки сада стояла Елизавета Львовна.
– Мне кажется – в саду кто-то ходит, – вполголоса сказала она. – Слышите?
– Ветер, – отозвался Клим.
– Вы что же скрылись от нас? – спросила Спивак, открывая калитку в сад.
– Не нравится мне этот регент, – сказал Самгин и едва удержался: захотелось рассказать, как Иноков бил Корвина. – Кто он такой?
Спивак, идя по дорожке, присматриваясь к кустам, стала рассказывать о Корвине тем тоном, каким говорят, думая совершенно о другом, или для того, чтоб не думать. Клим узнал, что Корвина, больного, без сознания, подобрал в поле приказчик отца Спивак; привез его в усадьбу, и мальчик рассказал, что он был поводырем слепых; один из них, называвший себя его дядей, был не совсем слепой, обращался с ним жестоко, мальчик убежал от него, спрятался в лесу и заболел, отравившись чем-то или от голода.
– Ему было тогда лет восемь или десять, и нашли его в день, когда я родилась. Моя мать, очень суеверная, видя в этом какое-то указание свыше, и уговорила отца оставить мальчика у нас. Он был очень дикий, трудный мальчик, его стали учить грамоте, – он убежал. До пятнадцати лет с ним ничего не могли сделать. Потом он был подпаском в монастыре и снова жил у нас; отец очень много возился с ним, но все неудачно. Мужики обвинили его в попытке растлить маленькую девочку и едва не убили. Он снова ушел в монастырь, был послушником, последний раз я его видела таким суровым, молчаливым монашком. С той поры прошло двадцать лет, и за это время он прожил удивительно разнообразную жизнь, принимал участие в смешной авантюре казака Ашинова, который хотел подарить России Абиссинию, работал где-то во Франции бойцом на бойнях, наконец был миссионером в Корее, – это что-то очень странное, его миссионерство. Честолюбив, неудачник и поэтому озлоблен. Грубоват, как видите. Изумительная память. Вы познакомьтесь с ним, он – интересный.
– Не хочу, – сказал Самгин. – Я уже устал от интересных людей.
– Да? – равнодушно спросила Спивак.
– Да, – повторил он задорно. – Мне кажется, интересные люди – это люди, которые хотят доказать, что они интересны.
– Вот как? – спросила женщина, остановясь у окна флигеля и заглядывая в комнату, едва освещенную маленькой ночной лампой. – Возможно, что есть и такие, – спокойно согласилась она. – Ну, пора спать.
Ветер, встряхивая деревья, срывал сухой лист, все быстрее плыли облака, гася и зажигая звезды.
– Елизавета Львовна, скажите: почему вы революционерка? – вдруг спросил Самгин.
Она, замедлив шаг, посмотрела на него.
– Странный вопрос.
– Я знаю.
– Запоздалый вопрос.
– Детский и так далее, но – все-таки? Идя впереди его, Спивак сказала негромко:
– Не назову себя революционеркой, но я человек совершенно убежденный, что классовое государство изжило себя, бессильно и что дальнейшее его существование опасно для культуры, грозит вырождением народу, – вы всё это знаете. Вы – что же?..
– Это – от Кутузова, – пробормотал Клим.
– И – потому? – спросила она, входя на крыльцо флигеля. – Да, Степан мой учитель. Вас грызут сомнения какие-то?
В ее вопросе Климу послышалась насмешка, ему захотелось спорить с нею, даже сказать что-то дерзкое, и он очень не хотел остаться наедине с самим собою. Но она открыла дверь и ушла, пожелав ему спокойной ночи. Он тоже пошел к себе, сел у окна на улицу, потом открыл окно; напротив дома стоял какой-то человек, безуспешно пытаясь закурить папиросу, ветер гасил спички. Четко звучали чьи-то шаги. Это – Иноков.
– Куда вы? – окликнул его Самгин.
– Вообще, в пространство. А вы что, один? Можно к вам?
– Идите.
Через пять минут Иноков, сидя в комнате Самгина с папиросой в зубах, со стаканом вина в руке, жаловался:
– Нервы у меня – ни к чорту! Бегаю по городу... как будто человека убил и совесть мучает. Глупая штука!
Всегда как будто напоказ неряшливый, сегодня Иноков был особенно запылен и растрепан; в первую минуту он даже показался пьяным Самгину.
– Вы что делаете теперь? Иноков устало вздохнул:
– Редактирую сочинение «О методах борьбы с лесными пожарами», – старичок один сочинил. Малограмотный старичок, а – бойкий. Моралист, гуманист, десять заповедей, нагорная проповедь. «Хороший тон», – есть такое евангелие, изданное «Нивой». Забавнейшее, – обезьян и собак дрессировать пригодно.
Слова он говорил насмешливые, а звучали они печально и очень торопливо, как будто он бежал по словам. Вылив остаток вина из бутылки в стакан, он вдруг спросил:
– А – что, бывает с вами так: один Самгин ходит, говорит, а другой все только спрашивает: это – куда же ты, зачем?
– Нет, не бывает, – твердо сказал Клим, очень удивленный. – Не ожидал, что вы скажете это. Есть такие сектантские стишки:
Нога кричит: куда иду?
Рука...
– Сектантство, самозванство... мещанство, – пробормотал Иноков и, усмехаясь, нелепо прибавил: – Чернокнижие.
– Чернокнижие? Что вы хотите сказать? – еще более удивился Клим.
– Так, сболтнул. Смешно и... отвратительно даже, когда подлецы и идиоты делают вид, что они заботятся о благоустройстве людей, – сказал он, присматриваясь, куда бросить окурок. Пепельница стояла на столе за книгами, но Самгин не хотел подвинуть ее гостю.
«Диомидов – врет, он – домашний, а вот этот действительно – дикий», – думал он, наблюдая за Иноковым через очки. Тот бросил окурок под стол, метясь в корзину для бумаги, но попал в ногу Самгина, и лицо его вдруг перекосилось гримасой.
– Вы думаете, что способны убить человека? – спросил Самгин, совершенно неожиданно для себя подчинившись очень острому желанию обнажить Инокова, вывернуть его наизнанку. Иноков посмотрел на него удивленно, приоткрыв рот, и, поправляя волосы обеими руками, угрюмо спросил:
– Это вы по поводу Корвина, что ли?
– Чего вы хотите от него?
– Чтоб он издох. А – почему вы догадались, что я об этом думаю?
– По лицу, – сказал Самгин.
– Какой вы проницательный, чорт возьми, – тихонько проворчал Иноков, взял со стола пресс-папье – кусок мрамора с бронзовой, тонконогой женщиной на нем – и улыбнулся своей второй, мягкой улыбкой. – Замечательно проницательный, – повторил он, ощупывая пальцами бронзовую фигурку. – Убить, наверное, всякий способен, ну, и я тоже. Я – не злой вообще, а иногда у меня в душе вспыхивает эдакий зеленый огонь, и тут уж я себе – не хозяин.
Самгин слушал внимательно, ожидая, когда этот дикарь начнет украшать себя перьями орла или павлина. Но Иноков говорил о себе невнятно, торопливо, как о незначительном и надоевшем, он был занят тем, что отгибал руку бронзовой женщины, рука уже была предостерегающе или защитно поднята.
– Пишете стихи? – спросил Самгин.
– Пишем. Скверно пишем, – озабоченно трудясь над пресс-папье, ответил Иноков. – Рифмы мешают. Как только рифма, – чувствуешь, что соврал.
Он отломил руку женщины, пресс положил на стол, обломок сунул в карман и сказал:
– Извините. Плохая бронза, слишком мягка, излишек олова. Можно припаять, я припаяю.
Он оглянулся, взял книгу со стола, посмотрел на корешок и снова сунул на стол.
– Шопенгауэра я читал по-немецки с одним знакомым. Студент ярославского лицея, выгнанный, лентяй, жаждет истины. Ночью приходит ко мне, – в одном доме живем, – жалуется: вот, Шлейермахер утверждает, что идея счастья была акушеркой, при ее помощи разум родил понятие о высшем благе. Но он же сказал, что добродетель и блаженство разнородны по существу и что Кант ошибался, смешав идею высшего блага с элементами счастья. Расстраивается: как это примирить? А вы, говорю, не примиряйте, все это ерунда. Обижается. Я его натравил на Томилина, – знаете, конечно, Томилина-то?
Самгин кивнул. Иноков снова взял пресс и начал отгибать длинную ногу бронзовой женщины, продолжая:
– Человек – фабрикант фактов. «Система фраз», – хотел сказать Самгин, но – воздержался.
– Фактов накоплено столько, что из них можно построить десятки теорий прогресса, эволюции, оправдания и осуждения действительности. А мне вот хочется дать в морду прогрессу, – нахальная, циничная у него морда.
– Это – из Достоевского, из подполья, – сказал Самгин, с любопытством следя, как гость отламывает бронзовую ногу.
– Ну, так что? – спросил Иноков, не поднимая головы. – Достоевский тоже включен в прогресс и в действительность. Мерзостная штука действительность, – вздохнул он, пытаясь загнуть ногу к животу, и, наконец, сломал ее. – Отскакивают от нее люди – вы замечаете это? Отлетают в сторону.
Он взглянул на Клима, постукивая ножкой по мрамору, и спросил:
– Как падали рабочие-то, а? Действительность, чорт... У меня, знаете, эдакая... светлейшая пустота в голове, а в пустоте мелькают кирпичи, фигурки... детские фигурки.
Лицо Инокова стало суровым, он прищурил глаза, и Клим впервые заметил, что ресницы его красиво загнуты вверх. В речах Инокова он не находил ничего вымышленного, даже чувствовал нечто родственное его мыслям, но думал:
«Анархист».
– Кто-то стучит, – сказал Иноков, глядя в окно. Клим прислушался. Осторожно щелкала щеколда калитки, потом заскрипело дерево ворот, точно собака царапалась.
– Неужели – воры? – спросил Иноков, улыбаясь. Клим подошел к окну и увидал в темноте двора, что с ворот свалился большой, тяжелый человек, от него отскочило что-то круглое, человек схватил эту штуку, накрыл ею голову, выпрямился и стал жандармом, а Клим, почувствовав неприятную дрожь в коже спины, в ногах, шепнул с надеждой:
– Это – к Спивак.
– Эх, – угрюмо сказал Иноков, отталкивая его. – Пойду к ней.
Он убежал, оставив Самгина считать людей, гуськом входивших на двор, насчитал он чортову дюжину, тринадцать человек. Часть их пошла к флигелю, остальные столпились у крыльца дома, и тотчас же в тишине пустых комнат зловеще задребезжал звонок.
«Пусть отопрет горничная», – решил Самгин, но, зачем-то убавив огня в лампе, побежал открывать дверь.
Первым втиснулся в дверь толстый вахмистр с портфелем под мышкой, с седой, коротко подстриженной бородой, он отодвинул Клима в сторону, к вешалке для платья, и освободил путь чернобородому офицеру в темных очках, а офицер спросил ленивым голосом:
– Господин Самгин? Клим наклонил голову.
– Этот человек был у вас?
– Да ведь я же сказал вам, – грубо и громко крикнул Иноков из-за спины офицера.
– Ваша комната?
– Это – обыск? – спросил Клим и кашлянул, чувствуя, что у него вдруг высохло в горле.
Выгнув грудь, закинув руки назад, офицер встряхнул плечами, старый жандарм бережно снял с него пальто, подал портфель, тогда офицер, поправив очки, тоже спросил тоном старого знакомого:
– А что ж иное может быть?
«Не надо волноваться», – посоветовал себе Клим, сунув глубоко в карманы брюк стеснявшие его руки.
Странно и обидно было видеть, как чужой человек в мундире удобно сел на кресло к столу, как он выдвигает ящики, небрежно вытаскивает бумаги и читает их, поднося близко к тяжелому носу, тоже удобно сидевшему в густой и, должно быть, очень теплой бороде. По темным стеклам его очков скользил свет лампы, огонь которой жандарм увеличил, но думалось, что очки освещает не лампа, а глаза, спрятанные за стеклами. Пальцы офицера тупые, красные, а ногти острые, синие. Надув волосатое лицо, он действовал не торопясь, в жестах его было что-то даже пренебрежительное; по тому, как он держал в руках бумаги, было видно, что он часто играет в карты.