Текст книги "Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть вторая"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 39 страниц)
«Бездарен он».
Дмитрий замолчал, и ожидающий, вопросительный взгляд его принудил Клима сказать:
– Выходит так, что как будто идеология не стесняла этого человека.
– Это – плохой человек, – решительно заметила Айно.
– Плохой, думаете? – спросил Дмитрий, рассматривая ее.
– О да, я так думаю. Я не знаю, как сказать, но – очень плохой!
Дмитрий, наморщив лоб, вздохнул и пробормотал:
– Ну, тут надобно знать что-то, чего я не знаю. И продолжал, обращаясь к брату:
– Пробовал я там говорить с людями – не понимают. То есть – понимают, но – не принимают. Пропагандист я – неумелый, не убедителен. Там все индивидуалисты... не пошатнешь! Один сказал: «Что ж мне о людях заботиться, ежели они обо мне и не думают?» А другой говорит: «Может, завтра море смерти моей потребует, а ты мне внушаешь, чтоб я на десять лет вперед жизнь мою рассчитывал». И всё в этом духе...
Он вызывал у Клима впечатление человека смущенного, и Климу приятно было чувствовать это, приятно убедиться еще раз, что простая жизнь оказалась сильнее мудрых книг, поглощенных братом.
Снова заговорила Айно, покуривая папиросу, сидя в свободной позе.
– Это – очень сытые мысли, мысли сильных людей. Я люблю сильные люди, да! Которые не могут жить сами собой, те умирают, как лишний сучок на дерево; которые умеют питаться солнцем – живут и делают всегда хорошо, как надобно делать всё. Надобно очень много работать и накоплять, чтобы у всех было всё. Мы живем, как экспедиция в незнакомый край, где никто не был. Слабые люди очень дорого стоят и мешают. Когда у вас две мысли, – одна лишняя и вредная. У русских – десять мысли и все – не крепки. Птичий двор в головах, – так я думаю.
Она тихонько засмеялась. А потом, не сумев скрыть зевок, сказала:
– Мне спать.
Клим тоже ушел, сославшись на усталость и желая наедине обдумать брата. Но, придя в свою комнату, он быстро разделся, лег и тотчас уснул.
Утром, за кофе, он спросил брата:
– Ты знаешь, что Кутузов арестован?
– Опять? Когда? – очень тревожно воскликнул Дмитрий, но, выслушав объяснение Клима, широко улыбнулся:
– Он – в Нижнем, под надзором. Я же с ним все время переписывался. Замечательный человек Степан, – вдумчиво сказал он, намазывая хлеб маслом. И, помолчав, добавил:
– Айно вчера неплохо говорила о сильных.
– В духе страны, – авторитетно заметил Клим.
– Хорошая баба.
– А что ты знаешь о Марине?
– Ничего не знаю, – очень равнодушно откликнулся Дмитрий. – Сначала переписывался с нею, потом оборвалось. Она что-то о боге задумалась одно время, да, знаешь, книжно как-то. Там поморы о боге рассуждают – заслушаешься.
Он усмехнулся, стряхнул пальцами крошки хлеба с бороды.
– Я, брат, едва не женился там на одной.
– Ссыльная?
– Поморка, дочь рыбака. Вчера я об ее отце рассказывал. Крепкая такая семья. Три брата, две сестры. Неласково дергая бороду, он вздохнул:
– Там, знаешь, одолевает желание посостязаться с морем, с тундрой. Укрепиться. И к женщине тянет весьма сильно. Женщины там чудовищные...
Вошла Айно и, улыбаясь, указывая пальцем на Клима, сказала:
– Вас хочет один человек, его – сюда?
– Меня? – удивился Клим, вставая.
– Вас, вас, – дважды кивнула она головою, исчезла, и через минуту в столовую вошел незнакомый, очень высокий, длинноволосый человек.
– Вы – Клим Самгин? – спросил он тоном полицейского, неодобрительно осматривая комнату, Самгина, осмотрел и, указав пальцем на Дмитрия, спросил:
– А это кто?
– Дмитрий Самгин, брат мой.
– Ага-а! – удовлетворенно произнес гость и протянул Климу сжатый в пальцах бумажный шарик. – Это от Сомовой. Осторожно развертывайте, бумага тонкая.
Он бесцеремонно прошел к столу, сел, и Клим, развертывая бумажку, услыхал тихий его вопрос:
– Давно из ссылки?
Клим прочитал: «Это наш земляк, Платон Долганов, он даст тебе кое-что, привези. Л.».
Клим Самгин смял бумажку, чувствуя желание обругать Любашу очень крепкими словами. Поразительно настойчива эта развязная девица в своем стремлении запутать его в ее петли, затянуть в «деятельность». Он стоял у двери, искоса разглядывая бесцеремонного гостя. Человек этот напомнил ему одного из посетителей литератора Катина, да и вообще Долганов имел вид существа, явившегося откуда-то «из мрака забвения».
На хозяйку Клим не смотрел, боясь увидеть в светлых глазах ее выражение неудовольствия; она стояла у буфета, третий раз приготовляя кофе, усердно поглощаемый Дмитрием.
– Вы пьете кофе? – ласково спросила она Долганова.
– Обязательно! – сказал он и, плотно сложив длинные ноги свои, вытянув их, преградил, как шлагбаумом, дорогу Айно к столу. Самгин даже вздрогнул, ему показалось, что Долганов сделал это из озорства, но, когда Айно, – это уж явно нарочно! – подобрав юбку, перешагнула через ноги ниже колен, Долганов одобрительно сказал:
– Ловко! Вы – извините, так устал, что хоть под стол лечь.
– Не надо под стол, – посоветовала Айно тем тоном, каким она, вероятно, говорила с детьми.
– Финка? – спросил Долганов, измеряя ее глазами, она ответила ласковым кивком головы, тогда гость, тоже кивнув, сказал:
– Это – видно.
Клим Самгин прервал диалог, подойдя к Долганову вплоть, он сердито осведомился:
– Вам известно содержание записки?
– Ну, конечно. Только скажите ей, что я опоздал, впрочем, она, наверное, уже знает это.
Обжигаясь, оглядываясь, Долганов выпил стакан кофе, молча подвинул его хозяйке, встал и принял сходство с карликом на ходулях. Клим подумал, что он хочет проститься и уйти, но Долганов подошел к стене, постучал пальцами по деревянной обшивке и – одобрил:
– Практично. Это – какое дерево?
– Клен, – торопливо ответил Дмитрий.
– Нет, – сказала хозяйка.
– Ну, все равно, – махнул– рукою Долганов и, распахнув полы сюртука, снова сел, поглаживая йоги, а женщина, высоко вскинув голову, захохотала, вскрикивая сквозь смех:
– Зачем же... ах, если все равно, – зачем спрашивать?
Долганов удивленно взглянул на нее, улыбнулся и вдруг тоже взорвался смехом-, подпрыгивая на стуле, качаясь, а отсмеявшись, сказал Дмитрию:
– Смешная!
И, подсунув ладони под ляжки себе, обратился к Айно.
– Конечно – глупо! Да ведь мало ли глупостей говоришь. И вы тоже ведь говорите.
Это еще более рассмешило женщину, но Долганов, уже не обращая на– нее внимания, смотрел на Дмитрия, как на старого друга, встреча с которым тихо радует его, смотрел и рассказывал:
– У меня – ревматизм, адово ноют ноги. Сидел совершенно зря одиннадцать месяцев в тюрьме. Сыро там, надоело!
Смешная, сцена не убавила опасений Клима, что этот человек скажет или сделает какую-нибудь глупость, уже не смешную. Долганов, не понравился ему сразу, как только вошел, а особенно с той минуты, когда он подсунул под себя руки, это уж было сделано не с намерением насмешить. Самгин достаточно насмотрелся на чудаковатых людей и был уверен, что чудачество – ставка на внимание, нехитрая игра в оригинальность. Одет был Долганов нелепо, его узкие плечи, облекал старенький, измятый сюртук, под сюртуком синяя рубаха-косоворотка, на. длинных ногах – серые новенькие брюки из какой-то жесткой материи. Лицо тоже измятое, серое, с негустой порослью волос лубочного цвета, на подбородке волосы обещали вырасти острой бородою; по углам очень красивого рта свешивались – и портили рот – длинные, жидкие усы. Но старообразное и очень подвижное лицо это освещали приятные глаза, живые, усмешливые, золотистого цвета.
«Девичьи, глупые глаза», – определил Самгин, слушая гибкий басок Долганова.
– Развлекался только ссорами с начальником, лентяишко такой, пьяница, изображает чудовище, шляется по камерам, «иский, кого поглотити», скандалит, как в трактире. Я его дразню: «Перестаньте бурбошку играть, это у вас от скуки, а в сущности, вы не плохой парень, хотя – пехота». А он – сапером был и страшно сердился, что я его пехотой зову. Кричит: «Я вам не парень, я втрое старше вас!» Долго мы состязались, потом он говорит:
«Вы, Долганов, престиж мой подрываете, какого чорта!» Ну, посмеялись мы; конечно, тихонько смеемся, чтобы престиж не пострадал. Уговорил я его переплетную мастерскую наладить...
Айно, облокотясь на стол, слушала приоткрыв рот, с явным недоумением на лице. Она была в черном платье, с большими, точно луковки, пуговицами на груди, подпоясана светлозеленым кушаком, концы его лежали на полу.
«Она не верит ни одному его слову», – решил Клим, а Долганов неожиданно спросил Дмитрия:
– Народник?
– Марксист, – ответил Самгин старший, улыбаясь.
– Да ну-у? – удивился Долганов и вздохнул: – Не похоже. Такое русское лицо и – вообще... Марксист – он чистенький, лощеный и на все смотрит с немецкой философской колокольни, от Гегеля, который говорил: «Люди и русские», от Момзена, возглашавшего: «Колотите славян по башкам».
Говоря, Долганов смотрел на Клима так, что Самгин понял: этот чудак настраивается к бою; он уже обеими руками забросил волосы на затылок, и они вздыбились там некрасивой кучей. Вообще волосы его лежали на голове неровно, как будто череп Долганова имел форму шляпки кованого гвоздя. Постепенно впадая в тон проповедника, он обругал Трейчке, Бисмарка, еще каких-то уже незнакомых Климу немцев, чувствовалось, что он привык и умеет ораторствовать.
– Весьма сожалею, что Николай Михайловский и вообще наши «страха ради иудейска» стесняются признать духовную связь народничества со славянофильством. Ничего не значит, что славянофилы – баре, Радищев, Герцен, Бакунин – да мале ли? – тоже баре. А ведь именно славянофилы осветили подлинное своеобразие русского народа. Народ чувствуется и понимается не сквозь цифры земско-статистических сборников, а сквозь фольклор, – Киреевский, Афанасьев, Сахаров, Снегирев, вот кто учит слышать душу народа!
Лицо Долганова морщилось, хотело быть сердитым, но глаза мешали этому, сияя все вдохновенней и ласковее. И чем более сердитые слова выговаривал он своим гибким баском, тем яснее видел Самгин, что человек этот сердиться не способен. В словах он не стеснялся, марксизм назвал «еврейско-немецким учением о барышах», Дмитрий слушал его нахмурясь, вопросительно посматривая на брата, как бы ожидая его возражений и не решаясь возражать сам. Айно блаженно улыбалась, было ясно, что она тоже нетерпеливо ждет чего-то, и это вынудило Клима сказать небрежным тоном:
– Старо все это и, знаете, несколько газетно. Долганов оскалил крупные, желтые зубы, хотел сказать, видимо, что-то резкое, но дернул себя за усы и так закрыл рот. Но тотчас же заговорил снова, раскачиваясь на стуле, потирая колени ладонями:
– Мысль, что «сознание определяется бытием», – вреднейшая мысль, она ставит человека в позицию механического приемника впечатлений бытия и не может объяснить, какой же силой покорный раб действительности преображает ее? А ведь действительность никогда не была – и не будет! – лучше человека, он же всегда был и будет не удовлетворен ею.
– Вы – семинарист? – спросил Клим неожиданно для себя и чтоб сдержать злость; злило его то, что человек этот говорит и, очевидно, может сказать еще много родственного тайным симпатиям его, Клима Самгина.
– Да, семинарист! Ну, – и что же? – воскликнул Долганов и, взмахнув руками, подскочил на стуле, как будто взбросил себя на воздух взмахом рук.
«Какая-то схема человека или детский рисунок, – отметил Самгин. – Странно, что Дмитрий не возражает ему».
– Семинарист, – повторил Долганов, снова закидывая волосы на затылок так, что обнажились раковины ушей, совершение схожих «с вопросительными знаками. – Затем, я – человек, убежденный, что мир осваивается воображением, а не размышлением. Человек прежде всего – художник. Размышление только вводит порядок в его опыт, да!
– Это – идеализм, – неохотно сказал Дмитрий.
– Ну, да! А – что же? А чем иным, как не идеализмом очеловечите вы зоологические инстинкты? Вот вы углубляетесь в экономику, отвергаете необходимость политической борьбы, и народ не пойдет за вами, за вульгарным вашим материализмом, потому что он чувствует ценность политической свободы и потому что он хочет иметь своих вождей, родных ему и по плоти и по духу, а вы – чужие!
Он встал, наклонился, вытянул шею, волосы упали на лоб, на щеки его; спрятав руки за спину, он сказал, победоносно посмеиваясь:
– В сущности, вы, марксята, духовные дети нигилистов, но вам уже хочется верить, а дурная наследственность мешает этому. Вот вы, по немощи вашей, и выбрали из всех верований самое простенькое.
Дразнящий смешок его прозвучал мальчишески, совершенно не совпадая с длинной фигурой и старообразным лицом.
– Путаники, – вздохнул он, застегивая сюртук. – А все-таки в конце концов пойдете с нами. Аполитизм ваш -ненадолго.
Он протянул руку Айно.
– Куда вы идете? – спросила она.
– В Торнео. Ведь вы знаете, – усмехаясь, ответил он. Айно, покачивая толовой, осмотрела его с головы до дог, он беззаботно махнул рукой.
– Ничего! Меня оденут, остригут...
Схватив обеими руками его руку, Айно встряхнула ее.
– Счастливую дорогу!
– Ну, прощайте, братья, – сказал Долганов.
Он вышел вместе с Айно. Самгины переглянулись, каждый ожидал, что скажет другой. Дмитрий подошел к стене, остановился пред картиной и сказал тихо:
– Значит, он – за границу.
– Странная фигура, – заметил Клим, протирая очки.
– Да, – отозвался брат, не глядя на него. – Но я подобных видел. У народников особый отбор. В Устюге был один студент, казанец. Замечательно слушали его, тогда как меня... не очень! Странное и стеснительное у меня чувство, – пробормотал он. – Как будто я видел этого парня в Устюге, накануне моего отъезда. Туда трое присланы, и он между ними. Удивительно похож.
Круто повернувшись, Дмитрий тяжелыми шагами подошел вплоть к брату:
– Слушай, ужасно неудобно это... просто даже нехорошо, что отец ничего не оставил тебе...
– Чепуха! – сказал Клим. – Я не хочу говорить об этом.
– Нет, подожди! – продолжал Дмитрий умоляющим голосом и нелепо разводя руками. – Там – четыре, то есть пять тысяч. Возьми половину, а? Я должен бы отказаться от этих денег в пользу Айно... да, видишь ли, мне хочется за границу, надобно поучиться...
Клим строго остановил его:
– Айно получила, наверное, вполне достаточно, чтоб воспитать детей и хорошо жить, а мне ничего не нужно.
– Послушай...
– Больше я не стану говорить на эту тему, – сказал Клим, отходя к открытому во двор окну. – А тебе, разумеется, нужно ехать за границу и учиться...
Он говорил долго, солидно и с удивлением чувствовал, что обижен завещанием отца. Он не почувствовал этого, когда Айно сказала, что отец ничего не оставил ему, а вот теперь – обижен несправедливостью и чем более говорит, тем более едкой становится обида.
«Фу, как глупо!» – мысленно упрекнул он себя, но это не помогло, и явилось желание сказать колкость брату или что-то колкое об отце. С этим желанием так трудно было справиться, что он уже начал:
– Законы – или беззакония – симпатий и антипатий... – Вошла Айно и тотчас же заговорила очень живо:
– Вот такой – этот настоящий русский, больше, чем вы обе, – я так думаю. Вы помните «Золотое сердце» Златовратского! Вот! Он удивительно говорил о начальнике в тюрьме, да! О, этот может много делать! Ему будут слушать, верить, будут любить люди. Он может... как говорят? – может утешивать. Так? Он – хороший поп!
– Вот именно, – сказал Клим. – Утешитель.
– Да, да, я так думаю! Правда? – спросила она, пытливо глядя в лицо его, и вдруг, погрозив пальцем: – Вы – строгий! – И обратилась к нахмуренному Дмитрию: – Очень трудный язык, требует тонкий слух: тешу, чешу, потесать – потешать, утесать – утешать. Иван очень смеялся, когда я сказала: плотник утешает дерево топором. И – как это: плотник? Это значит – тельник, – ну, да! – Она снова пошла к младшему Самгину. – Отчего вы были с ним нелюбезны?
– Мне подумалось, – сказал Клим, – что вам этот визит...
– О, нет! – прервала она. – Я о нем знала. Иван очень помогал таким ехать куда нужно. Ему всегда писали: придет человек, и человек приходил.
– Ну, я пойду в полицию – представляться, – сказал Дмитрий. Айно ушла с ним заказывать памятник на могилу.
Бывали минуты, когда Клим Самгин рассматривал себя как иллюстрированную книгу, картинки которой были одноцветны, разнообразно неприятны, а объяснения к ним, не удовлетворяя, будили грустное чувство сиротства. Такие минуты он пережил, сидя в своей комнате, в темном уголке и тишине.
Он был крайне смущен внезапно вспыхнувшей обидой на отца, брата и чувствовал, что обида распространяется и на Айно. Он пытался посмотреть на себя, обидевшегося, как на человека незнакомого и стесняющего, пытался отнестись к обиде иронически.
«Мелочно это и глупо», – думал он и думал, что две-три тысячи рублей были бы не лишними для него и что он тоже мог бы поехать за границу.
Обида ощущалась, как опухоль, где-то в горле и все твердела.
«Разумеется, суть не в деньгах...»
Вспомнилось, как назойливо возился с ним, как его отягощала любовь отца, как равнодушно и отец и мать относились к Дмитрию. Он даже вообразил мягкую, не тяжелую руку отца на голове своей, на шее и встряхнул головой. Вспомнилось, как отец и брат плакали в саду якобы о «Русских женщинах» Некрасова. Возникали в памяти бессмысленные, серые, как пепел, холодные слова:
«Семья – основа государства. Кровное родство. Уже лет десяти я чувствовал отца чужим... то есть не чужим, а – человеком, который мешает мне. Играет мною», – размышлял Самгин, не совсем ясно понимая: себя оправдывает он или отца?
Покручивая бородку, он осматривал стены комнаты, выкрашенные в неопределенный, тусклый тон; против него на стене висел этюд маслом, написанный резко, сильными мазками: сочно синее небо и зеленоватая волна, пенясь, опрокидывается на оранжевый песок.
«В сущности, уют этих комнат холоден и жестковат. В Москве, у Варвары, теплее, мягче. Надобно ехать домой. Сегодня же. А то они поднимут разговор о завещании. Великодушный разговор, конечно. Да, домой...»
Он выпрямился, поправил очки. Потом представил мать, с лиловым, напудренным лицом, обиженную тем, что постарела раньше, чем перестала чувствовать себя женщиной, Варавку, круглого, как бочка...
«Поживу в Петербурге с неделю. Потом еще куда-нибудь съезжу. А этим скажу: получил телеграмму. Айно узнает, что телеграммы не было. Ну, и пусть знает».
Но затем он решил сказать, что получил телеграмму на улице, когда выходил из дома. И пошел гулять, а за обедом объявил, что уезжает. Он видел, что Дмитрий поверил ему, а хозяйка, нахмурясь, заговорила о завещании.
– Не вижу никаких оснований изменять волю отца, – решительно ответил он.
Айно молча пожала плечами.
После обеда в комнате Клима у стены столбом стоял Дмитрий, шевелил пальцами в карманах брюк и, глядя под ноги себе, неумело пытался выяснить что-то.
– Знаешь, это – дьявольски неловко. Ты верно сказал о беззаконии симпатий. Дурацкая позиция у меня.
Клим чувствовал, что брат искренно и глубоко смущен.
«Тем хуже для него».
Айно простилась с Климом сухо и отчужденно; Дмитрий хотел проводить брата на вокзал, но зацепился ногою за медную бляшку чемодана и разорвал брюки.
– О, – сказала Айно. – Как вы пойдете? Есть у вас другие брюки? Нет? Вам нельзя идти на вокзал!
Самгин младший был доволен, что брат не может проводить его, но подумал:
«Она не хочет этого. Хитрая баба. Ловко устроилась».
Уезжая, он чувствовал себя в мелких мыслях, но находил, что эти мысли, навязанные ему извне, насильно и вообще всегда не достойные его, на сей раз обещают сложиться в какое-то определенное решение. Но, так как всякое решение есть самоограничение, Клим не спешил выяснить его.
В Петербурге он узнал, что Марина с теткой уехали в Гапсаль. Он прожил в столице несколько суток, остро испытывая раздражающую неустроенность жизни. Днем по улицам летала пыль строительных работ, на Невском рабочие расковыривали торцы мостовой, наполняя город запахом гнилого дерева; весь город казался вспотевшим. Белые ночи возмутили Самгина своей нелепостью и угрозой сделать нормального человека неврастеником; было похоже, что в воздухе носится все тот же гнилой осенний туман, но высохший до состояния прозрачной и раздражающе светящейся пыли.
Ночные женщины кошмарно навязчивы, фантастичны, каждая из них обещает наградить прогрессивным параличом, а одна – высокая, тощая, в невероятной шляпе, из-иод которой торчал большой, мертвенно серый нос, – долго шла рядом с Климом, нашептывая:
– Идешь, студент? Ну? Коллега? Потом она стала мурлыкать в ухо ему:
Милый мой,
Пойдем со мной...
А когда он пригрозил, что позовет полицейского, она, круто свернув с панели, не спеша и какой-то размышляющей походкой перешла мостовую и скрылась за монументом Екатерины Великой. Самгин подумал, что монумент похож на царь-колокол, а Петербург не похож на русский город.
«Мне нужно переместиться, переменить среду, нужно встать ближе к простым, нормальным людям», – думал Клим Самгин, сидя в вагоне, по дороге в Москву, и ему показалось, что он принял твердое решение.
Предполагая на другой же день отправиться домой, с вокзала он проехал к Варваре, не потому, что хотел видеть ее, а для того, чтоб строго внушить Сомовой: она не имеет права сажать ему на шею таких субъектов, как Долганов, человек, несомненно, из того угла, набитого невероятным и уродливым, откуда вылезают Лютовы, Дьякона, Диомидовы и вообще люди с вывихнутыми мозгами.
Необъятная и недоступная воздействию времени Анфимьевна, встретив его с радостью, которой она была богата, как сосна смолою, объявила ему с негодованием, что Варвара уехала в Кострому.
– Актеришки увезли ее играть, а – чего там играть? Деньгами ее играть будут, вот она, игра!
И, вытирая фартуком лицо свое, цвета корки пшеничного хлеба, она посоветовала, осудительно причмокивая:
– Женился бы ты на ней, Клим Иваныч, что уж, право! Тянешь, тянешь, а девушка мотается, как собачка на цепочке. Ох, какой ты терпеливый на сердечное дело!
С ловкостью, удивительной в ее тяжелом теле, готовя посуду к чаю, поблескивая маленькими глазками, круглыми, как бусы, и мутными, точно лампадное масло, она горевала:
– Тоже вот и Любаша: уж как ей хочется, чтобы всем было хорошо, что уж я не знаю как! Опять дома не ночевала, а намедни, прихожу я утром, будить ее – сидит в кресле, спит, один башмак снят, а другой и снять не успела, как сон ее свалил. Люди к ней так и ходят, так и ходят, а женишка-то все нет да нет! Вчуже обидно, право: девушка сочная, как лимончик...
Добродушная преданность людям и материнское огорчение Анфимьевны, вкусно сваренный ею кофе, комнаты, напитанные сложным запахом старого, устойчивого жилья, – все это настроило Самгина тоже благодушно. Он вспомнил Таню Куликову, няньку – бабушку Дронова, нянек Пушкина и других больших русских людей.
«Вот об этих русских женщинах Некрасов забыл написать. И никто не написал, как значительна их роль в деле воспитания русской души, а может быть, они прививали народолюбие больше, чем книги людей, воспитанных ими, и более здоровое, – задумался он. – «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет», – это красиво, но полезнее войти в будничную жизнь вот так глубоко, как входят эти, простые, самоотверженно очищающие жизнь от пыли, сора».
Мысль эта показалась ему очень оригинальной, углубила его ощущение родственности окружающему, он тотчас записал ее в книжку своих заметок и удовлетворенно подумал:
«Да, здесь потеплее Финляндии!»
Просмотрел несколько номеров «Русских ведомостей», незаметно уснул на диване и был разбужен Любашей:
– Что ты спишь среди дня! – кричала она кольцов-ским стихом, дергая его за руку.
Она расслабленно сидела на стуле у дивана, вытянув коротенькие ножки в пыльных ботинках, ее лицо празднично сияло, она обмахивалась платком, отклеивала пальцами волосы, прилипшие к потным вискам, развязывала синенький галстук и говорила ликующим голосом:
– Клим, голубчик! Знаешь, – вышел «Манифест Российской социал-демократической партии». Замечательно написан! Нет, ты подумай – у нас – партия!
– У кого это, у нас? – спросил Клим, надевая очки.
– Ну, господи! У нас, в России! Ты пойми: ведь это значит – конец спорам и дрязгам, каждый знает, что ему делать, куда идти. Там прямо сказано о необходимости политической борьбы, о преемственной связи с народниками – понимаешь?
От восторга она потела все обильнее. Сорвав галстук, расстегнула ворот кофточки:
– Задыхаюсь!
И, сопровождая слова жестами марионетки, она стала цитировать «Манифест», а Самгин вдруг вспомнил, что, когда в селе поднимали колокол, он, удрученно идя на дачу, заметил молодую растрепанную бабу или девицу с лицом полуумной, стоя на коленях и крестясь на церковь, она кричала фабриканту бутылок:
«Господи! Дай тебе господи! Пошли тебе господи!» Найдя в Любаше сходство с этой бабой, Самгин невольно рассмеялся и этим усилил ее радость, похлопывая его по колену пухлой лапкой, она вскрикивала:
– Не правда ли? Главное: хорошие люди перестанут злиться друг на друга, и – все за. живое дело!
Самгин тихонько ударил ее по руке, хотя желал бы ударить сильнее.
– О «Манифесте» ты мне расскажешь после, а теперь...
– Варвара? – спросила она. – Представь, поехала играть; «Хочу, говорит, проверить себя...»
– Я – не о ней. Актриса она – не более, чем ты и всякая другая женщина...
Любаша показала ему язык.
– Дурачок ты, а не скептик! Она – от тоски по тебе, а ты... какой жестокосердный Ловелас! И – чего ты зазнаешься, не понимаю? А знаешь, Лида отправилась – тоже с компанией – в Заволжье, на Керженец. Писала, что познакомилась с каким-то Берендеевым, он исследует сектантство. Она тоже – от скуки все это. Антисоциальная натура, вот что... Анфимьевна, мать родная, дайте чего-нибудь холодного!
– Не дам холодного, – сурово ответила Анфимьевна, входя с охапкой стиранного белья. – Сначала поесть надо, после – молока принесу, со льда...
Самгин не находил минуты, чтобы сделать выговор, да уже и не очень хотел этого, забавное возбуждение Любаши несколько примиряло с нею.
– Да, – забыла сказать, – снова обратилась она к Самгину, – Маракуев получил год «Крестов». Ипатьевский признан душевнобольным и выслан на родину, в Дмитров, рабочие – сидят, за исключением Сапожникова, о котором есть сведения, что он болтал. Впрочем, еще один выслан на родину, – Одинцов.
Вскочив со стула, она пошла к двери.
– Переоденусь, пока не растаяла. Но в дверях круто повернулась и, схватясь за голову, пропела:
– Ой, Климуша, с каким я марксистом познакомила-ась! Это, я тебе скажу... ух! Голос – бархатный. И, понимаешь, точно корабль плавает... эдакий – на всех парусах! И – до того все в нем определенно... Ты смеешься? Глупо. Я тебе скажу: такие, как он, делают историю. Он... на Желябова похож, да!
Исчезая, она еще раз повторила через плечо:
– Да!
Самгин чувствовал себя несколько засоренным ее новостями. «Манифест» возбуждал в нем острое любопытство.
«Вероятно, какая-нибудь домашняя стряпня студентов. Надобно сходить к Прейсу».
И, вспомнив неумеренную радость Любаши, брезгливо подумал, что это объясняется, конечно, голодом ее толстенького тела, возбужденного надеждой на бархатного марксиста.
«Все-таки я ее проберу».
Она снова явилась в двери, кутая плечи и грудь полотенцем, бросила на стол два письма:
– Давно уже получены.
В одном письме мать доказывала необходимость съездить в Финляндию. Климу показалось, что письмо написано в тоне обиды на отца за то, что он болен, и, в то же время, с полным убеждением, что отец должен был заболеть опасно. В конце письма одна фраза заставила Клима усмехнуться:
«Я не думаю, что Иван Акимович оставил завещание, это было бы не в его характере. Но, если б ты захотел – от своего имени и от имени брата – ознакомиться с имущественным положением И. А., Тимофей Степанович рекомендует тебе хорошего адвоката». Дальше следовал адрес известного цивилиста.
Второе письмо было существеннее.
«Пишу в М., так как ты все еще не прислал адрес гостиницы в Выборге, где остановился. Я очень расстроена. На долю Елизаветы Львовны выпала роль героини крупного скандала, который, вероятно, кончится судом и тюрьмою для известного тебе Инокова. Он взбесился и у нас, на дворе, изувечил регента архиерейского хора, который помогал Лизе в ее работе по «Обществу любителей хорового пения» и, кажется, немножко ухаживал за нею. Она не отрицает этого, говоря, что нет мужчины, который не ухаживал бы за женщинами. Она, конечно, очень взволнована, но из самолюбия скрывает это. В дело вмешался владыка Иоасаф, и это может иметь для Инокова роковое значение. Он правдив до глупости, не хочет, чтоб его защищали, и утверждает, что регент запугивал Лизу угрозами донести на нее, она будто бы говорила хористам, среди которых много приказчиков и ремесленников, что-то политическое. Но, зная Лизу, я, конечно, не допускаю ничего подобного. Тут всего хуже то, что Иноков не понимает, как он повредил моей школе. Лиза удивляет меня: как можно было допустить, чтоб влюбился мальчишка? У нее какое-то ненормальное любопытство к людям, очень опасное в наше время. Ты совершенно правильно писал, что время становится все более тревожным и что вполне естественно, если власти, охраняя порядок, действуют несколько бесцеремонно».
О порядке и необходимости защищать его было написано еще много, но Самгин не успел дочитать письма, – в прихожей кто-то закашлял, плюнул, и на пороге явился маленький человечек:
– Можно?
– Пожалуйста.
– Сомова дома?
– Я сию минуту, – крикнула Любаша, приоткрыв свою дверь.
Человек передвинулся в полосу света из окна и пошел на Самгина, глядя в лицо его так требовательно, что Самгин встал и назвал свою фамилию, сообразив:
«Очевидно – «объясняющий господин».
– Так, – сказал гость, положил на ладонь Клима сухую, холодную руку и, ожидая пожатия, спросил: – Вы не родственник ли Якову Акимовичу?
– Это дядя мой.
– Ага. Я с ним сидел в саратовской тюрьме.
– Помер он.
– Совершенно верно. При мне.
Человек сел на стул против Клима. Несколько секунд посмотрев на него смущающим взглядом мышиных глаз, он пересел на диван и снова стал присматриваться, как художник к натуре, с которой он хочет писать портрет. Был он ниже среднего роста, очень худенький, в блузе цвета осенних туч и похожей на блузу Льва Толстого; он обладал лицом подростка, у которого преждевременно вырос седоватый клинушек бороды; его черненькие глазки неприятно всасывали Клима, лицо украшал остренький нос и почти безгубый ротик, прикрытый белой щетиной негустых усов.
– Здешнего университета?
– Да.
– Юрист, – утвердительно сказал человек, снова пересел к столу, вынул из кармана кожаный мешочек, книжку папиросной бумаги и, фабрикуя папиросу, сообщил: – Юриста от естественника сразу отличишь.
«Каждый из них так или иначе подчеркивает себя», – сердито подумал Самгин, хотя и видел, что в данном случае человек подчеркнут самой природой. В столовую вкатилась Любаша, вся в белом, точно одетая к причастью, но в ночных туфлях на босую ногу.