Текст книги "Том 10. Сказки, рассказы, очерки 1910-1917"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 32 страниц)
Случай с Евсейкой
Однажды маленький мальчик Евсейка, – очень хороший человек! – сидя на берегу моря, удил рыбу. Это очень скучное дело, если рыба, капризничая, не клюет. А день был жаркий: стал Евсейка со скуки дремать и – бултых! – свалился в воду.
Свалился, но ничего, не испугался и плывет тихонько, а потом нырнул и тотчас достиг морского дна.
Сел на камень, мягко покрытый рыжими водорослями, смотрит вокруг – очень хорошо!
Ползет не торопясь алая морская звезда, солидно ходят по камням усатые лангусты, боком-боком двигается краб; везде на камнях, точно крупные вишни, рассеяны актинии, и всюду множество всяких любопытных штук: вот цветут-качаются морские лилии, мелькают, точно мухи, быстрые креветки, вот тащится морская черепаха, и над ее тяжелым щитом играют две маленькие зеленые рыбешки, совсем как бабочки в воздухе, и вот по белым камням везет свою раковину рак-отшельник. Евсейка, глядя на него, даже стих вспомнил:
Дом, – не тележка у дядюшки Якова…
И вдруг слышит над головою у него точно кларнет запищал:
– Вы кто такой?
Смотрит – над головою у него огромнейшая рыба в сизо-серебряной чешуе, выпучила глаза и, оскалив зубы, приятно улыбается, точно ее уже зажарили и она лежит на блюде среди стола.
– Это вы говорите? – спросил Евсейка.
– Я-а…
Удивился Евсейка и сердито спрашивает:
– Как же это вы? Ведь рыбы не говорят!
А сам думает: «Вот так раз! Немецкий я вовсе не понимаю, а рыбий язык сразу понял! Ух, какой молодчина!»
И, приосанясь, оглядывается: плавает вокруг него разноцветная игривая рыбешка и – смеется, разговаривает:
– Глядите-ка! Вот чудище приплыло: два хвоста!
– Чешуи – нет, фи!
– И плавников только два!
Некоторые, побойчее, подплывают прямо к носу и дразнятся:
– Хорош-хорош!
Евсейка обиделся: «Вот нахалки! Будто не понимают, что перед ними настоящий человек…»
И хочет поймать их, а они, уплывая из-под рук, резвятся, толкают друг друга носами в бока и поют хором, дразня большого рака:
Под камнями рак живет,
Рыбий хвостик рак жует.
Рыбий хвостик очень сух,
Рак не знает вкуса мух.
А он, свирепо шевеля усами, ворчит, вытягивая клешни:
– Попадитесь-ка мне, я вам отстригу языки-то!
«Серьезный какой», – подумал Евсейка.
Большая же рыба пристает к нему:
– Откуда это вы взяли, что все рыбы – немые?
– Папа сказал.
– Что такое – папа?
– Так себе… Вроде меня, только – побольше, и усы у него. Если не сердится, то очень милый…
– А он рыбу ест?
Тут Евсейка испугался: скажи-ка ей, что ест!
Поднял глаза вверх, видит сквозь воду мутно-зеленое небо и солнце в нем, желтое, как медный поднос; подумал мальчик и сказал неправду:
– Нет, он не ест рыбы, костлявая очень…
– Однако – какое невежество! – обиженно вскричала рыба. – Не все же мы костлявые! Например – мое семейство…
«Надо переменить разговор», – сообразил Евсей и вежливо спрашивает:
– Вы бывали у нас наверху?
– Очень нужно! – сердито фыркнула рыба. – Там дышать нечем…
– Зато – мухи какие…
Рыба оплыла вокруг него, остановилась прямо против носа, да вдруг и говорит:
– Мух-хи? А вы зачем сюда приплыли?
«Ну, начинается! – подумал Евсейка. – Съест она меня, дура!..»
И, будто бы беззаботно, ответил:
– Так себе, гуляю…
– Гм? – снова фыркнула рыба. – А может быть, вы– уже утопленник?
– Вот еще! – обиженно крикнул мальчик. – Нисколько даже. Я вот сейчас встану и…
Попробовал встать, а не может, точно его тяжелым одеялом окутали – ни поворотиться, ни пошевелиться!
«Сейчас я начну плакать», – подумал он, но тотчас же сообразил, что плачь не плачь, в воде слез не видно, и решил, что не стоит плакать, – может быть, как-нибудь иначе удастся вывернуться из этой неприятной истории.
А вокруг – господи! – собралось разных морских жителей – числа нет!
На ногу взбирается голотурия, похожая на плохо нарисованного поросенка, и шипит:
– Желаю с вами познакомиться поближе…
Дрожит перед носом морской пузырь, дуется, пыхтит, – укоряет Евсейку:
– Хорош-хорош! Ни рак, ни рыба, ни моллюск, ай-я-яй!
– Погодите, я, может, еще авиатором буду, – говорит ему Евсей, а на колени его влез лангуст и, ворочая глазами на ниточках, вежливо спрашивает:
– Позвольте узнать, который час?
Проплыла мимо сепия, совсем как мокрый носовой платок: везде мелькают сифонофоры, точно стеклянные шарики, одно ухо щекочет креветка, другое – тоже щупает кто-то любопытный, даже по голове путешествуют маленькие рачки, – запутались в волосах и дергают их.
«Ой, ой, ой!» – воскликнул про себя Евсейка, стараясь смотреть на всё беззаботно и ласково, как папа, когда он виноват, а мамаша сердится на него.
А вокруг в воде повисли рыбы – множество! – поводят тихонько плавниками и, вытаращив на мальчика круглые глаза, скучные, как алгебра, бормочут:
Как он может жить на свете без усов и чешуи?
Мы бы, рыбы, не могли бы раздвоить хвосты свои!
Не похож он ни на рака, ни на нас – весьма во многом!
Не родня ли это чудо безобразным осьминогам?
«Дуры! – обиженно думает Евсейка. – У меня по русскому языку в прошлом году две четверки было…»
И делает такой вид, будто он ничего не слышит, даже хотел беззаботно посвистеть, – но – оказалось – нельзя: вода лезет в рот, точно пробка.
А болтливая рыба всё спрашивает его:
– Нравится вам у нас?
– Нет… то есть – да, нравится!.. У меня дома… тоже очень хорошо, – ответил Евсей и снова испугался: «Батюшки, что я говорю?! Вдруг она рассердится, и начнут они меня есть…»
Но вслух говорит:
– Давайте как-нибудь играть, а то мне скучно…
Это очень понравилось болтливой рыбе, она засмеялась, открыв круглый рот так, что стали видны розовые жабры, виляет хвостом, блестит острыми зубами и старушечьим голосом кричит:
– Это хорошо – поиграть! Это очень хорошо – поиграть!
– Поплывемте наверх! – предложил Евсей.
– Зачем? – спросила рыба.
– А вниз уже нельзя ведь! И там, наверху, – мухи.
– Мух-хи! Вы их любите? Евсей любил только маму, папу и мороженое, но ответил:
– Да…
– Ну что ж? Поплывем! – сказала рыба, перевернувшись головой вверх, а Евсей тотчас цап ее за жабры и кричит:
– Я – готов!
– Стойте! Вы, чудище, слишком засунули свои лапы в жабры мне…
– Ничего!
– Как это – ничего? Порядочная рыба не может жить не дыша.
– Господи! – вскричал мальчик. – Ну, что вы спорите всё? Играть так играть…
А сам думает: «Лишь бы только она меня немножко подтащила наверх, а там уже я вынырну».
Поплыла рыба, будто танцуя, и поет во всю мочь:
Плавниками трепеща,
И зубаста да тоща,
Пищи на обед ища,
Ходит щука вкруг леща!
Маленькие рыбёшки кружатся и хором орут:
Вот так штука!
Тщетно тщится щука
Ущемить леща!
Вот так это – штука!
Плыли, плыли, чем выше – тем всё быстрее и легче, и вдруг Евсейка почувствовал, что голова его выскочила на воздух.
– Ой!
Смотрит – ясный день, солнце играет на воде, зеленая вода заплескивает на берег, шумит, поет. Евсейкино удилище плавает в море, далеко от берега, а сам он сидит на том же камне, с которого свалился, и уже весь сухой!
– Ух! – сказал он, улыбаясь солнцу, – вот я и вынырнул.
Воробьишко
У воробьев совсем так же, как у людей: взрослые воробьи и воробьихи – пичужки скучные и обо всем говорят, как в книжках написано, а молодежь – живет своим умом.
Жил-был желторотый воробей, звали его Пудик, а жил он над окошком бани, за верхним наличником, в теплом гнезде из пакли, моховинок и других мягких материалов. Летать он еще не пробовал, но уже крыльями махал и всё выглядывал из гнезда: хотелось поскорее узнать – что такое божий мир и годится ли он для него?
– Что, что? – спрашивала его воробьиха-мама.
Он потряхивал крыльями и, глядя на землю, чирикал:
– Чересчур черна, чересчур!
Прилетал папаша, приносил букашек Пудику и хвастался:
– Чив ли я?
Мама-воробьиха одобряла его:
– Чив, чив!
А Пудик глотал букашек и думал: «Чем чванятся – червяка с ножками дали – чудо!»
И всё высовывался из гнезда, всё разглядывал.
– Чадо, чадо, – беспокоилась мать, – смотри – чебурахнешься!
– Чем, чем? – спрашивал Пудик.
– Да не чем, а упадешь на землю, кошка – чик! и слопает! – объяснял отец, улетая на охоту.
Так всё и шло, а крылья расти не торопились.
Подул однажды ветер – Пудик спрашивает:
– Что, что?
– Ветер дунет на тебя – чирик! и сбросит на землю – кошке! – объяснила мать.
Это не понравилось Пудику, он и сказал:
– А зачем деревья качаются? Пусть перестанут, тогда ветра не будет…
Пробовала мать объяснить ему, что это не так, но он не поверил – он любил объяснять всё по-своему.
Идет мимо бани мужик, машет руками.
– Чисто крылья ему оборвала кошка, – сказал Пудик, – одни косточки остались!
– Это человек, они все бескрылые! – сказала воробьиха.
– Почему?
– У них такой чин, чтобы жить без крыльев, они всегда на ногах прыгают, чу?
– Зачем?
– Будь-ка у них крылья, так они бы и ловили нас, как мы с папой мошек…
– Чушь! – сказал Пудик. – Чушь, чепуха! Все должны иметь крылья. Чать, на земле хуже, чем в воздухе!.. Когда я вырасту большой, я сделаю, чтобы все летали.
Пудик не верил маме; он еще не знал, что если маме не верить, это плохо кончится.
Он сидел на самом краю гнезда и во всё горло распевал стихи собственного сочинения:
Эх, бескрылый человек,
У тебя две ножки,
Хоть и очень ты велик,
Едят тебя мошки!
А я маленький совсем,
Зато сам мошек ем.
Пел, пел да и вывалился из гнезда, а воробьиха за ним, а кошка – рыжая, зеленые глаза – тут как тут.
Испугался Пудик, растопырил крылья, качается на сереньких ногах и чирикает:
– Честь имею, имею честь…
А воробьиха отталкивает его в сторону, перья у нее дыбом встали – страшная, храбрая, клюв раскрыла – в глаз кошке целит.
– Прочь, прочь! Лети, Пудик, лети на окно, лети…
Страх приподнял с земли воробьишку, он подпрыгнул, замахал крыльями – раз, раз и – на окне!
Тут и мама подлетела – без хвоста, но в большой радости, села рядом с ним, клюнула его в затылок и говорит:
– Что, что?
– Ну что ж! – сказал Пудик. – Всему сразу не научишься!
А кошка сидит на земле, счищая с лапы воробьихины перья, смотрит на них – рыжая, зеленые глаза – и сожалительно мяукает:
– Мяа-аконький такой воробушек, словно мы-ышка… мя-увы…
И всё кончилось благополучно, если забыть о том, что мама осталась без хвоста…
Случай из жизни Макара
…Макар решил застрелиться.
Незадолго перед этим он чувствовал жизнь интересной, обещающей открыть множество любопытного и важного; ему казалось, что все явления жизни манят его разгадать их скрытый смысл.
Ежедневно, с утра до ночи, тянулись они одно за другим, как разнообразно кованные звенья бесконечной цепи; глупое сменялось жестоким, наивное – хитрым, было много скотского, немало звериного, и – вдруг трогательно вспыхнет солнечной улыбкой что-то глубоко человечное – «наше», как называл Макар эти огоньки добра и красоты, которые, лаская сердце великою надеждой, зажигают в нём жаркое желание приблизить будущее, заглянуть в его область неизведанных радостей.
Жизнь была подобна холодной весенней ночи, когда в небе быстро плывут изорванные ветром клочья чёрных облаков, рисуя взору странные фигуры, а внезапно между ними в мягкой глубокой синеве проблеснут ясные звёзды, обещая на завтра светлый, солнечный день.
Был Макар здоров и, как всякий здоровый юноша, любил мечтать о хорошем, – жило в нём крепкое чувство единства и родства с людьми.
В каждом человеке он хотел вызвать весёлую улыбку, бодрое настроение, это ему часто удавалось и, в свою очередь, повышая его силы, углубляло ощущение единства с окружающими.
Он много работал и немало читал, всюду влагая горячее увлечение. Хорошо приспособленный природою к физическому труду, он любил его, и когда работа шла дружно, удачно – Макар как будто пьянел от радости, наполняясь весёлым сознанием своей надобности в жизни, с гордостью любуясь результатами труда.
Он умел и других зажечь таким же отношением к работе, и когда усталые люди говорили ему: «Ну, чего бесишься? Ведь хоть надвое переломись – всего не сделаешь!» – он горячо возражал:
– Сделаем, а там – гуляй свободно!
И верил, что, если убедить людей дружно взяться за работу самоосвобождения, – они сразу могли бы разрушить, отбросить в сторону всё тесное, что угнетает, искажает их, построить новое, переродиться в нем, наполнить жилы новой кровью, и тогда наступит новая, чистая, дружная жизнь!
Чем больше он читал книг и внимательнее смотрел на всё, медленно и грязно кипевшее вокруг, – тем ощутимее и горячее становилась эта жажда чистой жизни, тем яснее видел он необходимость послужить великому делу обновления.
Каждое сегодня принималось им за ступень к высокому завтра, завтра, уходя всё выше, становилось ещё более заманчивым, и Макар не чувствовал, как мечты о будущем отводят его от действительного сегодня, незаметно отделяют его от людей.
Этому сильно помогали книги: тихий шелест их страниц, шорох слов, точно шёпот заколдованного ночью леса или весенний гул полей, рассказывал опьяняющие сказки о близкой возможности царства свободы, рисовал дивные картины нового бытия, торжество разума, великие победы воли.
Уходя всё глубже в даль своих мечтаний, Макар долго не ощущал, как вокруг него постепенно образуется холодная пустота. Книжное, незаметно заслоняя жизнь, постепенно становилось мерилом его отношений к людям и как бы пожирало в нём чувство единства со средою, в которой он жил, а вместе с тем, как таяло это чувство, – таяли выносливость и бодрость, насыщавшие Макара.
Сначала он заметил, что люди как будто устают слушать его речи, не хотят понимать его, и, в то же время, в нём явилось повелительное тяготение к одиночеству. Потом, каждый раз, когда его мнения оспаривались или кто-нибудь осмеивал их наивность, он стал испытывать нечто близкое обиде на людей. Его мысли дорого стоили ему: он собирал и копил их в тяжёлых условиях, бессонными ночами, за счёт отдыха от дневного труда. Был он самоучка, и ему приходилось затрачивать на чтение книг больше усилий, чем это нужно для человека, чей ум приспособлен к работе с детства, школой.
Утратив ощущение равенства с людьми, среди которых он жил и работал, но слишком живой и общительный для того, чтобы долго выносить одиночество, Макар пошёл к людям другого круга, но в их среде, – ещё более и даже органически чуждой ему, – он не встретил того, что искал, да он и не мог бы с достаточной ясностью определить, чего именно ищет?
Он просто чувствовал, что в груди у него образовалось тёмное, холодное зияние, откуда, как из глубокой ямы, по жилам растекается, сгущая кровь, незнакомое, тревожное чувство усталости, скуки, острое недовольство собою и людьми.
Люди нового круга были ещё более книжны чем он, они дальше его стояли от жизни, им многое было непонятно в Макаре, он тоже плохо понимал их сухой, книжный язык, стеснялся своего непонимания, не доверял им и боялся, что они заметят это недоверие.
У этих людей была неприятная привычка: представляя Макара друг другу, они обыкновенно вполголоса или шёпотом, а иногда и громко добавляли:
– Самоучка… Из народа…
Это тяготило Макара, как бы отодвигая его на какое-то особенное место. Однажды он спросил знакомого студента:
– Зачем вы всегда говорите, что я самоучка, из народа и подобное?
– Да ведь это же, батя, факт!
Как бы там ни было, в этой среде Макар не мог укрепить свою заболевшую душу. Он пробовал что-то рассказывать о затмении души, был не понят и отошёл прочь, без обиды, с ясным ощущением своей ненужности этим людям. Первый раз за время своей сознательной жизни он ощутил эту ненужность, было ново и больно.
Потом, вероятно, сказалось переутомление, отозвались ночи без сна, волнующие книги, горячие беседы, – Макар стал чувствовать себя физически вялым, а в груди всегда что-то трепетало, нервы, как будто проколов кожу, торчали поверх неё, точно иглы, и каждое прикосновение к ним болезненно раздражало.
Макару было девятнадцать лет, он считал себя неутомимо сильным, никогда не хворал, любил немножко похвастаться своею выносливостью, а теперь он стал противен сам себе, стыдился своего недомогания, стараясь скрыть его, едко осуждал сам себя, но всё это плохо помогало, и тревога, ослабляющая душу, становилась тяжелей…
В то же время он почувствовал себя влюблённым, но – не мог понять, в кого именно: в Таню или в Настю, – ему нравились обе. Полногрудая, высокая и стройная приказчица Настя только что окончила учиться в гимназии, радуясь свободе, она весело и ясно улыбалась всему миру большими, тёмными, как вишни, глазами и показывала белые, плотные зубы, как бы заявляя о своей готовности съесть множество всяких вкусных вещей. Таня была маленькая, голубоглазая, белая, точно маргаритка, она со всеми говорила ласково, слабеньким, однообразно звеневшим голосом, мягкими, как вата, словами и смеялась тихим, тающим смехом.
Макар не скрывал своих чувств пред ними, и это одинаково смешило подруг, – они были весёлые. Он же подходил к ним, как бездомный, иззябший человек подходит зимней ночью греться около костров, горящих на перекрёстках улиц, ему думалось, что эти умненькие девушки могут – та или другая, всё равно – сказать ему какое-то своё, женское, ласковое слово и оно тотчас рассеет в его груди подавляющее чувство оброшенности, одиночества, тоски.
Но они шутили над ним, часто напоминая ему о его девятнадцати годах и советуя читать серьёзные книги, а усталая голова Макара уже не воспринимала книжной мудрости, наполняясь всё более тёмными думами.
Их было бесконечно много, они как будто давно уже прятались где-то глубоко в нём и везде вокруг него; ночами они поднимались со дна души, ползли изо всех углов, точно пауки, и, всё более отъединяя его от жизни, заставляли думать только о себе самом. Это были даже не думы, а бесконечный ряд воспоминаний о разных обидах и царапинах, в своё время нанесённых жизнью и, казалось, так хорошо забытых, как забывают о покойниках. Теперь они воскресли, оживились, непрерывно вился их хоровод – тихая, торжествующая пляска; все они были маленькие, ничтожные, но их – много, и они легко скрывали то хорошее, что было пережито среди них и вместе с ними.
Макар смотрел на себя в тёмном круге этих воспоминаний, поддавался внушениям и думал: «Никуда я не гожусь. Никому не нужен».
А вспомнив горячие речи, которыми он ещё недавно оглушал людей, подобных себе, внушая им бодрость и будя надежды на лучшие дни, вспомнив хорошее отношение к нему, которое вызывали эти речи, он почувствовал себя обманщиком и – тут решил застрелиться.
Это тотчас успокоило его, он почувствовал себя деловито и рачительно начал готовиться к смерти.
Пошёл на базар, где торговали всяким хламом и старьём, купил там за три рубля тяжёлый тульский револьвер; в ржавом барабане торчало пять крупных, как орехи, серых пуль, вымазанных салом и покрытых грязью, а шестое отверстие было заряжено пылью. Ночью он тщательно вычистил оружие, смазал керосином, наутро взял у знакомого студента атлас Гиртля, внимательно рассмотрел, как помещено в груди человека сердце, запомнил это, а вечером сходил в баню и хорошо вымылся, делая всё спокойно, старательно.
Придя из бани, сел в своем углу за стол, чтобы написать записку, объясняющую его смерть, и тут пережил неприятно волнующий час: не удавалось найти нужное количество достаточно веских слов, которые бы просто и убедительно объяснили людям, почему Макар убил себя.
«Я умер, потому что перестал уважать себя», – написал он, но это показалось очень громким, неверным и обидным.
«Никто меня не любит, никому я не нужен», – это было стыдно, он тщательно вымарал жалкие слова, заменив их другими: «Жить стало тяжело…»
«Живут люди тяжелее, и самому тебе раньше жилось хуже», – оборвал он себя, смяв бумажку в твёрдый комок.
Задумался, чувствуя себя пустым и глупым, потом снова написал:
«Я умираю оттого, что никому не нужен и мне не нужно никого».
«Вот если прибавить ещё недужен – выйдут стихи, и очень глупо, и всё не то, всё неверно», – холодно и зло подумал Макар, оглядываясь вокруг и чувствуя потребность пожалеть что-то.
Но смотреть не на что и жалеть нечего: его комната была узким пространством между шкафом магазина и стеною без окна, вход в эту длинную впадину был завешен рыжим войлоком, а сейчас же за ним, в стенке шкафа, – дверь в магазин. Вдоль шкафа – койка, на которой сидел Макар, перед ним – ящик, заменявший стол, несколько толстых книг, маленькая лампа Мутно-голубого стекла, жёлтый свет упал на лицо Роберта Оуэна, – гравюру из книги, купленную за пятак. На стене старинная литография – Юлия Рекамье – и колючее, птичье лицо Белинского. Когда в магазине отворяют дверь с улицы – сквозь щели в стенке шкафа дует, и на Макара плывёт сипло вздыхающий звук, шевеля бумагу, которой оклеен ящик. Над столом торчало маленькое, тусклое зеркало в жестяной оправе.
Макар снова взялся за перо, думая:
«Напишу что-нибудь смешное…»
Но вдруг спросил сам себя:
«Да кому ты пишешь? Ведь писать-то некому!»
Это было верно, но – опять-таки обидно как-то.
Отворилась трескучая дверь из магазина, всколыхнулся рыжий войлок, из-за него высунулось розовое, весёлое лицо приказчицы Насти, она спросила:
– Вы что делаете?
– Пишу.
– Стихи?
– Нет.
– А что?
Макар тряхнул головою и неожиданно для себя сказал:
– Записку о своей смерти. И не могу написать…
– Ах, как остроумно! – воскликнула Настя, наморщив носик, тоже розовый. Она стояла, одной рукою держась за ручку двери, откинув другою войлок, наклонясь вперёд, вытягивая белую шею, с бархоткой на ней, и покачивала тёмной, гладко причёсанной головою. Между вытянутой рукою и стройным станом висела, покачиваясь, толстая длинная коса.
Макар смотрел на неё, чувствуя, как в нём вдруг вспыхнула, точно огонёк лампады, какая-то маленькая, несмелая надежда, а девушка, помолчав и улыбаясь, говорила:
– Вы лучше почистите мне высокие ботинки – завтра Стрельский играет Гамлета, я иду смотреть, – почистите?
– Нет, – сказал Макар, вздохнув и гася надежду.
Она удивлённо пошевелила тонкими бровями.
– Почему?
Тогда он тихо и убедительно сказал, как бы извиняясь:
– Честное слово, я сегодня застрелюсь – вот сейчас и пойду! Так что чистить башмаки ваши перед самой смертью – неловко как-то, не подходит…
Она откачнулась назад и исчезла, оставив в комнате недовольное восклицание:
– Фу, какой вы скучный!
Макар очень удивился, раньше ему не говорили этого, но тотчас утешил себя:
«Конечно, скучный, если уж почти покойник…»
Решительно взял перо и написал:
«Если этот случай обеспокоит вас – прошу извинить. М.».
Но, прочитав, добавил, усмехнувшись:
«Больше не буду».
«Будто – глупо? Ну, ладно, всё равно уж…»
И сунул записку в щель шкафа так, чтобы она сразу бросилась в глаза. По стеклу зеркала скользнуло отражение Макарова лица, тихонько задев какую-то грустную струну в душе.
«Ещё что?» – спросил он себя, невольно и осторожно одним глазом снова заглядывая в зеркало – оттуда косо и недоверчиво смотрело угловатое лицо, его выражение показалось Макару незнакомым: серовато-голубые глаза как бы спрашивали о чём-то, растерянно мигая, а трепету длинных век непримиримо противоречили нахмуренные брови и упрямо, плотно сжатые губы.
Лицо некрасивое, грубое, но – своё, Макар знал его и вообще был доволен своим лицом, находя его значительным, но сейчас оно какое-то стёртое, надутое, что-то утратившее – чужое.
«Хорошие у меня глаза», – подумал Макар.
Густые мягкие волосы обильно упали на лоб и щёки, они шевелились – это оттого, что почти ежеминутно дверь магазина с визгом и дребезгом отворялась и в щели шкафа дул сильными струйками воздух, насыщенный запахом печёного хлеба.
Юноша смотрел на себя и чувствовал, что ему становится жалко глаз, мускулистой шеи, сильных плеч – жалко силы, заключённой в крепком теле. Через час она бесплодно и навсегда исчезнет, и среди людей не будет больше одного из них, ещё недавно умевшего внушать им интерес к важному и доброму. Эта жалость просачивалась в тело как бы извне и текла сквозь мускулы внутрь, к сердцу, переполняя его холодной тяжестью самоосуждения.
«Ну – ладно, будет! – сказал он сам себе. – Не сладил с судьбой и не кобенься… Надо идти в мастерскую прощаться, или не надо?»
Решил, что не надо: станут расспрашивать, а он не может солгать им, если же сказать правду – не поверят и осмеют, а поверив – помешают. Застегнул пиджак, сунул револьвер за пазуху, взял шапку и пошёл в магазин, – там, за прилавком, под висячей лампой, сидела Настя, читая книгу, за книгой стоял чёрный ряд гирь, начиная с десятифунтовой, в них было что-то похожее на старушек зимою, когда они идут за крестным ходом. Медные чашки весов, точно две луны на цепях, отражали неприятный жёлтый свет, отчего розовато-смуглое лицо девушки казалось красным и самодовольным.
– Куда это? – спросила она, не поднимая головы, скосив глаза и чуть-чуть улыбаясь знакомой улыбкой, после которой обыкновенно следовало шутливое словцо.
– По своему делу, – сказал Макар.
– На свиданье?
«Со смертью», – едва не выговорил Макар, но вовремя удержался.
В нём всё напряглось, натянулось, вспыхнуло яркое желание говорить, кричать о себе, но он ужасно боялся показаться смешным этой девице и, думая, что надобно скорее идти, – стоял пред нею, смущённо улыбаясь. В эту минуту он был уверен, что любит именно её неизмеримой, бесконечной любовью, именно её он всегда и любил, теперь это было удивительно ясно и, наполняя грудь восторгом, тоскою, подсказывало какие-то звучные, сильные слова, – их множество, как звёзд на небе, и он едва сдерживал живой их трепет. А надо было сдерживать, ибо, если бы перед ним была беленькая дочь хозяина, курсистка Таня, – он, наверное, ощущал бы те же чувства и желания, какие ощущает к этой. Это он тоже знал.
Девушка, положив локти на прилавок, смотрела на него, весело улыбаясь, подняв тонкие брови почти до половины низкого лба, вытянутого к вискам, уши у неё были маленькие, а рот большой, пышный, она говорила капризно:
– Так-таки вы и не почистили мне башмаков…
Подавляя все цветущие слова, Макар сказал:
– Ведь вы на галерку пойдёте, а там ног не видно…
– Как же – не видно? – с удивлением и насмешливо воскликнула она.
Громко взвизгнула уличная дверь, вошёл, позванивая шпорами, огромный, серый, рыжебородый жандарм и вежливо заговорил:
– Здравствуйте! Три французских хлеба, два пеклёванных [27]27
из просеянной муки мелкого помола, высший сорт – Ред.
[Закрыть], три десятка сухарей, два – пирожных…
Настя встала, спрашивая:
– Два десятка пирожных?
– Так точно, два десятка…
– Прощайте, – сказал Макар, надевая шапку.
Гремя стеклянной дверью шкафа, стоя спиной к Макару, девушка шутливо отозвалась:
– До свиданья, желаю успеха!..
Макар вышел на улицу; ноги у него словно вдруг отяжелели, поднимаясь и шагая неохотно.
Был декабрь; богатая звёздами безлунная ночь накрыла город синим бархатом, густо окроплённым золотою, сверкающей пылью. Против двери магазина, в театральном садике, стояли белые деревья; казалось, что они пышно цветут мелкими холодными цветами без запаха. За ними, на площади, тёмной горою возвышалось тяжёлое здание театра, на крыше его одеялом лежал пласт синеватого снега, свешивая к земле толстые края. Было с тихо, фонари горели спокойно, в их огне разноцветно вспыхивали маленькие, сухие снежинки, лениво падая с крыш на утоптанный тротуар.
Не спеша, часто оглядываясь назад, Макар шёл за город; он заранее высмотрел себе место на высоком берегу реки, за оградою монастыря: там под гору сваливали снег, он рассчитал, что, если встать спиною к обрыву и выстрелить в грудь, – скатишься вниз и, засыпанный снегом, зарытый в нём, незаметно пролежишь до весны, когда вскроется река и вынесет труп на Волгу. Ему нравился этот план, почему-то очень хотелось, чтобы люди возможно дольше не находили и не трогали его труп.
Он шёл пустынной улицей к выходу из города и уже видел перед собою синюю даль заречных лугов, с тёмными пятнами кустарника на них и белыми – это озёра, гладко покрытые снегом.
Смотреть туда, где потерялась черта между небом и землёю, было хорошо, и даль тоже смотрела в глаза человека ласково, кротко, словно она была в полном согласии с ним и, немножко жалея его, тихо манила к себе.
Левую руку Макар сунул в карман, правую держал за пазухой, сжимая в ней тяжёлый тёплый револьвер; шёл, ни о чём не думая, и был доволен спокойной пустотою в груди и в голове. Сердце сжалось, стало маленьким, неслышным.
Тёмный ночной сторож стоял у ворот, разговаривая с котёнком, прижавшимся на лавочке, во впадине фальшивой калитки; в тишине ясно звучал простуженный голос, ломая слова:
– А-ах ты, кошкина кот…
Макар остановился, посмотрел и спросил:
– Подкинули?
Сторож повернул к нему мохнатое, седое от инея лицо с косыми глазами.
– Это – тута, афисершам-баринам, она – его, моя знайт… Замерзнит котёнкам?
– Пожалуй – замёрзнет, – согласился Макар. Татарин, ощипывая лёд с подстриженных усов, смешно морщился и, добродушно поблёскивая маленькими глазами, отрывисто говорил:
– Перекину через забор – убьётся?
– Снег на дворе есть?
– Не знай…
Макар подумал, оглянул маленький, сонно закрывший окна дом и спросил:
– А сад не этого дома?
– Нет! – сожалея, сказал татарин. – Я думал бросить в сад, а там – высокий забор, ему не перелезти, он маленький…
Тогда Макар сказал:
– Да ты возьми его за пазуху тулупа, вот и будет ладно: и ему спасенье, и тебе теплей, веселей…
– Верна! – согласился сторож, нагибаясь к дрожавшему зверьку.
– Прощай, брат…
– Прощай…
Макар пошёл дальше, всё так же не спеша, глядя в пустынное поле под горою, а оно развёртывалось шире и шире, как будто хвастаясь своей необъятностью, прикрытое синею мутью и тихое, как спокойный сон.
Встреча с татарином и котёнком тотчас же отступила далеко назад, – тоже стала как сон или воспоминание о давно прочитанной странице какой-то простой и милой книги.
Вот он и на избранном месте, на краю крутого ската к реке, покрытого грязным снегом с улиц и дворов. Слева – белая каменная ограда монастыря и за нею храм, поднявший к звёздам свои главы, недалеко впереди, за буграми снега, вытянулся ряд неровных домов окраинной улицы; кое-где сквозь щели ставен ещё тянутся в синеву ночи, падают на снег жёлтые ленты света. Между белыми крышами домов – белые деревья, точно облака, а ветки, с которых осыпался иней, чёрные и похожи на полустёртую надпись в небе, освещённом невидимою луной. Очень тихо…
Он подошёл к самому краю, осторожно ощупывая ногой снег, боясь оступиться и упасть под гору раньше времени; найдя твёрдое место, прочно встал на нём, снял шапку, бросил её к ногам и, вынув револьвер, расстегнул не торопясь пиджак, потом выпрямился, взвёл тугой курок, нащупал сердце и, приставив дуло вплоть к телу, нажал большим пальцем собачку, – щёлкнуло, он вздрогнул, закрыл глаза…
И с головы до ног вспыхнул, поднял револьвер к лицу, с испугом глядя в барабан, на тусклые пульки, кукишами сидевшие в нём.