Текст книги "Том 10. Сказки, рассказы, очерки 1910-1917"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 32 страниц)
Он шагал по комнате длинными шагами, весёлый, шутливый, точно поздоровевший за ночь, и в глазах его светилась мягкая радость.
– Россияне философствуют всегда весьма скверно, хотя некоторые из них и обучались в семинариях, но, видимо, способность философить – вне наших национальных предрасположений. Мечтать мы любим, как башкиры, а философим – по-самоедски, хотя самоеды, вероятно, пустяками не занимаются, но – произведём самоеда от – сам себя ест. Это будет верно: наш девиз не «познай самого себя», а пожри самого себя. Жрём. Возьмите немца: у него философия – итог знаний и действий, а у нас она понимается как план жизни, расписание на завтрашний день. Это – не годится, понимаете? Нет, вы лучше займитесь-ка делом, вон – у вас впереди солдатчина – ведь осенью на призыв?
Я сказал, что солдатчина меня не пугает, напротив – я возлагаю на неё большие надежды: имею обещание, что меня возьмут в топографскую команду и отправят на Памир, а там я…
– Здравствуйте! – сказал он, остановясь против меня и поклонившись. – Экая сумятица у вас в голове: колонии, Памиры, изучение философии – замечательно, право! Юноша, вам надобно лечиться от этих судорог… Или – уж лучше идите в колонию, вот, например, в симбирскую…
Пришёл какой-то рыжий мужчина, одетый мещанином, в чуйку и высокие сапоги, – Николай Ельпидифорович засиял, заметался и стал похож на ребёнка, не знающего, что ему делать от радости: вместо того, чтобы освободить один из стульев, заваленных книгами и газетами, он начал усердно снимать книги со стола.
Гость взял за спинку стул, сбросил с него газеты на пол и сел, молча и сердито поглядывая на меня, двигая большими челюстями.
Я простился с Карониным и больше не встречал его.
Знакомство с ним – одно из самых значительных впечатлений юности моей, и я рад, что мне было так легко вспомнить его слова, точно я слышал их всего год тому назад.
Удивительно светел был этот человек, один из творцов «священного писания» о русском мужике, искренно веровавший в безграничную силу народа, – силу, способную творить чудеса.
Но у Н.Е.Каронина вера эта была не так фанатична и слепа, как у других писателей-«народников», заражённых славянофильской мистикой и, казалось бы, чуждым для них настроением «кающихся дворян». Впрочем, эта зараза естественна для людей, истерзанных своим одиночеством, людей, которым пришлось жить «между молотом и наковальней» – между полудиким правительством и чудовищно огромной, одичалой деревней.
Каронин веровал зряче:
– Надо всё-таки помнить умный стишок Алексея Толстого, хотя Толстой и барин…
Поднял палец и, несколько смущённо, прочитал «стишок»:
Есть – мужик и – мужик,
Если он не пропьёт урожаю,
Я тогда мужика уважаю.
– Мужика надо ещё сделать разумным человеком, который способен понять важность своего назначения в жизни, почувствовать свою связь со всей массой подобных ему, стиснутых ежовой рукавицей государства.
Он многое предвидел, и некоторые мнения его оказались пророческими. После одной горячей беседы на обычную тему «что делать» он сказал угрюмо:
– Эх, замотаются люди на этих поисках места и жизни и нырнут в омут такого эгоизма, что всем чертям будет тошно!
Жил он только литературным заработком, нередко голодал, ему часто приходилось бегать по городу, отыскивая у знакомых рубль взаём.
В один из таких дней я увидал его на балчуге, он продавал старьёвщику кожаный пояс и жилет. Сгорбясь, кашляя, стоял пред каким-то жуликом в очках, сняв пиджак, в одной рубахе, и убедительно говорил:
– Но послушайте, почтенный, – что же я буду делать с семнадцатью копейками?
– А уж этого я не знаю…
– На семнадцать копеек не проживёшь день…
– Живут и дешевле, – равнодушно сказал жулик.
Каронин, подумав, согласился:
– Верно, – живут! Давайте деньги.
Когда я поздоровался с ним, он сказал, надевая пиджак:
– А я вот продал часть своей шкуры. Так-то, барин! Чтобы работать – надо есть…
Он часто говорил о людях, которым тяжело на земле, но я не слышал жалоб его на свою полуголодную жизнь, да казалось мне, что он и не замечает, как живёт, весь поглощённый исканием «правды-справедливости». И, как все люди его линии мысли, верил, что эта правда существует там, в деревне, среди «простых» людей.
Мне кажется, он редко употреблял глагол жить, – чаще говорил работать. И редко звучало тогда слово человек, говорили – народ.
– «Мы должны целиком израсходовать себя в пользу народа, этим решаются все вопросы», – прочитал он мне слова из какого-то письма и, барабаня пальцами по листу бумаги, задумчиво добавил:
– Конечно. Ну конечно! А иначе – куда? На что мы?
Встал со стула, оглянулся.
– Пишет это одна хорошая женщина. Из ссылки.
Полузакрыв глаза, глядя на голую стену комнаты, он тихонько рассказал мне историю девушки: она фиктивно вышла замуж за человека совершенно чужого ей, пьяницу, освободилась от семьи и попала в руки негодяя. Долго боролась с ним за свою свободу, измученная ушла в деревню «учить народ», а теперь зябнет в Сибири. Рассказав это, он грустно добавил:
– Жертва. Тяжело ей. Я знаю, – тяжело! Но – другой дороги не было, барин!
В те дни, когда мне особенно плохо жилось, он посоветовал:
– Вы – странная натура. Всё у вас угловато и как-то отвлечённо. Пожалуй, вам и полезно будет пожить в колонии, с толстовцами, они вас несколько обломают…
Его интерес к «босякам» возрастал, раза три я видел Каронина в трущобах «Миллионной» улицы, и мне казалось, что его несколько смущает увлечение, чуждое вере в деревню.
– Резкий народ, – говорил он. – Очень интересные типы есть. Конечно – отработанный пар, но всё-таки некоторые – думают… А это уже – кое-что…
Жил он в постоянной тревоге о судьбе народа, в непрерывных заботах о хлебе, и эта напряжённая, нервная жизнь очень помогала болезни разрушать тело, измученное тюрьмой, этапами, ссылкой. Всё лихорадочнее горели его глаза, суше звучал кашель.
Он уехал из Нижнего и вскоре умер.
Кто-то рассказал мне, что в день смерти Каронин грустно сознался:
– Оказывается, умирать гораздо проще, чем жить.
М[арк] Т[вен]
У него на круглом черепе – великолепные волосы, – какие-то буйные языки белого, холодного огня. Из-под тяжёлых, всегда полуопущенных век редко виден умный и острый блеск серых глаз, но, когда они взглянут прямо в твоё лицо, чувствуешь, что все морщины на нём измерены и останутся навсегда в памяти этого человека. Его сухие складные кости двигаются осторожно, каждая из них чувствует свою старость.
– Джентльмены! – говорит он, стоя и держась руками за спинку стула. – Я слишком стар, чтоб быть сентиментальным, но до сего дня был, очевидно, молод, чтоб понимать страну чудес и преступлений, мучеников и палачей, как мы её знаем. Она удивляла меня и вас терпением своего народа – мы не однажды, как помню, усмехались, слушая подвиги терпения, – американец упрям, но он плохо знаком с терпением, как я, Твен, – с игрой в покер на Марсе.
Речь слушает кружок молодых литераторов и журналистов, они любят старого писателя и знают, когда надо смеяться.
– Потом мы стали кое-что понимать – баррикады в Москве, это понятно нам, хотя их строят, вообще, не ради долларов, – так я сказал?
Конечно, он сказал верно, это доказывается десятком одобрительных восклицаний, улыбками. Он кажется очень старым, однако ясно, что он играет роль старика, ибо часто его движения и жесты так сильны, ловки и так грациозны, что на минуту забываешь его седую голову.
Последний день
Антон Матвеевич Паморхов всю ночь не спал, чувствуя себя как-то особенно, по-новому плохо, – замирало сердце, от этого большое, дряблое тело, холодея, разваливалось, расплывалось по широкой постели, и хотя давняя ноющая боль в ногах исчезала в эти минуты, но утрата привычного ощущения тоже была неприятна.
Темнота в спальной жутко шевелилась, как туман над болотом, создавала неясные, пухлые фигуры, и Паморхов напряжённо слушал, как червь точит дерево зеркального шкафа, всё ждал, что кто-то позовёт его тихонько: «Антон…»
Особенно тревожно ожила темнота на рассвете, когда спряталась по углам, открывая понемногу зеркало в двери шкафа, и в зеркале постепенно росло, выяснялось отражение чего-то огромного, – оно ворочалось, взбухая и опадая, дышало со свистом и приглушённо стонало.
Паморхов не скоро понял, что это – он, его тело; а когда понял, то почувствовал себя в небывалом раздвоении с самим собою, как будто он – одно существо, а его тело – другое, неприязненно отделившееся от него, всосавшее из темноты множество тягостных и тревожных ощущений, оно живёт ими, а всё настоящее Паморхова – его весёлые мысли, игривые желания – всё вытеснено из него.
Рядом с ним крепко спала Капитолина, лёжа, как всегда, вниз лицом, крепко окутав голову одеялом и не дыша, точно мёртвая.
На рассвете Паморхову показалось, что в кресле у шкафа сидит рыжий змей-удав, – сидит, изогнувшись вопросительным знаком, неподвижно нацелив в лицо Паморхову большой, тусклый глаз цвета меди.
В этом тягостном раздвоении Паморхов лежал почти до полудня, закрыв глаза, стараясь не двигаться, чтобы окончательно не разорвать себя надвое.
Поздно утром он задремал и не слышал, как ушла женщина; его разбудил дождь, настойчиво стучавший в ставни спальной.
Встал он с тем же ощущением разлада, раздвоения, умылся, надел серый халат с бархатным малиновым воротником и такими же обшлагами, долго удивлённым взглядом выпученных глаз рассматривал в зеркало небритое, сизое, плюшевое лицо, смотрел, ни о чём не думая, и всё взбивал рукой густую шапку сивых, вихрастых волос.
– Бодрись, Антон! – неожиданно для себя сказал он и жалобно усмехнулся.
Потом, неохотно выпив чашку кофе в столовой, он прошёл в пустоватый, холодный зал, тяжело передвигая непослушные ноги в меховых туфлях, засунув большие пальцы за шнур-пояс. Идя, он запел, сипло и фальшиво:
В час, когда но-о…
Пел и думал:
«Не надо ничего показывать ей… Написать сестре…» Остановился, задохнувшись, – лёгкие точно водой были налиты. Он кашлял, встряхивая тяжёлой головой, лицо посинело, цвет шеи стал одинаков с воротником халата, глаза выкатились из орбит стеклянными шариками, толстая нижняя губа отвисла, обнажив расшатанные кабаньи зубы. Но, прокашлявшись и отдохнув, он снова запел:
Тихо ля-я…
Остановился и сказал, заглядывая в дверь сумрачной гостиной:
– Три ноты осталось, слышишь?
Негромко и точно сквозь сон Капитолина ответила:
– Слышу.
Тихо. Паморхов, стоя среди зала, озирается, сморщив лицо. Вдоль стен чинно стоят стулья с выгнутыми ножками и спинками в форме лир, в простенках – два зеркала, в тускло-золотых рамах, точно болевшие оспой; на одном подзеркальнике бронзовые неуклюжие часы под стеклянным колпаком, их синий маятник неподвижен; на другом – фарфоровая дама жалобно показывает уродливо маленькую ножку. Налево у стены оскалилось пианино, в углу безобразно развесил тёмные листья и серые воздушные корни огромный, до потолка филодендрон.
– Н-да, – сказал Паморхов, повернувшись спиною к зеркалу и глядя в чёрную дыру камина. – Вещи…
В час, когда-а…
На камине лоснится, точно маслом смазанное, киштымское чугунное литьё: бедуины верхом на тонконогих лошадях размахивают длинными ружьями. Чёрные квадратики фотографий и гравюр на стене – точно окна, прорубленные во тьму. По обеим сторонам камина стоят фикусы, нищенски бедные листьями.
– Р-ра, – рычит Паморхов, снова передвигаясь к окнам, – рамы зимние пор-ра вставлять…
Небо туго обтянуто сердитой, одноцветно сизой тучей, земля – полиняла, зелены и ярки только сосны, чисто вымытые осенними дождями, да – чуждо всему – качаются красные гроздья рябины на голых ветвях. Кроны сосен и ветви рябин высунулись в небо из-за бурой, похожей на крышку гроба, крыши земского барака для заразных детей.
Дом Паморхова на угорье, из окон виден почти весь город Дрёмов – тёмные домики сползают к реке Пьяной, сталкивая под гору две церкви, когда-то белые, теперь облупленные и точно избитые. Реки не видно за крышами, видны луга и поля за рекою; скучно чередуются чёрные и рыжие полосы пашен, торчат деревья, точно нарисованные неумелой рукой ребёнка. Галки и вороны чёрными шарами повисли на чёрных ветвях.
По сырым пашням мнутся коровы, ходят маленькие, игрушечные лошади, а людей – нет, только по тёмной ленте дороги маячит кто-то одинокий. Идёт он быстро и, словно измеряя землю, машет палкой, закидывая её вперёд.
– Что ж? – обиженно бормочет Паморхов, мигая и хмурясь. – Все умрут…
Вся земля как будто напитана обидой, тоскует, готовая каждую минуту завыть, застонать, облиться слезами, как женщина. Этот одинокий человек на дороге тоже убегает от обиды, сказав кому-то:
– Ну, бог с тобой, коли я плох – я уйду…
Паморхов, мигая, следил за ним и соображал: этим ходом часа через полтора он придёт в Тычки, часам к восьми – в Храпово, а к полуночи – на станцию Лисий Гон. Если в четыре часа утра сесть в товаро-пассажирский и ехать налево – завтра будешь в Арзамасе, а там, через Нижний, в Москву… Но если и направо ехать, тоже можно попасть в Москву.
– Дурак! – громко сказал Паморхов вслед человеку и, отхаркнув, спросил:
– Капочка, сколько времени?
– Два, без… семи. Вы, кажется, на пол плюнули?
– В цветок. Скажи, чтобы затопили камин. Ты что читаешь?
– Тушар-Ляфос, «Летопись круглого окна».
– Не знаю…
Он стоит в двери гостиной, держась за косяк, и смотрит: комната, обитая серовато-голубым сукном, тесно заставлена мягкой, пузатой мебелью с высокими, вспухшими сиденьями. Под окном на изогнутой кушетке лежит Капитолина Викентьевна – она тоже в стиле этой пухлой мебели. Из-под её голубого капота высунулись короткие, круглые ноги в туфлях красного бархата с золотым шитьём; она поставила толстую книгу на грудь себе и, неудобно согнув шею, бегает светло-голубыми глазами по страницам мелкой печати в два столбца. Руки по локоть голые, тоже коротки и круглы, а головка – маленькая, хотя белокурые волнистые волосы буйно встрёпаны. Лицо у неё розовое и крепкое, точно яблоко анис. Одуряюще пахнет духами и теплом женского тела. Паморхов сопит, крутя багровым носом, идёт к женщине, садится в ногах её и говорит, вздыхая:
– Самый интересный писатель всё-таки Александр Дюма…
– Не щекотите. Их – двое.
– Александр, я разумею…
– Оба Александры. Ах, не трогайте…
– Ну, чёрт с ними! Какая ты капризная сегодня…
Женщина, подобрав ноги, прикрыла их капотом – капот распахнулся на груди. Паморхов угрюмо говорит:
– Придёт доктор, а ты в одной рубашке…
– Успею одеться…
– Он, вероятно, скоро.
Женщина, отложив книгу на кривоногий столик, говорит, обиженно и в нос, звуками кларнета:
– То вы говорите, что кутаюсь, то почему не одета? Вам нравится, то есть, Помпадур?
– Мне ты нравишься, – со свистом шепчет Паморхов, склоняясь к ней, а она деловито упрекает:
– Вот видите, а говорили – почему не одета? Не для доктора же…
Паморхов хрипит:
– Доктор умный человек, но – свинья! Это даже сказано кем-то про него…
Он хохочет, всхлипывая, но вдруг, посинев, выпрямляется и, закрыв глаза, мычит:
– Мне… мне – худо…
Капитолина судорожно тычет пальцем в кнопку звонка, топая ногою, вскрикивая:
– Чирков, зовите доктора…
Теперь, стоя в распахнутом капоте, она похожа на старинное бюро, рядом с нею, – оно такое же низенькое, широкое, ящики его так же выпуклы, как живот и грудь Капитолины.
– Ничего, прошло, – рычит Паморхов, растирая грудь. – Ты не волнуйся…
А через несколько минут он, сидя рядом с женщиной на кушетке и обняв её, говорит, усмехаясь:
– Это всё от неподвижности, от спокойной жизни… Распустился я очень…
– Вы очень много пьёте.
– Э-с, так ли пьют!
– Но– не в ваши годы…
Опрокинув её на колени себе, он просит хриплым голосом, облизывая губы:
– Ну, расскажи мне – за что ты меня полюбила?
– Ах, господи, опять! – капризно восклицает женщина, а он тянет, точно ребёнок:
– Расскажи-и…
И женщина, не торопясь, спокойно, как бы отвечая хорошо знакомый урок, говорит, прижмурив глаза:
– Первый раз я была поражена вами, когда в городе стали говорить, что только один подполковник Паморхов не был в соборе на молебне, когда читали манифест. Я подумала: «Какой храбрый человек! Вот настоящий человек, – подумала я. – Если он может один против всех – это герой…»
Её кукольное лицо не оживляется, но цвет глаз стал гуще, она смотрит в потолок и словно читает написанное там и произносит слова медленно, всё тем же скучным тоном кларнета. В окно стучит дождь, на воле взвизгивает ветер.
– Потом я увидала вас, когда разгоняли с площади революционеров. Было очень страшно, когда на них поскакали наши и вы впереди всех, а они закричали и бросились в разные стороны.
– Точно грязь потекла, – с гордостью вставил Паморхов.
– Да. А вы – за ними. Это было самое лучшее, что я видела в настоящей жизни, самое…
Не находя слова, она молчит, потягивается и поднимает вверх руки, сжав маленькие, пухлые кулачки. Паморхов целует руку её в сгибе локтя.
– Щёкотно! Мы с тётей тогда говорили: «Вот, кто спасает нас». А она сказала: «Помолимся за него, а потом ты напиши ему письмо…»
– Разве ты не сама придумала написать мне? – спрашивает Паморхов, откашливаясь.
– Господи, вы спрашивали меня об этом десять раз! Не могу же я сочинять, чего не было…
– Ну, да… хорошо! Дальше.
– Потом вас стали ругать в газетах, и я плакала, когда тётя сказала, что ругают. Подруги в институте тоже ругали, некоторые, даже – только две: Яхонтова и Сикорская. А я – злилась: как это несправедливо. Один против всех, а его – ругают. Тогда уж я сама написала вам, что понимаю вас и что вы – спасли Россию…
Она озабоченно разглядывает заусеницу на указательном пальце, лижет палец языком и всё говорит, скучно, как дождь, а Паморхов, покачивая её на руках, как ребёнка, смотрит в пол, через неё, и бормочет:
– Ах ты, искорка моя золотая…
– Слышите – звонок! Это доктор…
Соскочив на пол, она уходит мелкими шагами, большой старый человек смотрит вслед ей, сморщив брови, мигая, и ворчит:
– Она не меня любит… разумеется! Чёрт её знает, кого это она любит… Ну что ж? Я – всё знаю, но – ничего не вижу…
Он встаёт и, грозно сдвинув брови, глядя в зал, рычит:
В час, когда ночные тени…
Тихо лягут на поля…
– Бон суар, доктёр! [22]22
добрый вечер, доктор – Ред.
[Закрыть]
Доктор Рушников – мужчина высокий, тонкий, с подстриженными усами и тёмной бородкой клинышком; виски у него седые, в бороде под губою тоже серебряный язычок. Лоб выпуклый, а нижняя челюсть коротка, от этого кажется, что доктор понурил голову, хотя он держит её прямо и весь напряжённо, как бы вызывающе прям. Его узкие, глубоко посаженные глаза скошены, он смотрит на всё недоверчиво и словно из-за угла.
– В чём дело? – спрашивает он сухоньким баском, грея руку у камина, где яростно трещат дрова, брызгая искрами.
– Задыхаюсь, брат…
– На то и астма. А печень?
– Ничего, но вот сердце…
Доктор притиснул бородку ладонью, загнул её к носу и внимательно рассматривает, а Паморхов, сидя в кресле, рассказывая о себе, смотрит на него жалобно вытаращенными глазами и улыбается, эта улыбка ещё более расширяет его отёкшее лицо.
– Так, – говорит доктор.
Он ходит по комнате журавлиным шагом, отчётливо постукивая каблуками. Полы сюртука, развеваясь, показывают длинные, тонкие ноги.
Стёкла в окнах стали мутно-синими, на паркете пола трепещут отсветы огня, из камина выскакивают золотые искры, и доктор говорит, указывая на них глазами:
– Еловые дрова не годятся для камина!
Хозяин обиженно молчит с минуту, за окном посвистывает ветер.
– Вот ты велел снять драпри, комната стала нежилой…
– Пыли меньше.
– Я тебе рассказываю, что чувствую, а ты молчишь…
– Думаю.
Входит Капитолина, одетая в тяжёлое платье из бархата какого-то пивного оттенка.
– Здравствуйте, – кивает она доктору пышно причёсанной головкой, её невинные глаза смущённо хмурятся.
Доктор жмёт ей руку и спрашивает, глядя в сторону:
– Как живём?
– Прекрасно. Я сказала, чтобы обед подали здесь…
Она тотчас исчезает, а Паморхов смотрит в лицо доктора.
– Э-с?
– Н-да, цветёт…
– Она, брат, любит меня…
– Ты спрашиваешь?
– Нет, я знаю.
Доктор снова шагает, равнодушно говоря:
– Выдумала она тебя.
– Что? – сердито восклицает Паморхов. – Как это – выдумала?
– А как всегда: мы выдумываем их, они нас…
– Ну, это, брат, плоско! И ты врёшь…
Толстая рябая горничная вносит поднос с посудой и бутылками вина.
– Тише! – сердито кричит Паморхов и вдруг улыбается, невнятно говоря:
– Я всё знаю, но ничего не вижу…
– Как? – спросил доктор, прислушиваясь.
– Какие же новости в городе? – спрашивает Капитолина, снова входя.
– Дьякон скоро помрёт.
– Ах, боже мой! Это вы нарочно, чтобы позлить меня?
– Какие же новости могут быть у врача? Ну, Головиха собирается родить.
– Садитесь, пожалуйста…
– Опять дождик, – бормочет Паморхов, наливая себе херес. – Будемте, господа, веселее, чёрт возьми мою наружность.
Доктор глотает водку, говоря:
– Ну, это уж напрасно – вино для тебя вредно!
– Яд, знаю!
– Как хочешь…
Капитолина прилежно кушает и сладостно вздыхает от удовольствия. Доктор ест неохотно, как будто брезгливо, Паморхов – отщипывая кусочки пшеничного хлеба, глотает их, точно ворон, и, покашливая, наливает себе ещё вина.
– Всё-таки должны быть новости! – говорит Капитолина, откидываясь устало на спинку кресла. – Вы читаете газеты, ходите в собрание.
– Молодая вы, вот вам и кажется, что должны быть новости, – цедит доктор сквозь зубы, искоса заглядывая в глубокий вырез платья на груди женщины. Лицо Паморхова блаженно тает, но глаза его, отражая огонь камина, блестят жутко, безумно. Он судорожно проводит пальцем по серебряной щетине верхней губы и, глотнув вина, каждый раз сладко жмурится.
На столе – кофейник, синее пламя спирта колышется под красною медью.
– А что, если я – сигарну? Э-с?
– Это очень вредно тебе, – равнодушно говорит доктор, закуривая.
Серая улыбка расплывается по плюшевому лицу Паморхова, он вздыхает, покачивая головой, и гонит ладонью дым сигары в лицо себе.
– Ты, брат, удивительно сух! Как ты жил? Не понимаю…
– Жил, как все, – скверно.
– Как все? Ну, нет… я жил не скверно… нет! Я, брат, ещё отроком чувствовал себя уже… как это сказать?
– Ах, говорите без вопросов, – просит женщина, наливая себе коньяк в маленькую рюмку на длинной ножке.
– Это невозможно, Капочка! Накапай и мне коньячку – можно?
Доктор молча приподнял плечи и брови.
– Предо мной всю жизнь горели вопросы, как свечи пред иконой, – хорошо сравнение, доктор?
– Кощунственно.
– А тебе что?
– Истории о живых людях так интересны, и понимаешь их лучше, чем книги, но эти вопросы ужасно путают всё, – говорит Капитолина.
– Подожди! – воскликнул Паморхов. – Ты говоришь, доктор, что меня выдумали, что я сам себя выдумал… Это – вздор! Я себя – знаю. В сущности, я превосходный человек…
– Это… неожиданно! – сказал доктор, с любопытством взглянув на хозяина. – А впрочем, продолжай…
– И буду. Очень жаль, что никто не догадался вовремя, какой я интересный человек, какой оригинал, – торопливо и задыхаясь говорит Паморхов.
За окном черно. В сумраке комнаты, в углу неприятно выделяются изломанные очертания филодендрона, воздушные корни, точно длинные черви, чёрные листья, как уродливые ладони с расплющенными пальцами.
– Ещё в отрочестве, – тяжело кипят слова хозяина, – меня, так сказать, взял в плен вопрос – почему нельзя? И я всю жизнь пытался найти последнее нельзя, дальше которого – некуда идти…
Доктор искоса, сквозь дым смотрит в лицо хозяина внимательно и недоверчиво, взглядом следователя, а Капитолина, глядя в огонь, дремотно улыбается.
– Мои якобы безобразия – только попытки понять – а почему нельзя?
– Ты что читаешь? – спросил доктор.
– Читаю? – удивился Паморхов, но, тряхнув головою и хрипло смеясь, сказал: – Ага, ты думаешь, что я из книг? Ну, брат, я не глупее писателей…
– Продолжай, – попросил доктор, спокойно вытягивая ноги к огню. – Только не философствуй. Факт – выше философии.
– Я иду к фактам… Мне, брат, сегодня хочется говорить про себя – это моё право!
Он угрожающе выкатил глаза, багровое лицо его возбуждённо лоснилось, глядя через плечо доктора в сумрак зала, он покачивался и говорил:
– В юности я был очень дерзок, может быть – зол. В зубах разных «нельзя» не почувствуешь себя добреньким, а? То-то! У инспектора гимназии жила девчонка, лет пятнадцати, года на два моложе меня – какая-то дальняя родственница; инспектор держал её в позиции горничной, хотя она тоже училась, гимназистка. Однажды, во время большой перемены, я вижу – её обнимает в сарае некий семиклассник, эдакая, знаешь, революционная шишка, эдакий… Чернышевский, что ли. Ну, нигилист и… вообще я его не любил. Его фамилия – Брагин, Павел Брагин…
Доктор поднял брови, вынул сигару изо рта, как будто желая спросить о чём-то, но промолчал.
– Весна, девушка, мне – девятнадцать лет, я был солидно осведомлён по амурной части, а тут ещё – человек противный. Почему же он может, а мне – нельзя? Изо всего этого в сумме получился скандал, чёрт их возьми! Зная, что девушку держат строго, я поймал её и предъявил серьёзные требования, а иначе, говорю, ваше дело – швах! Я был парень видный, и меня очень удивило, что она заартачилась, мы поссорились, и нечаянно я разорвал ей кофточку на груди. Конечно – крик, люди, заседание педагогического совета, и меня – исключили… да. А этот осёл – остался.
– Брагин? – спросил доктор.
– Ну да.
– А девочка? – спросила Капитолина.
– Ей, вероятно, пришлось солоно… Я тогда же перебрался в юнкерское…
Он нахмурился, задумавшись, сердито оттопырив губы. Потом налил коньяку, выпил и пошёл к двери, шаркая туфлями.
Взглянув на его отражение в зеркале, женщина, краснея, опустила глаза, доктор взял её руку и потянул к себе, она, покорно склоняясь, прошептала:
– Ой, не надо…
Не спеша, властно доктор прижался губами к её губам, потом встал и начал шагать, громко стуча каблуками.
– Зачем ты позволяешь ему пить? – тихонько спросила женщина.
– А тебе не всё равно?
– Ночью у него будет припадок, я не люблю возиться…
– Скоро конец.
– Фи, как ты говоришь?
– Как?
– Странные вы, мужчины…
– Да?
– Страшные…
– Вот как…
Капитолина закинула руки за голову и сказала вполголоса:
– А ты, ты – положительно способен на преступление.
Доктор взглянул на неё, говоря:
– Испортила ты себе голову разным вздором. Ну что ж, напишет он завещание в твою пользу, да?
– Не знаю…
– Если ты не сумеешь заставить его написать завещание – будет глупо. Что ты будешь делать, когда он умрёт?
– С тобой жить.
– А жену – отравить прикажешь?
Капитолина засмеялась тихонько:
– Ты – удивительный! Ты даже и говоришь, как преступник…
– Слушай, – сердито сказал доктор, глядя в зеркало, где отражалась дверь, – если ты не сумеешь обеспечить себя…
– Ах, перестань! Ну, сделаюсь кокоткой – это очень интересно, почитай-ка…
– Вздор!
– По-твоему, и madamё Дюбарри – вздор? И Диана де-Пути? – спросила женщина.
Доктор, загнув бородку к носу, молчал, а она говорила с удивлением:
– Просто ужас, какой ты невежда, как мало знаешь историю и женщин… Когда мы будем жить вместе, я тобою займусь. Нужно читать, а то и говорить не о чем, согласись…
В стёкла бил дождь. Сухо скрипел паркет под ногами доктора. Отражение огня, ползая по ножкам стола, странно оживляло его, казалось, он раскачивается и сейчас тоже пойдёт по комнате, звеня рюмками и стаканами.
– Я попробую поговорить с ним о завещании, – говорил доктор. – Но он относится ко мне подозрительно. Он сильно болен. Следовало бы его уложить…
Усмехаясь, Капитолина сказала:
– Уложить – это говорят преступники. Я его уложил, уложу…
Пошатываясь и мыча, вошёл Паморхов, высоко подняв брови, прислушиваясь и спрашивая:
– Вы – о чём?
– Капитолине Викентьевне необходим массаж, если она не хочет полнеть.
– Да, я не хочу. Уж я и так кубышка…
– Э-с, – сказал Паморхов, опускаясь в кресло, – массаж, да… Не перейти ли в гостиную?
– Здесь больше воздуха, – заметил доктор. – И во всех хороших романах беседуют у камина – так? – спросил он женщину.
Она кивнула головой.
– Что же ты хотел сказать этой историей с девушкой? – спросил доктор, усаживаясь против хозяина.
Паморхов усмехнулся, оглядываясь, и, помолчав, сказал:
– Да, я понимаю, что не вышло у меня. Я хотел рассказать что-то благородное, героическое, а вышло – озорство… Тут пропущены детали, вот в чём дело… Детали – это иногда самое главное…
Он задумался, опустив голову.
– Может быть, ты ляжешь отдохнуть? – спросил доктор.
– Да… со временем, – ответил Паморхов и снова замолчал.
Ветер шаркает по стене дома, стучат болты ставен, гудит в трубе. По большой пустынной комнате, в сумраке её, торопливо растекается сиповатый, угрюмый голос.
– Я – революционер, повыше сортом этих, обычных, цеховых! Они передвигают с места на место внешнее, хотят переместить центр власти… как-то там расширить власть, раздробить… это штука ординарная, механическая! А я старался расширить пределы запрещённого в самых основах жизни, в морали… и прочее там… Против каждого «нельзя» я ставил своё – «почему?» Я, так сказать, мирный воин… Жизнь – странная штука. Это, кажется, Достоевский сказал. Или – Гоголь? «С холодным вниманьем посмотришь вокруг – жизнь странная штука». Можешь представить – выхожу я из училища в полк, а этот гусь, Брагин, там же! Чёрт знает что… оказывается, кончил медицинскую академию и служит младшим врачом… пользуется вниманием, уважением, да…
– Ну – что же? – спросил доктор.
– Ничего. Зачем нам встречаться, а? Говорят – мир велик.
– Ты, кажется, что-то устроил ему?
Паморхов сердито взглянул на доктора, спросив:
– Почему ты знаешь?
– Я встречал его. Вместе жили в Вологде.
– Ну? Он сослан был?
– Да!
– Гм… Какой же он?
– Хороший врач. Пил сильно…
– Пил? Э-с… Удивительно – все встречаются… Он рассказывал про меня?
– Нет. Впрочем, не помню…
– Рассказывал, значит…
Капитолина сидит, неподвижно глядя перед собою, точно спит с открытыми глазами. Лицо её сильно покраснело, рот полуоткрыт, она дышит бурно; косые глаза доктора упёрлись в грудь её и точно прижимают к спинке кресла.
– Факты! – бормочет Паморхов, наливая коньяк. – Собственно говоря, я растратил себя по мелочам. Кажется – жил, жил, и даже очень, а вот вспоминаешь – и всё хлам, пустяки всё… И как будто нет, не было фактов, а только одна философия… чёрт возьми мою наружность!
– Ты бы лёг, в самом деле…
– Не хочу, – грубо говорит Паморхов, оглядывая комнату. – Капочка, прикажи зажечь огонь, что тут за погреб! И этот дурацкий цветок… когда висели драпри, он не лез в глаза так… нахально!
Капитолина протянула руку к звонку на столе, но не достала его и, бессильно уронив руку на колени, улыбнулась сонно.
– Не хочется света… так уютнее!
Паморхов хрюкнул и снова заговорил:
– Это, говорят, нехорошо, но я не люблю честных людей, так называемых передовых и честных. В некрологах всегда пишут: «Это был человек передовой и честный». Они меня раздражают… чёрт их знает чем, но – нестерпимо! Был еврей, держал лабораторию для исследований каких-то… ну, вообще химик! Чахоточное такое существо, глаза огромные и, знаешь, эдакие… с выражением затаённой муки, как пишут в стихах. С упрёком всему миру и мне. Мне особенно! Все дудят о нём: честнейший человек, святая душа… Невыносимо! Я живу на одной улице с ним, встречаемся… Идёт гулять с детьми, девочка у него – превосходная девочка, такая, брат, красавица, лет семнадцати… Два мальчика… Бывало, встречу его, и даже дрожь пройдёт, – ах ты, думаю, козявка! И не потому, что он еврей, а так, вообще, раздражает…