355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 10. Сказки, рассказы, очерки 1910-1917 » Текст книги (страница 17)
Том 10. Сказки, рассказы, очерки 1910-1917
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:12

Текст книги "Том 10. Сказки, рассказы, очерки 1910-1917"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 32 страниц)

IV

…Иногда, по вечерам, ко мне приходит урядник Крохалёв, человек, отягчённый бременем власти и, конечно, пьяненький. Отворив дверь насколько возможно широко, он ставит на порог сначала одну короткую свою ногу, потом другую и, вместив себя в раму двери, держась правой рукой за шашку, а левой за косяк, – спрашивает:

– Лександра, – ты дома?

Это – вне сомнений, я сижу у окна, и он ясно меня видит; мало того – ещё проходя по улице, он видел меня и зачем-то подмигнул рыжей, кустистой бровью.

– Вались, вались, власть, – говорю я, – ведь видишь, что дома!

Задевая шашкой за косяк, за стул, волоча по полу больные ноги, как слепой, вытянув левую руку вперёд, он подходит качаясь, грузно садится, говоря:

– Я обязан спросить…

Сняв фуражку, аккуратно укладывает на подоконник всегда одинаково – на улицу козырьком. Пыхтит, надувая квадратное, красное лицо с синими жилками на щеках и тяжёлым носом, опущенным на жёсткие, рыжие усы. Нос у него странный, кажется, что он наскоро и неумело вырезан из пемзы; уши большие, дряблые, в правом – серебряная казацкая серьга: кольцо с крестом внутри. Он весь сложен из кубов разной величины, и череп у него кубический, и даже коленные чашки, а лапы – квадратные, причём пальцы на них кажутся излишними, нарушающими простенькую архитектуру урядникова тела.

– Устал! – говорит он и смотрит на меня большими мутными глазами так, точно это я причина его усталости.

– Чаю хочешь? – спрашиваю.

И всегда я слышу в ответ один и тот же каламбур:

– Я уж отчаялся.

Вздохнув, он добавляет:

– Однако – давай, надо же чего-нибудь пить-то!

Потом сожалеет:

– Как это неделикатно, что ты водку не употребляешь! Или хоть бы пиво…

– А отвалятся у тебя ноги от питья, – говорю я ему. Он смотрит на ноги – не то с любопытством, не то осуждая их – и сообщает:

– То же и доктор сказал: обязательно потеряю я ноги, вскорости даже. Верхом проедешь верстов пять, и так они, брат, затекают, просто – чугун, право! Тыкнешь пальцем и ничего не чуешь – вот как даже!

О ногах он может говорить долго, подробно и картинно описывая их состояние от колен до пальцев. Посылаю сторожа Павлушу, дурачка и злейшего истребителя посуды, к лавочнику Верхотурову за брагой, а Крохалёв, расстёгивая пуговицы кожаной тужурки, говорит:

– Дознал я, что поп у ссыльных книги берёт…

– Ты мне прошлый раз сказал это.

– Сказал уж? Нехорошо.

Он неодобрительно качает головою, а я не понимаю, что нехорошо: болтливость Крохалёва или поведение попа?

С этого – или чего-нибудь подобного – и начинается кошмарное истечение нелепой русской тоски из широкой груди Крохалёва: он тяжко вздыхает, поддувая усы к носу, расправляет их пальцем вправо и влево, серьга в ухе его качается.

– Опять я вчерась почитал несколько «Робинзон Крузо» – повесть, – начинает он, и в его мутных глазах, где-то в глубине их, разгораются, проблёскивают странные светлые искры, они напоминают железные опилки.

– Экой, брат, ум был в англичанине этом, удивляюсь я…

– Да уж ты удивлялся.

– И ещё буду! Безмерно буду удивляться, всегда! – настойчиво заявляет Крохалёв. – Если человек на острову, один совсем сделал всю жизнь себе – я могу ему удивляться! Пускай выдумано, это и выдумать трудно…

Он фыркает, сдувая мух с больших усов, снимает тужурку и остаётся в толстом глухом жилете, который считает «лучше панцыря», потому что жилет этот заговорён одним знахарем кузнецом, да ещё простеган какой-то «напетой ниткой».

Крепко трёт ладонью тупой, покрытый густой щетиной подбородок и, понижая сиповатый голос, говорит:

– А у нас вот – иду я вчера улицей, лежит под плетнём Сёмка Стукалин, ободран весь, морда в крови – что такое? «Устал, отдыхаю». – «Отчего устал?» – «Жену бил». А где там – бил, когда сам весь испорчен…

Крохалёв трясёт ушами и, ядовито исказив лицо, спрашивает:

– Хорош проспект жизни?

И, точно тени с горы под вечер, одна за другой ползут тёмненькие картинки; всё знакомо, уныло, дико и неустранимо.

– Сегодня утром поп говорит: «Вы бы, Яков Спиридоныч, внушили вдове Хрущёва, чтобы она не избивала столь жестоко пасынков своих». Иду ко вдове, кричу и всё вообще, как надо, внушаю – сидит она, чёрт, в углу, молчит, да вдруг как завыла: «Бери, говорит, их, бей сам, а мне всё равно, я хоть и тебе зенки выцарапаю…»

Крохалёв помолчал, вздохнул.

– Конечно – дал ей раз по шее, не со зла, а больше для поддержки переспективы власти, – как тут оскорбление лица службы при исполнении долга, н-ну… Ты скажешь – нехорошо драться, что ж, лучше – арестовать и на суд её? Женщина – без ума, больная и подыхает с голоду…

Павлуша принёс большой туес браги, видимо, очень холодной – деревянный кружок туеса даже вспотел. Администратор наливает густое, тяжёлое пойло в стакан и угрюмо бормочет:

– Вовсе это не моё дело – укрощать полоумных баб. А поп суётся зря… Тоже и моё начальство: «У тебя, говорит, опять ссыльные гуляют? Гляди, Яков!» Мне что же – связать их али ноги отрубить им?

Выпив сразу три стакана жгуче холодной влаги, он долго сосёт усы, тупо глядя в пол, и, сразу опьянев, бубнит:

– Будто бы… будто бы, а?

Моя фигура, видимо, расплывается перед ним – усиленно щурясь, он упорно оглядывает меня, точно собирает, составляет нечто бесформенное и разрушенное, и, похлопывая неверной лапой по ножнам шашки, ухмыляется, говоря:

– Вооружён, а? Воор-ружён властью – без послабления! Лександра – могу я сейчас пойти и сказать…

Он подбирает ноги, безуспешно стараясь встать, прикладывает ладонь ребром к виску и рапортует мне:

– Ваше благородие, – Лександра Силантьев, учитель, замечен мною в неблагонадёжном поведении – чисто, а?

И, уронив на колено руку, хохочет рыдающими звуками.

– Безо всякой причины – могу?

Как будто вдруг трезвеет и, строго двигая бровями, убеждает сам себя:

– Могу! Всякого могу стеснить и даже погубить… Ничего не скажешь против: наделён властью… всё могу, да!

Но это его не радует, а – только удивляет: брови поднимаются к седой и рыжей щетине на голове, он бормочет:

– Пьяный, ноги у меня больные, сердце заходит, а…

Наклоняется ко мне и, мигая большущими глазами, шёпотом говорит:

– Намедни идёт мне встречу ссыльный этот, знакомец твой, Быков-слесарь, и – будто не видит меня. Слесарь, а – в шляпе и очки надел – ух ты, думаю, что я с тобой могу сделать! Всё могу сделать – знаешь? Так разгорелся, что хотел писать рапорт: слесарь Быков замечен мной, и – больше ничего! Пришёл домой, хватил вина – отлегло. Чёрт с ним. А то – Николка Лизунов этот: его в ссылку назначили, а он – песни поёт, прыгает козлом, радуется, стихи читает мне: остановил около погоста и говорит: «Яков Спиридоныч, отыскал я про тебя стихи – слушай!» И говорит:

 
У синего моря урядник стоит, —
А синее море, волнуясь, шумит…
И злоба урядника гложет,
Что шума унять он не может!
 

– Погоди, говорю, запиши мне это своей рукой! Записал – вот!

Взяв с подоконника фуражку, он достаёт из-под её подкладки маленький, тщательно сложенный кусок бумаги и протягивает мне, говоря:

– Ему – всё равно, он – как муха, – отмахнёшь со лба, а она – на нос. «Знаешь, говорит, кто ты?» – это он мне. «Ты, говорит, погреб – сырой, тёмный погреб, лёду в нём нет, вся овощь прокисла, и даже крысы не живут». А то – увидит и – орёт: «Офеня, ступай в монастырь!»

– Офелия, должно быть.

– Всё равно мне. Я вот соберусь с фахтами да и ляпну рапортик про него: Лизунов Николай замечен мною – готово! Я ему покажу переспективу подалей здешнего верстов на тыщу!..

Он снова пьёт и снова жалуется, всё откровеннее обнаруживая трагическую путаницу в своей душе.

– Лександра – ты в бога не веришь, ты не понимаешь, как это всё сделано нехорошо – дана человеку власть! За что – дана? Лександра – человека бы спросили: «Убить можешь против евангелия?» Он бы сказал: «Нет, не могу!» А прикажут – пали! – он убьёт! Тогда говорят ему: «Вот тебе – на власть, бери ещё больше!» Для чего мне? Чтобы люди не убивали друг друга и не грабили. А я их – могу! Ты в бога не веришь – пойду я и скажу: «Учитель не верит в бога, а поп только притворяется, но также не верит», и мне – поверят, а вам – нет!

Вытянув руку, он со внезапной и неожиданной гордостью хлёстко бьёт кулаком по ладони и рычит:

– В-вот она – власть!

И тотчас же опадает, как перекисшее тесто; болтая кубической башкой, таращит глаза, озирается.

– Это, брат, бремя и – неудобно-носимое… батюшка, отец Павел, милая душа, он правду говорит: «Властвуй кротостью и любовью…»

Снова рычит, ощетинившись и одичав, взмахивая правой лапой:

– А когда так, просто, без любви, без кротости – вы, дьяволы, должны бояться, – сымай шапку издали! Уступи дорогу, если видишь – бремя, ноша на мне возложена! Я над собой не властен…

– Хрущёва не виновата, я ведь знаю. И Стукалин – тоже: женёнка у него распутница, краснорожая. И Мишка Юдин – с тоски озорник: погорел, разорён. И – все так, у всякого что-нибудь есть, все пред богом имеют оправдание – понял? А предо мной – нет у них оправдания…

Крохалёв, видимо, пробует сжать своё неуклюжее тело: подбирает ноги, сгибает шею, прячет голову в плечи, руки в карманы и, шевеля усами, долго молча смотрит на меня мёртвым взглядом, а потом бормочет снова:

– Ты сообрази – пред богом есть причина оправдания, а предо мной – нет! Стало быть – выше бога я, что ли?

Надув синие щёки, он пыхтит, неподвижно глядя на меня померкшими глазами, и потом продолжает:

– Сейчас – выну шашку и буду тебя рубить, как ты не веришь в бога. Спросят – за что изрубил парня? Объясню что-нибудь и – чист! А ведь я же знаю, Лександра, знаю я, что ты для людей – лучше меня, ну – знаю я это!

Опьянение Крохалёва всегда останавливается на каком-то неподвижном градусе и как бы замирает на нём, не падая, не повышаясь. Оно – густое, тёмное, близкое безумию; однажды он, будучи в таком состоянии, зарубил на улице Писареву свинью, в другой раз – запалил стог сена, а в третий – как был в форме, пошёл пешком через быструю Усу-реку и едва не утонул, зыряне [19]19
  прежнее название народа коми – Ред.


[Закрыть]
вытащили. В этом же невменяемом виде, с год тому назад, он, неожиданно для села, да, вероятно, и для себя самого, – обвенчался с бобылкой Полюдовой, сельской сводней и устроительницей вечеринок, бабой пьяной, хитрой и распутной. К его счастью, она в два месяца супружеской жизни спилась и умерла от удара; Крохалёв с честью похоронил её, шёл за гробом трезвый и печальный, а потом поставил над могилой её дубовый крест, собственноручно написав на нём сажей с маслом:

«Сдезь погребенн прах Матрены Пол» – дальше фамилия замазана чёрным пятном и дописано так: «Спиридоновой жены Урядника Якова Спиридонова упокой господи с праведникоми».

Трезвый, он – угрюм, малоречив и почти не виден на людях, а появляясь, ходит наклоня голову, точно кабан, и здоровается со встречными молча, поднимая руку к шапке, шевеля усами и посапывая. Мужики боятся его, избегают встреч с ним, но встретив – кланяются низко и почтительно, а за глаза зовут его – «Яшка Комолый», «Дурашный». Напившись, он всегда вспоминает это:

– Тебя, Лександра, уважают за твой характер, а меня – я, брат, знаю! – меня – нет! Как вытащили меня из воды зыряне, положили на берег и эдак поглядели друг на друга – дескать, сделали дело, есть чем хвастать, поглядели да – в лес! Так я и не знаю, кто они, откуда. Конечно, они дикой народ – ну, я бы мог рапорт написать, дали бы им награду…

Он снова молчит, а усы его расползаются, открывая губы, красная рожа силится изобразить улыбку, и глаза щурятся, точно он на свет смотрит.

– Вот опять: за спасение утопающего – награда, за поимку беглого – тоже, и за убийство – награда, ежели служебный человек убьёт. А ежели ты – тебе каторга, да, хоть ты тоже – служебный… и попу – каторга будет, даром что он богу служит…

Схватив туес лапами, он пьёт через край, выпячивая кадык, по подбородку текут две рыжие струи, обливая жилет. Пьёт долго, заглотавшись – фыркает, отдувается и продолжает распутывать свои тёмные мысли.

– Что я говорил, Лександра?

Подсказываю.

– Ну – объясни мне правильно, бесстрашно объясни, как учитель: поп служит богу и народу, ты – тоже народу, а – я? Я вас выше, верно?

В десятый раз я говорю ему как могу дружелюбно и убедительно:

– Бросай-ка свою службу, Яков, а то с этими мыслями натворишь ты великих грехов против людей или попадёшь в больницу…

Это его сердит, тяжело ворочаясь на стуле, он начинает ругаться:

– А-а, черти лыковые, думаете – не понимаю, чего вам надобно? Чтобы меня не было, чтобы кто поглупее, попроще меня, обойти бы вам его, в свою веру обратить, н-да? Ну – нет…

И всегда после этого впадает в плаксивый тон:

– Эх – ты, справедливость! Меня не изгонять надо, не знай куда, меня надобно пожалеть от сердца, потому несу бремя неудобоносимое, чёрт! Спроси попа, он меня больше понимает, чем ты, злыдень!

Долго и противно – хотя искренно – он говорит жалкие слова, потом неожиданно снова возвращается к своему основному вопросу:

– Откуда мне дана власть?

Он знает откуда и, называя источник власти, всегда почтительно прикладывает ладонь к виску, но тотчас же, понизив голос до таинственного шёпота, говорит:

– Ведь он же меня не знает, не видал, а? Начальству – не известно это и даже мне, понял? Кто я такой – кому это известно? Я сам себе не известен, а – имею власть, вот револьвер – видал?

Револьвера я боюсь; у него этот инструмент обладает чрезвычайно самостоятельным характером: однажды Крохалёв уронил его на пол, а револьвер завертелся, подпрыгивая, и начал сам палить во все стороны, пока не расстрелял всю обойму. Я во время этой баталии вскочил на стол, а мой гость, синий со страха, белкой вспрыгнул на подоконник, опрокинул все горшки с цветами на улицу и, сидя на подоконнике, безуспешно махал рукою на своё расстрелявшееся оружие. Потом, отрезвевший от страха, поднял револьвер, осмотрел его и объявил:

– Это – кузнеца Макарки дело! Не иначе как он пружину спортил колдовством своим, рысьи зенки!

Теперь, вытащив этот самострел, он с презрением вертит его в руках, мигая глазами и насупив брови.

– Смотри, – говорю я, отходя, – опять он у тебя взбесится!

– Не заряжен. Я им теперь орехи колю, видишь – ручка-то?

И, продолжая рассматривать чёрную тупую штуку, он всё более хмурится, сам тупея и словно линяя.

– На тебя он похож! – замечаю я.

– На собаку, – говорит Крохалёв, вздыхая; прячет оружие и допивает брагу медленными глотками…

Снова из-под щетины усов выползают сиповатые слова, сырые, тяжёлые:

– Ты думаешь – я напился, оттого и говорю? Я, брат, всегда говорю сам с собой… с попом тоже. Ну, он поп осторожный, из него соку не выжмешь, он – от евангелия отвечает, дескать – я ничего не знаю, а вот Христос, он так говорил… да! А с тобой я беседую, потому что ты не боишься и от себя иное сказать… хотя мало ты говоришь, тоже!

– Еду я верхом и думаю: боятся все друг друга, оттого и всё это… недоверие, бунт, грабежи, всякое несогласие. Нельзя согласиться, когда все молчат и неизвестно о чём думает каждый. И все – враги. Так бы поскакал, поскакал и – всех по мордам: живи дружно, сукины сыны я вас!

Из его рта лезет трескучая цепь ругательств, и в каждом звене тупо звучит отчаяние, бессильная, безумная злость, усталость, тоска.

– Чего расползаетесь во все стороны, как тараканы перед пожаром, так вашу… На место! Смирно-о! Тихо!

Ярость его тяжела, но – сыра, неподвижна и не пугает; он стучит концом шашки по полу, трясёт серьгой, надувается, фыркает, брызгая слюной, а оловянные глаза – мертвы и слепы. Потом, усталый, долго отдувается, опадает и молчит, посапывая изрытым ямками губкообразным носом.

Угнетаемый своими думами, он, видимо, забывает обо мне, смотрит в пол и ворчит, выдувая волосы усов, загнувшиеся в рот ему.

– Отягчили меня, вот! А везде – несоответствие между всем. Тебе дана власть. А поп – своё: несть власти, аще не от бога. Аще… Ежели я донесу, что священник Павел Полиевктов валандается с ссыльными, – вот те и покажут аще! А не донесу – мне покажут…

И снова впадает в тон жалобы:

– Лександра, – это же надо объяснить до самого конца глубины: ведь вот и грехи и бес тоже власть над человеком имеют, а он говорит – нет власти, аще не от бога! И надо мной власть, и у меня над людьми – как же, брат? Это же надо решить…

На улице темнеет, и он точно растёт, разбухая во тьме. Толстая жилистая шея не держит его тяжёлой головы, щетина подбородка царапает жилет.

– Ну, Яков Спиридонов, мне надо заниматься – говорю я.

– Травками, букашками, – бормочет он с укором. – А когда – человеком, а? Когда вы человеком заниматься начнёте?

Этих упрёков – ещё на четверть часа. Я уж не возражаю, делая вид, что занят гербарием, он сипит, ворчит, всё понижая голос, потом умолкает на минуту, на две и наконец, тяжело поднявшись на ноги, говорит:

– Ну, – иду, иду… Ладно.

Жмёт руку и говорит раздельно:

– Не-удо-бо-но-си-мо, – а? Слово-то придумано – с лисий хвост… Прощай, Лександра! Спасибо на угощении… Скучно, чай, тебе, а? Женился бы ты, а то так бы завёл кралю… Завтра мне в Туран ехать, поймали там какого-то Робинзона в лесу, в стогу жил… Испортили шкуру несколько… К чему тебе жучки эти и травки?

Уходя, он всегда старается сказать что-нибудь насмешливое, а то сообщит нечто служебное; всегда в этих случаях голос его звучит фальшиво и натянуто. И порою я жду, что он обругает, толкнёт или ударит меня, а то схватит со стола что-нибудь и бросит на пол.

Наконец он, тяжело волоча по полу больные ноги, вываливается за дверь, а я, оставшись один, смотрю вслед этому кошмару наяву, и мне хочется топать ногами, плакать и орать в чьё-то плоское, безглазое, каменное и тоже кошмарное лицо:

– Что вы делаете с людьми, будь вы прокляты? Опомнитесь!

Мордовка

По субботам, когда на семи колокольнях города начинался благовест ко всенощной, – из-под горы звучным голосам колоколов отвечали угрюмым воем сиплые гудки фабрик, и несколько минут в воздухе плавали, борясь, два ряда звуков странно разных: одни – ласково звали, другие – неохотно разгоняли людей.

И всегда, по субботам, выходя из ворот завода, Павел Маков, слесарь, ощущал в душе унылое раздвоение и стыд. Он шёл домой не торопясь, позволяя товарищам обгонять себя, шёл, пощипывая острую бородку, и смотрел виноватыми глазами на гору, покрытую зеленью, увенчанную пышной грядою садов. Из-за тёмного вала плодовых деревьев видны серые треугольники крыш, слуховые окна, трубы, высоко в небо поднялись скворешни, ещё выше их – опалённая молнией чёрная вершина сосны, а под нею – дом сапожника Васягина. Там Павла ждут жена, дочь и тесть.

– Оом-оом… – внушительно течёт сверху.

А внизу, под горою, сердитый рёв:

– У-у-у-у…

Сунув руки в карманы штанов, наклонясь вперёд, Павел не спеша идёт в гору по взъезду, мощёному крупным булыжником, – товарищи, сокращая путь, прыгают, точно чёрные козлы, по тропинкам через огороды.

Литейщик Миша Сердюков кричит откуда-то сверху:

– Павел – придёшь?

– Не знаю, брат, может быть… – отвечает Павел и, остановясь, смотрит, как рабочие, спотыкаясь, одолевают крутую, обрывистую гору. Звучит смех, свист, все рады праздничному отдыху, чумазые лица лоснятся, задорно блестят белые зубы.

Трещат плетни, огородница Иваниха встречает заводских – как всегда – гнусавой руганью, а солнце, опускаясь за рекой в далекий Княжий Бор, окрашивает лохмотья злой старухи в пурпур, седые волосы её – в золото.

Снизу пахнет гарью, маслом, болотной сыростью, а гора дышит пряными запахами молодых огурцов, укропа, чёрной смородины; в соборе уже весело перезванивают, и ругань старухи тонет в говоре колоколов.

«Да-а, – тяжко думает Маков. – Очень стыдно, когда слабость характера, – это очень стыдно!..»

Взойдя на гору, он смотрит вниз: там торчат пять труб, словно выпачканные тиной растопыренные пальцы чудовища, утонувшего в заречных болотах.

Пересечённая зыбкими островами, узкая, капризная река – вся красная, и среди малорослого ельника болот тоже горят красные пятна: вечернее солнце отражается меж кочек в ржавой воде.

Жалко солнечных лучей, – болото от них не красивеет, они бесследно тонут в кислой, гниющей воде бочагов.

«Надо идти!» – приказывает Маков сам себе.

Но – задумчиво стоит еще минуту, две…

У ворот дома его встречает Васягин – человек костлявый, лысый и кривой. Чтобы скрыть безобразную яму на месте правого глаза, он, выходя на улицу, надевает тёмные консервы, и за это слобода прозвала его Пучеглазым Вальком. Под горбатым носом у него беспорядочно растут жёсткие, седые волосы, в праздник он придает им вид усов, склеивая чем-то, отчего губы Валька, съёжившись, принимают такую форму, точно сапожник непрерывно дует на горячее.

Но сейчас его рот раздвинут любезной улыбочкой, и Валёк шепчет зятю:

– Паз-звольте субботнее!

Павел, сунув ему двугривенный, идёт на маленький дворик, заросший травою: в углу двора, под рябиной, накрыт стол для ужина, под столом старый пёс Чуркин выкусывает репьи из хвоста, на ступенях крыльца сидит жена, широко расставив ноги; трёхлетняя дочка Оля валяется на притоптанной траве – увидала отца, протягивает грязные лапки, растопыривая пальчики, и – поёт:

– Папа-па! Папа приша-а!

– Что поздно? – спрашивает жена, подозрительно оглянув его. – Все ребята давно уж прошли…

Он незаметно вздыхает, – всё как всегда. И, щёлкая пальцами под носом дочери, виновато косится на выпуклый живот жены.

– Умывайся скорее! – говорит она.

Он идёт, а вслед ему градом сыплются ворчливые слова:

– Опять отцу на водку дал? Тыщу раз просила – не делай этого! Ну конечно, что же для тебя все мои слова… я – не из товарок, по собраниям ночами не шляюсь, как ваши блудни…

Павел моется, стараясь набить себе в уши побольше мыльной пены, чтобы не слышать эти знакомые речи, а они сухо вьются около него и шуршат, подобно стружкам. Ему кажется, что жена строгает сердце его каким-то глупейшим тупым рубанком.

Он вспомнил первые дни знакомства с женой: ночные прогулки по улицам города, в морозные лунные ночи, катанье на салазках с горы, посещение галёрки театра и славные минуты в залах кинематографа, – так хорошо было сидеть во тьме, плотно прижавшись друг ко другу, а перед глазами трепещет немая жизнь теней, – трогательная до слёз, до безумия смешная.

Тогда были тяжёлые дни: он только что вышел из тюрьмы и увидал, что всё разбито, затоптано, восторженно рукоплескавшие – злобно свищут тому же, что вызывало их восторг…

Кудрявая сероглазая Ольгунька треплется около его ног, распевая:

– Па мина лубить, па – куку кубить и лосаду кубить, затла, за-атла…

Он стряхивает с пальцев воду в личико дочери – девочка хохочет и катится прочь от него, он ласково говорит жене:

– Брось, Даша, не ворчи!

Ольгунька с трудом поднимает вверх тяжёлую старую голову Чуркина, приказывая ему:

– Смотли! Ну, смотли-и!

Пёс нехотя мотает головою – насмотрелся он! И, широко открыв пасть, коротко воет.

– Когда муж такой разумник, что ему товарищи дороже семьи… – неуёмно строгает душу жена. Павел стоит среди двора, в открытую калитку видна бесконечная лесная даль. Когда-то он сидел с Дашей на лавочке у съезда и, глядя в эту даль, говорил:

– Эх, заживём мы с тобой…

«Это потому, что она теперь беременная», – утешает он себя, взяв дочь на руки.

Маков молча садится за стол, дочь влезла к нему на колени, расправляет пальчиками влажные кудрявые волосы бороды отца и бормочет:

– Оля затла поша и папа, и мама дале-око! На исвочике – ну-у!

– Перестань, Олька! Надоела ты мне за день! – сурово говорит ей мать.

Павлу хочется треснуть жену по лбу донцем своей большой ложки, треснуть так, чтобы звучно щёлкнуло на весь двор, чтобы и на улице слышен был этот сочный звук. Но он сдерживает своё желание, хмурясь и укоризненно напоминая себе: «Сознательный человек…»

Пришёл тесть, сел за стол и, блаженно растянув тонкие свои губы по костлявому лицу, вытащил из кармана полубутылку.

– Начинается! – говорит Даша, фыркая, точно кошка. Маков опускает голову, чтобы скрыть улыбку: ему знаком ответ Валька:

– Не начамши – не кончишь!

Так и есть. Одинокий глаз старика смешно вертится, следя, как булькает водка. Выпив, он смачно щёлкает языком, Чуркин назойливо смотрит в лицо ему, – и сапожник говорит собаке:

– Тебе – не дам. Будешь водку пить – ругать тебя будут.

И эти слова тоже знакомы Павлу. Тут – всё насквозь знакомо.

Жена ворчит:

– Мечешься, мечешься день-деньской, – шить, стряпать, стирать, – а она, дрянь, кричит через забор – огурцы воруют…

Она – большая, пышная, лицо у неё круглое и такой славный, белый, гладкий лоб. Уши маленькие, острые и приятно шевелятся.

Но сейчас она не очень красива: нечёсаная голова кажется огромной, спутанные, не однажды склеенные потом и пылью волосы закрывают лоб и уши, нос, раздуваясь, сердито сопит, а большие красные губы – словно опухли со зла. Когда прядь волос лезет ей в рот – Даша откидывает её прочь черенком ложки. Замазанная кофта разорвана подмышкой, плохо застёгнута на груди. Розовые круглые руки, по локоть голые, расписаны тёмными полосами грязи. И на крутом подбородке висит рыжая капля кваса.

«Причесаться, умыться недолго», – мельком соображает Павел.

Она причешется завтра, после обеда, наденет полосатую жёлто-зелёную кофту, лиловую юбку. Юбка вздёрнется на животе у неё, и будут видны полусапожки на пуговицах и даже полоска чулок – чёрных, с жёлтыми искрами, – это её любимые чулки, она очень радовалась, когда купила их.

Вечером она, рядом с ним, понесёт живот свой по главной улице города, губы её строго поджаты, брови внушительно нахмурены. Всё это делает её похожей на лавочницу, и – когда встретятся товарищи – Павлу будет казаться, что в глазах у них играют насмешливые и обидные искорки.

Ему становится жарко, точно кто-то невидимый, но тяжёлый противно обнял его душным, тёплым объятием; ему хочется думать о другом – думать вслух.

– Сегодня в обед Кулига, табельщик, рассказывал о французских электротехниках…

Жена начала есть более торопливо, а тесть – медленнее. Губы его вздрагивают, а лицо и лысина наливаются тёмным смехом.

– Это – организация! – мечтательно говорит Павел.

– Ну, а как в Германии? – сладковатым голосом спрашивает Валёк, поднимая глаз в небо.

– Там – хорошо; там партийный аппарат работает, как машина…

– Слава те господи! – говорит старик. – А я уж беспокоиться стал – всё ли, мол, в порядке, у немцев-то?

Голос Валька взвизгивает, а Павел – смущён: он уже знает слова, которые посыплются сейчас сквозь тёмные, расшатанные зубы старика. Вот он надул щёки, склонил голову вбок, как ворона, и, упираясь глазом в лицо зятя, – тонким голосом ехидно поёт:

– Стало быть – всё превосходно в Германии? А – в кармане?

И хохочет, подпрыгивая на стуле. Ольгуньке тоже весело, она хлопает в ладоши, роняя ложку под стол, мать щёлкает её по затылку и кричит:

– Подними, дрянь!

Девочка плачет, тихо и жалобно, отец, прижав её к себе, оглядывается: уже сумерки, час, когда тёмное и светлое, встретясь, сливаются в серую муть. Где-то поют холостяки, доносится назойливый звук гармонии, а вокруг Павла, точно летучие мыши, вьются слова тестя:

– Нет, вы не о Германии, а о кармане помечтайте, я вас прошу! Женились – так уж вы о кармане, пожалуйста, да-а! Уж если дети посыпались – устройте для них прочное отечество, а оно – на кармане, на тугом, строится, да, да!

Маков, укачивая задремавшую дочь, думает о тесте: четыре года тому назад он знал Валька другим человеком, помнит, как на митинге в кирпичных сараях сапожник, смахивая с глаз мелкие слёзы, кричал:

– Ребята! Жалко вас – ну, всё равно! Ходи прямо! Бодро ходи! Вот – мы себя жалели, жили, как приказано, – оттерпели за вас, – вам теперь страдать, за детей ваших…

И ему, Павлу, сапожник сказал однажды:

– Гляжу я, брат, на тебя, слушаю, жалею, что не сын у меня, а дочь! Эх, вот бы мне такого сына…

Но с того времени, как городские патриоты вышибли Вальку правый глаз, старик круто повернул назад.

«Он не один перевернулся», – грустно думает Павел.

Жена резкими движениями собирает со стола грязную посуду, гремят тарелки, падают ложки, и она кричит:

– Подними! Знаешь, что мне наклоняться трудно.

– Не-ет, вы политику оставьте иностранным державам, а сами семейным дельцем займитесь!

Маков несёт в дом заснувшую дочь, скрипят ступени крыльца, и, в тон им, скрипит жена:

– Кабы не глупости эти…

– Да, да, да! – стучит деревянный голос тестя.

Из-за чёрных деревьев поднимается в небо красноватый шар луны; Павел Маков сидит на ступенях крыльца, рядом с женою, гладит волосы её и почти шёпотом говорит ей:

– Если случится, посадят меня в тюрьму – товарищи тебе помогут…

– Как же, дожидайся! – фыркает Даша.

– Нам всем – необходимо стремиться к организации…

– Стремись. А на что женился?

В голове и груди его сверкают дорогие ему мысли, он не слышит тоскливых возражений Даши, она не слушает его.

– Не говори ты мне чепухи своей! Ты, бывало, до ста рублей приносил в месяц, а теперь – что?

– Это не моя вина, тут общие условия…

– А ты плюнь на условия… брось товарищей и работай…

Она желает говорить ласково, убедительно, но – устала за день, и ей хочется спать. Четвёртый год тянутся эти разговоры, ничего не изменяя, – она жалеет мужа, боится за него, он почти такой же добрый и глупый, каким был всегда, и такой же упрямый. Она знает, что не одолеть ей этого упрямства, и всё круче в груди у неё скипается страх за себя, за дочь. Жалость к мужу растёт, становясь угнетающей, но, не находя слов, в которых могла бы выразиться, перекипает в злобу.

А он смотрит, как по двору ползёт к его ногам тень рябины, простираются, жадно вздрагивая, бесчисленные острые пальцы, и, уходя всё дальше в будущее, таинственно сообщает жене:

– Видишь вот: уже во Франции…

– Отстань! – угрюмо останавливает она и, закинув голову к небу, почти кричит придавленным голосом: – Ведь не дожить, – ведь дети…

Он молчит, сброшенный с отдалённых, светлых высот на маленький двор, в тесный круг каких-то кривых клетушек.

Ей хочется плакать, но раздражение сушит слёзы, и только в горле у неё клокочет, когда, тяжело встав на ноги, она говорит:

– Я – спать. А ты, чай, к товарищам?..

– Да, – не сразу отвечает он.

Уходя, она громко ворчит:

– Хоть бы переловили скорее вас, окаянных, – один конец! Может, умнее станете…

Луна уже высоко, и тени короче. Лают собаки.

И распутная баба Фенька Луковица орёт где-то на огородах пьяным, рыдающим голосом:

 
Мил-лай мой по Волге плавал…
У-утонул, паршивый дьявол…
 

Иногда такие беседы разрешались бурно: Даша кричала, задыхаясь от злого возбуждения, взмахивала руками, её большие груди нехорошо тряслись под грязной кофтой, – Павлу было тошно смотреть на неё в такие минуты, и, молча отмахивая от себя обидные, грубые слова, он недоуменно думал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю