Текст книги "Чур, не игра!"
Автор книги: Макс Бременер
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
Макс Соломонович Бременер
Чур, не игра!
Несколько слов об этой книге
С автором этой книги я познакомился давно, когда он был ещё студентом Литературного института имени Горького и только начинал печататься в «Пионере». Это был скромный, застенчивый, деликатный, твёрдый, резкий и язвительный юноша. На первый взгляд может показаться, что эти черты едва ли совместимы в одном характере, но если вглядеться внимательнее, то окажется, что они не только уживаются, а порой даже естественно сочетаются друг с другом.
Я пишу об этом потому, что и у героев Макса Бременера – мальчишек, подростков, юношей – характеры сложные, подчас противоречивые, и этим прежде всего, на мой взгляд, интересны произведения, которые вы прочтёте. Вам будет не просто и не легко определить своё отношение к таким героям, как Юра и Вовка (рассказ «Чур, не игра!») или Рома и Афанасий («Сочинение на вольную тему»), их не разделишь с самого начала на «положительных» и «отрицательных», они то располагают к себе, то отталкивают, потому что в разных положениях ведут себя по-разному, как это случается и в жизни. Вместе с тем автор всякий раз приводит нас к ясному пониманию главного в характерах своих героев, будь то упомянутые уже Юра и Вовка, Рома и Афанасий или Миша и Оля из рассказа «Достойнейший».
Весёлые страницы соседствуют в книге с серьёзными, а иногда и печальными. Не раз, когда вы будете от души смеяться, автор прервёт вас, как бы говоря: «Чур, не игра!» – и речь дальше пойдёт о серьёзном, непростом, не об игре – о жизни…
Убеждён, что вы с интересом будете следить за судьбами героев и верно поймёте, кто из них достоин вашей дружбы.
Ю. Сотник
Отчим
Мне было семь лет, когда мои отец и мать расстались. Мать собиралась выйти замуж за человека, о котором я поначалу знал только, что фамилия его – Комиссаров. Затем я услышал, что у Комиссарова есть автомобиль, на котором он ездит на работу и с работы, в театр и в гости. Это его персональная машина. Он и сам умеет её водить.
В то время я очень интересовался автомобилями, а разрыв между отцом и матерью не воспринимал трагически – оба они продолжали жить со мною и никогда при мне друг с другом не ссорились. Поэтому я спросил мать:
– Машина с собачкой на радиаторе?
– Нет, – ответила она, – попроще. Марки «ГАЗ» – первая советская. Совсем новенькая.
– А гудок какой? – полюбопытствовал я. – С резиновой грушей?
– Откровенно говоря, сыночек, не обратила внимания, – ответила мама, пудрясь перед зеркальцем и взыскательно глядя на своё отражение. – Вот на днях познакомлю тебя с Александром, вы с ним, конечно, подружитесь, он тебя и покатает и всё тебе объяснит насчёт машин. – Мама защёлкнула пудреницу, из которой при этом вырвалось крошечное ароматное облачко и тотчас опало розоватыми пылинками на паркет.
Потом мама обняла меня и ушла.
Через несколько дней ко мне пришла бабушка, мамина мама, чтобы вести меня в гости к Комиссарову, который жил неподалёку вместе со своей сестрой и племянником-студентом. Перед тем как мы отправились, мамина мама спросила у папиной мамы, не возражает ли она против того, что я иду знакомиться с Комиссаровым и его семьёй. Папина мама отвечала, что не может этому препятствовать.
– Иди, мой дорогой, – сказала она мне, – и не задерживайся в гостях долго: помни, что я буду тут без тебя скучать! Потом расскажешь нам с дедушкой, как тебе там понравилось.
О Комиссарове ни мой отец, ни его родные никогда не говорили дурно. Но о том, что мама выходит за него замуж, упоминали всегда с оттенком жалости к ней.
Придя, мы не застали Александра дома. Он задержался на работе. Нас ждали его сестра и племянник. Племянник, отложив в сторону книжку, включил электрочайник. Сестра Комиссарова сказала радушно:
– Дайте-ка, дайте-ка я посмотрю на своего нового племянника! О, какие у него большие глаза! – И она поцеловала меня.
Я вытер щёку, так как со слов деда-медика знал, что при поцелуе на кожу переносятся тысячи микробов.
– Глаза у него материнские, – сказала бабушка.
– Да, – сказала сестра Комиссарова, – совершенно как у матери. Это прежде всего замечаешь.
– У дочери мои глаза, а у него – материнские, – сообщила бабушка.
– Действительно, – сказала сестра Комиссарова. – У вас тоже тёмно-карие. Да.
Разговор было увял, и тут бабушка взглянула на меня просительно.
– Пожалуйста, политика, – сказала она. – Международное.
Это значило, что я должен высказаться о современном международном положении. Бабушка желала продемонстрировать, сколь необыкновенно я развит для своего возраста. Ей не терпелось доказать мою незаурядность. Она не могла дождаться прихода Комиссарова.
Я сказал несколько слов о внешней политике Англии. Собственных мыслей на этот счёт у меня не было, но я запоминал дедушкины. Сестра Комиссарова казалась весьма удивлённой. Бабушка наслаждалась её изумлением.
– Рассуждай! – потребовала она, обратясь ко мне.
Это «рассуждай» произносилось как «играй», обращённое к юному музыканту, или «читай», обращённое к юному декламатору. Бабушка была родом из Одессы, где вундеркиндов пестовали и растили сотнями. Ей мечталось, что я стану вундеркиндом. Однако к музыке у меня не обнаружили серьёзных способностей. Стихи я читал с большою охотою, но был гнусав и картав, что в значительной степени портило дело. Мне оставалось, по-видимому, только рассуждать.
– Рассуждай! – настаивала бабушка.
– Про что? – спросил я тихо.
– Что-нибудь, – ответила бабушка. – Международное.
Мне было неловко, не по себе, но упираться – и вовсе бесполезно.
Пожав плечами, я осудил тред-юнионизм. Я был категоричен и краток. Сестра Комиссарова была поистине потрясена. Впрочем, тут же выяснилось, что её поразило больше всего не моё раннее развитие.
– Удивительно! – сказала она вполголоса молчаливому сыну-студенту. – Беспартийный интеллигент рассуждает, как Александр!
Что это значит, я не понял. Меня в то время ещё никто не называл беспартийным интеллигентом. Но, конечно, сестра Комиссарова и не имела в виду меня. Она говорила о дедушке, чьи слова я повторял. К нему относилось её удивление.
– Ну, а что Литвинов? – спросила она меня с ласковым любопытством.
– Литвинов даёт десять очков вперёд всем этим заграничным министрам! – отвечал я. – Он их берёт за ушко да на солнышко! – добавил я уже от себя.
Этого дедушка не говорил. Это было написано в газете под рисунком, где изображался Литвинов, тянущий за длинное ухо к солнцу маленького реакционного китайца. Солнце было нарисовано совершенно так, как рисовал его я и все вообще маленькие дети, а китаец напоминал того, что продавал на бульваре бумажные веера и резиновые игрушки «уйди-уйди».
– Вот это да! – воскликнула сестра Комиссарова.
Вероятно, до сих пор она считала, что беспартийные интеллигенты должны ругать Литвинова. И вдруг оказалось наоборот. Конечно, именно это произвело такой эффект, а не моё раннее развитие. К счастью, бабушка в этом не разобралась. Она видела только, что эффект огромен. И всё-таки тщеславие её ещё не было утолено.
– Великие державы, – проговорила она с мольбой.
Она хотела, чтобы я сказал что-либо о пяти влиятельнейших странах. Ей не хватало чувства меры. Будь она иллюзионисткой, то, без сомнения, показывала бы зрителям за один раз столько фокусов, что им на целую жизнь приелись бы чудеса.
– Всё зависит от того, найдут ли великие державы общий язык, – скупо промолвил я напоследок и надел матросскую шапочку, на ленте которой было выведено золотом слово «Неукротимый». (Буквы осыпались на пальто блестящими точечками.)
Мне церемонно вручили картонную коробку с лото. Сестра Комиссарова опять поцеловала меня. Я снова вытер щёку, помня о микробах. Визит был окончен.
Самого Комиссарова в тот день я так и не увидел.
Дома я рассказал обо всём, что было в гостях, бабушке Софье (так я называл папину маму).
Бабушка Софья была человеком с необычайной, фантастически преувеличенной ответственностью за свои слова. Даже литераторы, для которых слово – деяние, бросают иной раз слова на ветер. А бабушка Софья, мать семейства, на всё и всегда отвечала людям так полно и точно, как если б на свете не существовало пустых и праздных вопросов или формул вежливости, не согретых живым теплом. Она никогда не изменяла этому обыкновению. Я замечал, что она не говорила при встрече «здравствуйте» тем, кому здравствовать не желала; она просто кивала им.
Из меня бабушка Софья стремилась воспитать наблюдательного и абсолютно правдивого мальчика. И сама была для меня примером, как строчка в букваре, выписанная бесхарактерными в своём совершенстве буквами, служит примером для начинающего грамотея…
Итак, я подробно и точно, как она любила, рассказал бабушке Софье о своём знакомстве с племянником и сестрой Комиссарова. К моему удивлению, бабушка Софья смеялась от души. Её тучное тело колыхалось, и большое расшатанное кресло скрипело, как кроватка укачиваемого младенца. Когда пришёл дедушка, бабушка Софья поспешила его обрадовать.
– Наш Миша, – сказала она, – научился рассказывать не только хорошо, но, знаешь, очень смешно! Я смеялась только что буквально до одышки и никак не могу прийти в себя.
– Отлично, – отозвался дедушка. – Юмористический угол зрения довольно редок, особенно в таком раннем возрасте. Несомненно, хорошая черта. Тревожит меня, Софья, твоя одышка. Дурной симптом. Тебе необходимо больше себя щадить. – И, отряхнув руки над массивным мраморным умывальником, стоявшим в его кабинете, дедушка вышел в столовую, чтобы с нами поужинать.
Мне были, конечно, очень приятны дедушкины слова в той части, в какой они касались меня, но, будучи абсолютно правдивым мальчиком, я отклонил незаслуженную похвалу своему юмористическому дару.
– Смешно, – сказал я, – само получилось. Я не знал, что получится…
– Александр очень жалел, что не смог с тобой вчера познакомиться, – сказала мне мама на следующий день, – у него было долгое заседание, и он не мог уйти. Ну, теперь уже придёшь к нам на новоселье.
Оказалось, что Александр получил новую квартиру из двух комнат, в которую они с мамой на днях переедут.
– А со мной ты теперь не будешь больше жить? – спросил я.
– Я буду приходить к тебе каждый день, – ответила мама, – и ты сможешь приходить ко мне каждый день. Ты увидишь, как здесь близко, два шага. Так что всё останется совершенно по-прежнему, единственно только ночевать я здесь не буду, но ведь ночью ты спишь, не просыпаясь, до самого утра, и тебе решительно всё равно, в комнате я или нет. Это когда ты был маленький, то просыпался ночью и звал меня. А теперь ты большой мальчик, правда, сыночек?
И всё-таки я проснулся ночью. Мама не предупреждала меня, что эту ночь проведёт уже под новой крышей, но почему-то я проснулся и во тьме слипающимися глазами увидел на месте маминой кровати большой сугроб. Это было невероятно. Я широко открыл глаза, и всё оказалось проще: пустая мамина кровать под белым покрывалом, с пышной подушкой под белой накидкой. Странно выглядела она посреди ночи в своём дневном аккуратном убранстве. Я смотрел на неё и думал: «Это теперь не мамина кровать. Просто – кровать. А была мамина…» Не спалось. Ночь проходила медленно. Яркие лунные блики лежали на белом покрывале, жёлтые пятна уличных фонарей шевелились на нём. Потом погасли лунные блики. Позже, когда темноту в комнате разбавило слабым светом пасмурного утра, расплылись без следа и жёлтые фонарные пятна. Часы пробили семь раз. В это время мама, бывало, будила меня, говоря: «Если хочешь позавтракать со мною – вставай».
А мне не хотелось иногда вставать. Как-то раз я пробормотал: «Мам, ещё посплю чолпасика…» Я хотел сказать «полчасика», но со сна сказал так, и мама весело переспросила: «Что? Что?»
С тех пор я уже каждое утро говорил: «Мам, ещё чолпасика», а мама смеялась и тормошила меня. Некому мне теперь будет сказать «чолпасика…». Это только наше с мамой слово, а мамы больше не будет здесь по утрам… И от мысли о таком пустяке я заплакал. Я открыл дверцу тумбочки, в которой всегда лежало множество мелких маминых вещиц и фруктовая карамель для меня, увидел, что в ней остались только порожние флаконы из-под духов с гранёными пробками, и заплакал пуще. И уже по-иному, чем три дня назад, подумал о Комиссарове. Не с одним только любопытством – с чувством более сложным, от которого на мгновение становилось знобко.
Между тем домашние после маминого переезда начали гораздо больше прежнего говорить о ней, Комиссарове и особенно – о моём отце. Ему было тогда тридцать лет, и он преподавал ботанику в школе.
Многие не понимали, почему маме вздумалось расстаться с таким человеком, как мой отец. Никто не видел, чтоб он когда-либо причинил ей обиду. Я наблюдал лишь однажды вспышку маминого гнева против отца. Она была совершенно загадочной.
Как-то, в начале лета, отец пришёл под вечер домой с большим букетом полевых цветов.
– Чудесные цветы! – сказала мама, подымаясь ему навстречу. – Это мне?
– Пожалуйста, – ответил отец, – если хочешь. Если тебе нравятся.
Мама взглянула на него недоумённо.
– Да, пожалуйста, – повторил отец. – Возьми. Я, собственно, думал для гербария… Но, если тебе нравятся, возьми. Можешь взять все. Тогда сейчас поставим их в воду. А хочешь, отбери часть. Но можешь и все. Как хочешь. Пожалуйста. Они, кстати, сильно пахнут. Можно их здесь поставить в кувшин, но перед сном нужно будет их куда-нибудь вынести. Не забыть это сделать.
– Мне не нужны эти цветы! – сказала мама резко.
– Они тебе не нравятся? – спросил удивлённо отец.
– Нет, – ответила мама, и глаза её наполнились слезами. – Совсем не нравятся.
– А мне показалось… – начал отец.
– Тебе постоянно что-нибудь кажется! – перебила его мама дрожащим и в то же время презрительным голосом.
– Например?.. – осведомился отец.
– Что толку говорить! – Мама стремительно вышла, с размаху закрыв за собой дверь.
Отец развёл руками и, постояв минуту неподвижно, пошёл следом за нею с видом человека, который готов поверить во что угодно, даже в то, что сам виноват, но отказывается что-либо понимать, пока ему не приведут примеров и доводов. Мама, однако, ни в этот раз, ни потом не приводила никаких доводов. Но она ушла к Комиссарову.
Оставленный, мой отец никогда не говорил о мамином замужестве. Почти все вечера он проводил дома, сидя один за шахматной доской. Он играл партию по переписке со своим другом Давидом Тетельбаумом, проходившим службу в Красной Армии.
Письма от Тетельбаума приносили не чаще двух-трёх раз в месяц. Но отец склонялся над доской почти каждый вечер. Он передвигал фигурки и вполголоса рассуждал вслух… Партия длилась уже около года. Почему-то это тревожило моего деда и бабушку Софью. Иногда дед подходил к подоконнику, куда днём убирали доску с расставленными фигурами, и недолго, но печально вглядывался в позицию.
Первые ходы были сделаны прошлым летом. К осени противники рокировались. Под Новый год разменяли ферзей. В январе папа объявил шах. Его конь занял выгодную позицию в центре. Ранней весной Тетельбаум начал атаку на королевском фланге. Папа предложил жертву пешки, сулившую выигрыш темпа. От удовольствия он потирал руки. Это позабавило деда.
– Какую цену может иметь темп для тебя, играющего целый год одну партию? – спросил он небрежно.
Сам дед был человеком стремительным и успевал сделать за день неимоверно много.
– Ведь началось это, по-моему, ещё при Люсе? – сказал дед, не дождавшись ответа на первый вопрос. (Люсей звали мою маму.)
– Да, – ответил отец, – ещё при ней.
– М-да, странно, – сказал дед. – Нервы, нервы… Пройдём ко мне в кабинет?
Отец покачал головой.
В отсутствие отца домашние толковали, случалось, и о Комиссарове, и уже не так глухо, как прежде. Я узнал, что Комиссаров стар. Не то «для неё» (то есть для мамы) стар, не то просто стар, но, в общем, немолод. А когда как-то вечером я просил маму побыть со мной подольше, она сказала, что не может: Александр, не застав её дома, огорчится до слёз. Выходило, что Комиссаров плаксив и капризен, точно маленький…
Всё это было странно. Это даже занимало меня немного. Но и только. А важно было лишь то, что я мало вижу маму. Как-то она позвонила по телефону и сказала бабушке Софье, что ближайшие дни будет занята переездом на новую квартиру. Перебравшись, она зайдёт ко мне повидаться. Предстояло прожить без мамы несколько дней.
В эти пустые дни я впервые почувствовал нестерпимое однообразие своей жизни: завтрак, гулянье по бульвару, обед, сон, снова прогулка…
Всё надоело и опостылело. Бульвар, где я гулял каждый день – большой бульвар с катком и снежной горой, с лотками «Моссельпрома», с продавцами разноцветных воздушных шаров, – стал мне вдруг тесен и скучен. Я вырос из него.
Разнообразия ради домашние предложили мне гулять во дворе. Но здесь было ещё тоскливее и вдобавок темнее (двор обступали с трёх сторон высокие дома). Иногда ко мне подходили ребята постарше – моих сверстников тут не было – и, улыбаясь, спрашивали:
– Показать тебе Москву?
Я благодарно соглашался. Мне казалось, что речь идёт о большой прогулке или, может быть, поездке на машине. Но едва я произносил «да», ребята со смехом пытались приподнять меня за уши.
Так вот что значило «показать Москву»!.. Это было не очень больно, но я испытывал немалое разочарование. И, однако, желание какой-то новизны в жизни было во мне так сильно, что, когда на другой день мальчишки снова предлагали: «Миш, показать Москву?» – я, забывая о подвохе, радостно соглашался…
Но вот мама перебралась наконец в новый дом. Она зашла после работы за мною, и мы отправились к ней.
Мама нажимает кнопку звонка, отворяет бабушка, и я переступаю порог новой квартиры.
Здесь так чисто и свежо, что даже веет лёгкий ветерок. Некоторые вещи знакомы мне, и от них, почти неуловимый, исходит запах комнаты, где ещё недавно мы с мамой жили вместе. А кое-какие вещи я вижу впервые.
В бо́льшей из комнат на полу лежит шкура волка с головой и когтистыми лапами.
На стене висит ружьё.
В углу стоит трость, которую я с трудом поднимаю обеими руками.
И плохо верится, что хозяин этих крупных и тяжёлых вещей капризен и плаксив.
– Это Александр сам убил, – говорит мама, коснувшись волчьей шкуры кончиком туфли.
– Вот из этого? – Я указываю на ружьё.
– Да.
Явственно слышится поворот ключа в замке, стук входной двери. Сейчас войдёт Комиссаров. Мама спешит в коридор к нему навстречу.
Меня вдруг охватывает дрожь. Совершенно как перед появлением старика врача, который, надавливая на язык ложечкой, прищуренным глазом разглядывает моё горло…
Из прихожей доносятся мужские голоса.
Первый:
– Вот, пожалуйста, пейте.
Второй:
– Спасибо, напился… Приезжать теперь с утра, товарищ Комиссаров?
Первый:
– Да, пожалуйста, к восьми. Пообедайте сейчас с нами.
Второй:
– Спасибо, я…
– Оставайтесь, – говорит Комиссаров и, раздеваясь на ходу, быстро входит в комнату.
За ним – мама. Она, краснея, обнимает меня и говорит:
– Это мой сын, познакомься!
– Он самый? – переспрашивает Комиссаров весело. Затем осторожно дует на свою, должно быть, холодную руку (день сегодня хоть и весенний, но студёный и ветреный) и протягивает её мне: – Здравствуй, Миша.
– Здравствуйте.
Молчим и разглядываем друг друга. Комиссаров высок, велик, он стоит, держа пальто на руке, слегка расставив ноги в больших блестящих сапогах. Пальто у него обыкновенное, а гимнастёрка, подпоясанная широким ремнём, защитного цвета. И фуражка на нём защитного цвета, однако не военная.
«Он больше и, наверно, сильнее отца», – мелькает в голове. Это очень неприятная мысль…
Комиссаров улыбается.
– Не возражаете, Николай, – спрашивает он вошедшего шофёра, – если я сам сегодня отведу машину в гараж?
Шофёр не возражает.
– Тогда сейчас пообедаем, а потом можно покататься на машине, – говорит Комиссаров мне. – Подойдёт?
Я, конечно, очень доволен.
– Решено, – произносит Комиссаров так, точно какая-то трудность теперь позади, и на секунду выходит в коридор, где вешалка.
Он тотчас вернулся, без пальто и фуражки, и я обомлел…
Комиссаров был лыс. Это произвело на меня огромное впечатление. К моему деду, который был профессором по кожным болезням, нередко являлись знакомые и умоляли спасти от облысения. Лысина величиною с донышко стакана или чересчур обширный, растущий по краям лоб внушали им тревогу. Обладатели шевелюр, поредевших настолько, что сквозь них розовел череп, говорили с дедом голосами, в которых сквозило отчаяние. Дед отвечал им напрямик, что надёжного средства от их беды нет, после чего изящным движением приподымал волнистые, густые пряди на собственной голове: обнажалась маленькая плешь, геометрически круглая.
«Как видите!» – произносил дед браво, почти весело, но с оттенком сдержанной печали, с каким известные врачи напоминают, что и они, как простые смертные, не обойдены недугами.
Наверно, оттого, что утешение это приводило дедовых знакомых в нескрываемое уныние, я решил про себя, что иметь лысину – большая, беда. Что же до тех, у кого череп был совершенно гол и гладок, то у них, без сомнения, решительно всё было позади.
Однако Комиссаров не казался конченым человеком. Он не унывал. Он бодрился. Не имея ни единого волоса, он даже шутил. И все смеялись в ответ. И сам Комиссаров смеялся, раскатисто и заразительно, словно не было в его жизни беды. «Мужественный…» – подумал я и бросил на Комиссарова косвенный взгляд, исполненный скорбного уважения. В эту минуту бабушка тронула меня за локоть.
– Международное, – сказала бабушка, безразличная к моему смятению. – Великие державы.
Тут Комиссаров вмешался.
– Зачем же? – возразил он мягко. – Я делаю доклады на внешнеполитические темы чуть ли не каждую неделю. Михаил тоже, видимо, по этим вопросам частенько выступает. Можем с ним на отдыхе и другую какую-нибудь тему затронуть, а?.. Ты кем хочешь быть – военным?
– Лётчиком. На пассажирском, – ответил я благодарно, радуясь, что могу не произносить малопонятных мне самому фраз о тред-юнионах и Лиге Наций. – И обязательно на скоростном.
– Правильно, – сказал Комиссаров. – Это неплохо. А пока на «газике», что ли, поездим?.. Он тоже скоростной!
И мы поехали кататься на «газике».
Комиссаров вёл машину, я сидел с ним рядом на переднем сиденье, нажимая, когда требовалось, грушу гудка, а мама расположилась сзади просто пассажиром. Сначала Александр прокатил нас по улицам и площадям, которые должна была через несколько лет соединить первая линия метрополитена. Затем мы выехали на Ленинградское шоссе, и здесь Александр развил большую скорость.
– Давай! – то и дело говорил он мне.
Я немедля нажимал на грушу, раздавался превосходный гудок, пронзительный и чуточку тревожный, и мы оставляли далеко позади приостановившихся пешеходов. Мчалась машина, ревел гудок, бил в уши ветер… Это были замечательные минуты.
– Не гони так, Александр, – сказала мама. – Его продует. У него слабые уши. И если…
– Мама! – прервал я укоризненно.
– Не нужна эта гонка, – настаивала мама.
– Нужна! – взбунтовался я.
Александр молча поднял доверху боковое стекло, но скорости не сбавил. И посейчас помню, как я был ему за это благодарен.
– Показать тебе Москву? – спросил он неожиданно.
Что означал этот вопрос? Ведь мы как раз по Москве и ехали… Я недоумённо, чуть недоверчиво взглянул на Александра. Он улыбался, и даже хитро, но – я чувствовал – не таил подвоха.
– Показать, – сказал я.
Комиссаров повернул машину.
– Куда мы? – спросила мама.
– Ясно, куда, – ответил он, – на Воробьёвы горы. Откуда же ещё покажешь Москву?
Мы ехали долго. Должно быть, дольше чем полчаса. Я всё ждал, что вот-вот начнётся крутой подъём на гору, но подъём не начинался. Неожиданно Комиссаров притормозил, вышел из машины и со словами: «Вылезайте, приехали!» – распахнул поочерёдно заднюю и переднюю дверцы с правой стороны.
– А дальше не поедем? – спросил я, вылезая.
– Дальше? Дальше некуда.
Втроём мы стояли возле машины на тёмной дороге, и я вопросительно смотрел на Александра.
– Ты не в ту сторону смотришь, – сказал он, поворачивая меня за плечи.
Моим глазам открылось огромное пространство. Синеватый, без границ, простор пустел перед ними. (Стояли сумерки.) Впервые моему взгляду не во что было упереться, и я ощутил на мгновение бескрайность мира… У меня слегка закружилась голова, на миг забылось, что под ногами-то опора, твёрдая земля… Несколько секунд затем я смотрел на свои валенки, припорошённые очень чистым снегом. А потом, по направлению пальца Комиссарова, глянул вниз.
Великое множество домов, повыше и пониже, казавшихся отсюда совсем крошечными, сливались воедино в неразбериху города. Она тонула в густеющих сумерках. Виднелись редкие неподвижные огоньки и миниатюрные золочёные купола далёких церквей. Остальное было неразличимо. И вдруг внизу зажглись тысячи огней. Они зажглись разом, как звёзды на небосводе планетария. Смутные очертания города исчезли. Остались только тысячи, а может быть и миллионы огней. Это был час, когда на улицах и площадях включают свет.
Комиссаров стоял над этой огромной электрифицированной, но немой для меня картой и, указывая пальцем на цепочки огней, точно на созвездия в небе, говорил о том, где будут проложены новые магистрали, где будут построены новые районы, какие улицы станут вдвое шире, а какие просто сотрут с лица города…
Александр увлёкся. Несколько раз, прерывая себя, он спрашивал:
– Что, неплохо?!
– Это вы сами придумали? – спросил я.
– Не сам. И не я, – ответил он. – Мои товарищи. – И добавил с улыбкой: – А мне это нравится. Тебе тоже?
Я понял не всё, что объяснял Александр (потом я узнал, что в тот вечер он рассказывал нам с мамой о проекте плана реконструкции Москвы, который был ещё мало кому известен), но мне нравилось, что мы стоим над огромным вечерним городом, под редкими звёздами высокого неба и говорим о том, какой станет Москва лет через пятнадцать… А потом мы сядем на замечательную машину «ГАЗ» – и помчимся обратно. Да, мы опять будем мчаться, и пусть мама даже не просит сбавить скорость!
Действительно, обратно мы снова ехали «с ветерком», так что в центре милиционер свистком остановил машину и спросил у Александра документы.
Момент был волнующий. Никогда я не видел милиционеров, которыми постоянно устрашала няня, на таком близком расстоянии… А Комиссаров нимало не обеспокоился, увидев возле себя руку с жезлом, движению которого подчинялись целые потоки автомобилей. Спокойным и даже чуть вяловатым жестом он протянул в окошко удостоверение. Через несколько секунд милиционер, нагнувшись, заслонил окошко красным от ветра лицом, как бы вправленным в заснеженную островерхую избушку капюшона.
– Пожалуйста, товарищ Комиссаров, – проговорил он уважительно, возвращая удостоверение.
– По-видимому, я ехал чересчур быстро, – сказал Александр, хотя милиционер ни в чём его не упрекал. – Больше не буду, товарищ, – пообещал он, улыбнувшись.
Милиционер, тоже улыбаясь, чётко откозырял. И по тому, как они между собой говорили, я мгновенно определил: Комиссаров был гораздо, неизмеримо главнее милиционера. Он ещё более вырос в моих глазах.
К нашему возвращению бабушка приготовила чай. Я пил его из блюдца, в котором отражались лампа с чуть колеблющимся абажуром и моё склонённое лицо с крошечными блёстками в глазах.
Я смотрел себе в глаза и подводил итоги.
Мне понравился Александр. Очень. И это пугало меня: он затмевал папу. Затмевал, как я тому ни противился. Ещё и ещё раз сравнивал я папу с Александром, делая для отца натяжки и поблажки, но ничто не помогало. Папа блёкнул. Ни при каком сравнении с ним раньше этого не случалось.
Папа был намного ниже Александра ростом.
Папа никогда не охотился на диких зверей.
У папы не было ружья.
Он не умел управлять автомобилем.
Папе не улыбались почтительно и виновато милиционеры. Они однажды оштрафовали его (на балконе сушилась после стирки его рубаха).
Конечно, я продолжал любить папу, но как ему недоставало теперь достоинств Александра!.. Как жаль, что не он был со мною сегодня на Воробьёвых горах!..
Александр тоже о чём-то задумался. Он прихлёбывал дымящийся чай, не выпуская нестерпимо горячего, казалось, стакана из большой руки. Потом, всё ещё думая, поднял глаза на маму. И, точно спохватившись, повернул голову в мою сторону.
– Ну, кем ты хочешь быть – военным? – рассеянно спросил Комиссаров.
По-видимому, мысли его были далеко и он не помнил, что недавно уже задавал мне этот вопрос. Ответить ему во второй раз то же самое у меня не поворачивался язык, – к чему, раз он, оказывается, спрашивал просто так?! Промолчать было бы невежливо. Я промямлил себе под нос:
– Н-не знаю…
Комиссаров сказал тепло:
– Много раз успеешь решить.
Но я не простил его.
Мне захотелось немедля найти в нём какой-нибудь изъян. Мне было просто необходимо сейчас, любой ценой, утвердить превосходство папы. И тут я вспомнил и обрадовался: лысина! Ведь Александр же лысый! А у папы светлые вьющиеся волосы. А у папы мягкие волосы, говорящие, по утверждению няни, о добром характере! Стало легче…
Поздним вечером мама провожала меня домой.
Мы шли молча. Я старался думать о Комиссарове снисходительно, чуть покровительственно: «Бедняжка, никогда уж волосы не отрастут. Нет никакого средства… А холодно небось зимою без волос? Ах, бедный, бедный…»
Я твердил настойчиво эти слова, но не мог заглушить в себе другой голос:
«…С ним мама всегда, а ко мне она только заходит. У него машина, он может поехать, куда вздумается, а я каждый день гуляю всё на одном и том же бульваре. Он представительный, а у меня слабые уши… Обо мне бабушка Софья сказала: «Unglucklich». Что это? Что-то обидное… Сейчас всем расскажу, какая у Александра лысина», – злорадно подумал я, утешая себя.
И мгновенно вообразил себе, как через минуту увижу родных.
Наверно, все они сейчас в столовой, за большим круглым столом.
«Ты – от мамы?» – спросит отец и на миг закусит губу.
«Да».
«Что же там… э-э… большие комнаты?»
«Чисто очень и красиво», – отвечу я.
«Завтра и мы натрём полы, и у нас станет чисто. Правда, мой мальчик?» – скажет бабушка ласково (она всегда говорит так, если узнаёт, что мне понравилось у кого-нибудь в гостях).
«А не видел ты этого… Комиссарова, если не ошибаюсь?» – спросит затем бабушка Софья.
«Видал», – отвечу я.
«И что? – спросит дед. – Каков?»
«Понравился мне. Добрый. На машине катал. Только вот… – тут я замолкну, – голова у него…»
«А что? – заинтересуется бабушка. – Очень маленькая? Узкий лоб?»
«Нет, не маленькая, – скажу я грустно, – совсем лысая только».
«Он совершенно лыс?» – осведомится мой дед, надевая пенсне.
«Совершенно», – отвечу я.
«Так, следовательно, ни единого волоса?» – переспросит дед.