355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Макс Фриш » Homo Фабер » Текст книги (страница 4)
Homo Фабер
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:43

Текст книги "Homo Фабер"


Автор книги: Макс Фриш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)

Я смертельно устал; земля за день накалилась, как печка, все вокруг было залито голубоватым лунным светом; я присел на корточки, обхватив голову руками; я исходил потом. Воздух искрился от светляков.

Герберт ходил взад-вперед.

Только Марсель спал.

В какой-то момент я вдруг перестал слышать шаги и поднял голову Герберт стоял поодаль, перед дохлым ослом; он уже не кидал камни в птиц, рвущих падаль, он просто стоял и глядел.

Они жрали падаль всю ночь...

Когда луна наконец скрылась в побегах табака и поля, подернутые влажной дымкой, уже не казались залитыми молоком, я все же заснул, но ненадолго.

Снова солнце!

Осел валялся с разорванным брюхом, а птицы, нажравшись до отвала, неподвижно, словно чучела, сидели на деревьях вокруг; мы двинулись дальше, так и не обнаружив следов машины. Герберт, как представитель фирмы "Хенке – Бош", которой принадлежали эти плантации, и племянник ее владельца, взял на себя всю ответственность и сел за руль; по-прежнему не проронив ни слова, он повел машину прямо по посадкам, что было полным идиотизмом позади нас полосами стлались раздавленные стебли, но другого выхода все равно не было, потому что сколько мы ни сигналили и ни свистели – никакого ответа.

Солнце поднялось уже высоко.

Наконец мы увидели группу индейцев – рабочих с плантаций фирмы "Хенке Бош", Дюссельдорф, и они сказали нам, что их сеньор умер. Мне пришлось это перевести – ведь Герберт не понимал по-испански. То есть как это умер? Они пожали плечами. Их сеньор умер, повторили они, а один вызвался указать нам дорогу и побежал рысцой рядом с машиной.

Остальные продолжали работать.

Бунтом, значит, здесь и не пахло!

Строение, которое мы увидели вдалеке, оказалось американским бараком, крытым гофрированной жестью. Единственная дверь была изнутри заперта на задвижку. Там играло радио. Мы принялись кричать и стучать, требуя, чтобы Иоахим открыл.

– Nuestro Senor ha muerto [наш сеньор умер (исп.)].

Я принес из машины гаечный ключ, и Герберт взломал дверь. Иоахима я не узнал. К счастью, он проделал это, предварительно закрыв окна, – грифы сидели на деревьях вокруг, на крыше барака, но окна были плотно закрыты, и черные птицы не могли проникнуть внутрь. Мертвец был хорошо виден в окно, и все же индейцы каждое утро отправлялись на работу, и им даже в голову не приходило выломать дверь и вынуть из петли удавленника – он повесился на проволоке. Меня удивило, откуда его радиоприемник, который мы тут же выключили, получал питание, но это было сейчас не самое важное...

Мы сфотографировали труп и похоронили его.

Индейцы (как я, к слову сказать, отметил в докладе административному совету фирмы) беспрекословно выполняли все указания Герберта, хотя тогда он еще не говорил по-испански, и сразу же признали в нем хозяина... Я пожертвовал еще полутора днями, стараясь убедить Герберта, что о бунте здесь не могло быть и речи, что его брат просто не выдержал этого климата и лично меня это не удивляет; не знаю, что Герберт вбил себе в голову, но отговорить его не было никакой возможности, он твердо решил "выдержать" этот климат. Мы с Марселем торопились уехать. Конечно, нам было жаль Герберта, но оставаться дольше мы действительно не могли, да к тому же это и не имело никакого смысла; Марселю пора было возвращаться в Бостон отпуск его кончался, да и мне нужно было как можно скорей добраться до Паленке, а оттуда через Кампече в Мехико, чтобы лететь дальше, не говоря уже о том, что мы обязались не позднее чем через неделю вернуть автомобиль любезному хозяину гостиницы. Меня ждали мои турбины. Не понимаю, на что Герберт рассчитывал, ведь он, как я уже говорил, совсем не знал испанского. Я находил, что оставлять его одного среди индейцев не по-товарищески и даже как-то безответственно.

Мы заклинали его уехать с нами. Тщетно! Правда, теперь в распоряжении Герберта был "нэш-55", который я осмотрел; машина стояла в индейской хижине, защищенная от дождя только крышей из пальмовых листьев; ею, видимо, давно не пользовались, она была запущена, вся в грязи, но на ходу. Я лично проверил мотор, тогда он был еще в полном порядке, хоть и забит илом, я завел его – он работал, имелся и запас газолина. Не будь этой машины, мы, само собой разумеется, никогда не оставили бы Герберта одного. Мы просто больше не располагали временем: ни Марсель, ни я; Марсель должен был вернуться в свой симфонический оркестр; что бы там Герберт ни думал, у каждого из нас были, в конце концов, свои обязательства; он пожимал плечами, ни слова не возражая, и едва кивнул нам, когда мы, уже сидя в машине, все еще ждали его; он только покачал головой. К тому же небо обложило со всех сторон, – казалось, вот-вот хлынет ливень, надо было ехать, пока потоки воды не смыли наших следов.

И сегодня для меня все еще загадка, как вышло, что Ганна и Иоахим поженились, и почему они не сообщили мне, отцу ребенка, что этот ребенок появился на свет.

Я могу рассказать только то, что знаю.

Настало время, когда паспорта евреев оказались недействительны. Я поклялся, что ни за что не брошу Ганну на произвол судьбы, и не нарушил этой клятвы. Иоахим согласился быть нашим свидетелем при регистрации брака. Мои родители, добропорядочные бюргеры, одержимые всевозможными страхами, были довольны, что мы не намерены справлять шумную свадьбу с каретами и торжественным обедом; только Ганна все еще сомневалась, хорошо ли, что мы женимся, – хорошо ли это для меня. Я отнес наши бумаги туда, где регистрируют браки, и поместил извещение в газете. Даже если мы потом и разведемся, говорил я себе, Ганна останется швейцарской подданной и у нее будет паспорт. Дело не терпело отлагательства, потому что я должен был выехать в Багдад на работу. Я помню это субботнее утро, когда мы после идиотского завтрака у моих родителей, которым все же сильно не хватало церковного звона, отправились наконец в ратушу, чтобы зарегистрировать наш брак. Там толпилось множество женихов и невест, как всегда в субботу, поэтому пришлось долго ждать. Одетые по-будничному, мы сидели в приемной, среди белых невест и женихов, похожих на официантов. Когда Ганна вышла из приемной, я ничуть не встревожился, мы с Иоахимом продолжали болтать и курить. Когда же наконец чиновник отдела записи актов гражданского состояния выкликнул наши имена, Ганны не оказалось на месте. Мы побежали ее искать, она стояла на набережной, и нам не удалось заставить ее вернуться в ратушу, она решительно отказалась идти регистрироваться. Она не может! Я тщетно уговаривал ее под бой курантов – все башенные часы в городе били одиннадцать, – я просил Ганну отнестись к этому по-деловому, но тщетно, она только мотала головой и плакала. Я ведь женюсь лишь для того, чтобы доказать, что я не антисемит, твердила она, и тут уж ничего нельзя было поделать. Вся следующая неделя, последняя, которую я провел в Цюрихе, была ужасной. Ганна, именно Ганна, не хотела выходить за меня замуж, а у меня выбора не было – я не мог не ехать в Багдад, я был связан договором. Ганна провожала меня, мы попрощались на вокзале. Она обещала мне сразу же после моего отъезда пойти к Иоахиму, который предложил ей медицинскую помощь. На этом мы и расстались; было решено, что наш ребенок не появится на свет.

Больше я никогда ничего не слышал о Ганне.

Это было в 1936 году.

Я спросил тогда Ганну, какое впечатление на нее произвел в тот день Иоахим, и она сказала, что он ей кажется вполне симпатичным. Но никогда бы мне не пришла в голову мысль, что Ганна и Иоахим могут пожениться.

Мое пребывание в Венесуэле (с тех пор прошло уже два месяца) длилось только два дня, потому что турбины не перевезли с пристани, все оборудование было еще запаковано в ящиках и ни о каком монтаже не могло быть и речи.

20/IV – вылет из Каракаса.

21/IV – прибытие в Нью-Йорк. Айдлуайлд.

Айви встречала меня на аэродроме. Оказывается, она выяснила, когда я прилетаю, и отделаться от нее было невозможно. Разве она не получила моего письма? Вместо ответа она меня поцеловала; она уже знала, что через неделю мне предстоит лететь по делам службы в Париж; от нее пахло виски.

Я не проронил ни слова.

Айви села за руль, и наш "студебекер" помчался по направлению к моему дому. О моем письме из пустыни – ни звука. Айви встречала меня цветами, хоть я и равнодушен к цветам, омаром и сотерном, чтобы отпраздновать мое счастливое возвращение. И снова поцелуи, пока я просматривал свою корреспонденцию.

Я ненавижу объяснения.

Я не рассчитывал когда-либо снова увидеть Айви, и уж во всяком случае не в этой квартире, которую она называла "нашей".

Возможно, я и в самом деле слишком долго принимал душ.

Ссора началась с того, что Айви ворвалась в ванную с махровой простыней, а я ее выставил за дверь, применив, увы, силу, а она любит, когда к ней применяют силу, потому что это дает ей право меня укусить...

К счастью, затрещал телефон!

Звонил Дик. Он поздравил меня с вынужденной посадкой в пустыне, я тут же напросился к нему сыграть партию в шахматы; и тогда Айви обозвала меня нахалом, эгоистом, чудовищем и бесчувственным чурбаном.

В ответ я, естественно, рассмеялся.

Она принялась колошматить меня кулаками, громко всхлипывая, но на сей раз я поостерегся применять силу, ведь только этого она и ждала.

Возможно, Айви меня любит.

(В женщинах я никогда не мог до конца разобраться.)

Четверть часа спустя, когда я позвонил Дику и предупредил его, что, к сожалению, не могу еще выехать, Дик сказал, что он уже расставил фигуры на доске. Я извинился – это было очень неприятно, ведь я не мог ему толком объяснить, в чем дело, и лишь невнятно пробормотал, что гораздо охотнее играл бы сейчас с ним в шахматы...

Айви принялась снова всхлипывать.

Было 18:00, и я точно знал, каким мучительным будет этот долгий вечер, если мы куда-нибудь не пойдем; я предложил сперва французский ресторан, потом китайский, потом шведский. Все напрасно! Айви уверяла, что она нисколько не голодна. "Зато я голоден!" – возражал я. Тогда Айви пустила в ход как довод омара в холодильнике, а потом – свое спортивное платье, в котором неловко пойти в приличный ресторан. Кстати, нравится ли мне это платье? Я уже держал омара в руках, чтобы вышвырнуть его в мусоропровод: я не мог допустить, чтобы какой-то омар к чему-либо меня принуждал...

Тогда Айви поклялась, что будет благоразумна. Я водворил омара назад в холодильник, Айви согласилась ехать в китайский ресторан. Но у нее было зареванное лицо – что правда, то правда, – и, не прибегая к помощи косметики, она выйти не могла.

Пришлось ждать.

Моя квартира в районе Центрального парка уже давно казалась мне не по карману – две комнаты с садом на крыше, да еще в таком изумительном месте, что и говорить, но явно не по карману, – ведь деньги не считаешь, только пока влюблен.

Айви спросила, когда я лечу в Париж.

Я не ответил.

Я стоял на крыше и приводил в порядок кассеты с отснятыми пленками, чтобы дать их проявить, – надписывал картонные футлярчики, как обычно... Смерть Иоахима... рассказывать об этом мне не хотелось, ведь Айви его не знала, а Иоахим был моим единственным настоящим другом.

– Чего это ты играешь в молчанку? – спросила Айви.

Вот Дик, например, очень мил, тоже шахматист, человек образованный, как мне кажется, во всяком случае, куда образованней меня, очень остроумный, я им просто восхищаюсь (только в шахматах я чувствую себя с ним на равных) и даже завидую ему: он один из тех, кто не задумываясь спасет тебе жизнь, но и после этого отношения с ним не станут интимней. Айви все еще причесывалась.

Я начал рассказывать о вынужденной посадке.

Айви красила ресницы.

Несмотря на наш разрыв, объясненный мною к тому же в письменном виде, мы с Айви снова вместе отправляемся в ресторан – одно это приводило меня в неистовство. Но Айви вела себя так, будто не знала, что между нами все кончено.

И вдруг у меня лопнуло терпение...

Айви покрывала лаком ногти и что-то напевала.

Я схватил телефонную трубку и как бы со стороны услышал, что справляюсь о билетах на трансатлантический рейс, любой теплоход, любой линии, лишь бы он уходил побыстрее.

– Почему вдруг теплоход? – спросила Айви.

Было мало надежды получить в это время года билет на теплоход, отправляющийся в Европу, и я сам не знаю, почему мне внезапно (быть может, только потому, что Айви напевала и делала вид, будто ничего не произошло) пришла мысль не лететь, а отправиться на теплоходе. Я сам был удивлен этим решением. Мне повезло – как раз только что освободилось одно место второго класса. Айви, услышав, что я заказываю билет, вскочила, чтобы прервать мой разговор, но я уже успел повесить трубку.

– It's o'key! [Все в порядке! (англ.)] – сказал я.

Айви лишилась дара речи – мне это доставило немалое наслаждение; я закурил. Айви слышала мой разговор и поэтому знала, когда я отплываю.

– Eleven o'clock tomorrow morning [завтра в одиннадцать часов утра (англ.)].

Я повторил час отплытия.

– You're ready? [Вы готовы? (англ.)] – спросил я и подал Айви пальто, как всегда, когда мы куда-нибудь шли.

Айви уставилась на меня, потом вырвала пальто и швырнула его в другой конец комнаты, она топала ногами вне себя от бешенства... Айви настроилась провести в Манхэттене неделю, теперь она мне в этом призналась, и мое внезапное решение не лететь в Париж, как обычно, а отправиться теплоходом, чтобы провести эту свободную неделю в пути, разрушало все ее планы.

Я поднял с пола ее пальто.

Я ведь ей черным по белому написал, что все кончено. Она просто в это не поверила. Она рассчитывала, что я ее раб навеки, что стоит нам пожить неделю вместе, и все пойдет по-старому, да, она явно на это рассчитывала и потому я не мог сдержать смех.

Возможно, это было подло с моей стороны.

Но Айви вела себя не лучше...

Ее предположение, будто я боюсь лететь, было просто трогательно, и, хотя я в жизни не испытывал страха перед самолетом, я разыграл этот страх. Я решил хоть в этом пойти ей навстречу, мне не хотелось быть подлецом в ее глазах. Я безбожно врал, чтобы объяснить понятными для нее доводами мое решение: я описал ей (уже во второй раз) нашу вынужденную посадку в Тамаулипасе и как близок я был к...

– Oh honey, stop it! [О дорогой, перестань! (англ.)] – воскликнула она.

Маленькая неисправность в моторе, – конечно, такие вещи не должны случаться. Достаточно самой пустячной неполадки, сказал я, и – привет! И что толку, если из тысячи полетов девятьсот девяносто девять прошли благополучно. Какое мне дело до того, что в тот день, когда мой самолет рухнет в море, девятьсот девяносто девять других благополучно приземлятся на аэродромах!

Лицо Айви стало задумчивым.

Почему бы мне и в самом деле не отправиться один раз на теплоходе?

Я приводил всевозможные цифры до тех пор, пока Айви мне не поверила; она даже села и призналась, что никогда не производила подобных расчетов, и согласилась с моим решением не лететь.

Она попросила у меня прощения.

За свою жизнь я пролетел, думаю, не меньше ста тысяч миль без каких-либо происшествий. О страхе перед полетом и речи быть не могло. Я просто разыгрывал эту комедию до тех пор, пока Айви не попросила меня никогда больше не летать.

Мне пришлось поклясться ей в этом.

Никогда в жизни!

Какая смешная эта Айви! Ей вдруг захотелось посмотреть линии моей руки; она всерьез поверила, что я боюсь лететь, и начала опасаться за мою жизнь! Мне стало ее жаль: обнаружив, что линия жизни у меня очень короткая (а ведь мне уже пятьдесят!), она как будто всерьез разволновалась и даже заплакала; и когда она снова склонилась над моей левой ладонью, я правой погладил ее по голове, что явно было ошибкой.

Под пальцами я ощутил теплую округлость ее затылка.

Айви было двадцать шесть лет.

Я обещал пойти наконец к врачу и почувствовал ее слезы на моей ладони. Я казался себе бессовестным трепачом, но отступать было поздно: Айви была легковозбудима и тут же начинала верить во все, что сама говорила; и, хотя я, само собой разумеется, нисколько не верю во всякого рода предсказания, мне пришлось ее утешать, словно я уже потерпел катастрофу в воздухе, разбился в лепешку и обуглился до неузнаваемости; я, конечно, смеялся, но все же гладил ее, как гладят и утешают молодую вдову, и даже поцеловал...

Короче, произошло все то, чего я не хотел.

Час спустя мы сидели рядом – Айви в халатике, который я подарил ей на Рождество, – ели омара и запивали его сотерном; я ее ненавидел.

Я ненавидел самого себя.

Айви что-то напевала, словно в насмешку.

Ведь я написал ей, что между нами все кончено, и это письмо лежало у нее в сумочке (мне это было ясно).

Теперь она мстила.

Я был голоден, но омар вызвал у меня отвращение, меня от него мутило, Айви находила его божественным; и нежность ее вызвала у меня отвращение, ее рука на моем колене, ее ладонь на моей руке и то, что она обнимала меня, ее плечо, упершееся в мою грудь, ее поцелуй, когда я разливал сотерн, – все это было невыносимо; в конце концов я выпалил, что ненавижу ее.

Айви не поверила.

Я стоял у окна, исполненный ненависти ко всему, что было со мной здесь, в Манхэттене, и прежде всего к этой квартире. Я был готов ее поджечь! Когда я отошел от окна, Айви все еще не начала одеваться. Она разрезала два грейпфрута и спросила, не хочу ли я кофе.

Я попросил ее одеться.

Когда она прошла мимо меня, чтобы поставить на огонь воду для кофе, она игриво щелкнула меня в нос. Как дурачка какого-то. Не хочу ли я пойти в кино, спросила она меня из кухни, словно готова была выйти на улицу как была, в одних чулках и в халатике.

Она играла в кошки-мышки.

Я совладал с собой, промолчал и, схватив в охапку ее туфли, белье, все барахло (видеть не могу все эти розовые тряпки!), швырнул в соседнюю комнату, чтобы Айви снова принялась за свой нескончаемый туалет.

Да, я хочу в кино!

После кофе я почувствовал себя лучше.

Теперь я окончательно решил отказаться от этой квартиры и сообщил об этом Айви.

Айви не стала возражать.

Мне захотелось побриться – не потому, что в этом была необходимость, а просто так, чтобы не ждать Айви. Но моя электрическая бритва не работала. Я переходил от одной розетки к другой – бритва не гудела.

Айви считала, что я и так выгляжу вполне прилично.

Но ведь дело было не в этом!

Айви уже стояла в пальто и шляпе.

Конечно, я выглядел вполне прилично, не говоря уже о том, что в ванной у меня была еще одна бритва, старая; однако, как я уже сказал, дело было совсем не в этом, и я сел, чтобы разобрать отказавшую бритву. Любой электроприбор может вдруг отказать, и меня раздражает, если я не знаю почему.

– Walter, – сказала она, – I'm waiting [Вальтер, я жду (англ.)].

Словно я ее никогда не ждал!

– Technology [технология (англ.)], – сказала она, не только проявляя полное непонимание (чего другого можно ждать от женщины, к этому я уже давно привык), но еще и издеваясь, что, впрочем, не помешало мне полностью разобрать бритву: я хотел знать, в чем дело.

И снова все то, что произошло потом, объясняется чистой случайностью какой-то нейлоновой ниточкой, попавшей в бритву, – ведь только из-за нее мы еще не ушли, когда раздался телефонный звонок (до этого уже звонили час назад, видимо оттуда же, но я не смог снять трубку, а это был решающий звонок). Касса сообщала, что мой билет в Европу будет зарегистрирован только в том случае, если я немедленно – одним словом, не позднее двадцати двух часов – явлюсь туда с паспортом. Я хочу вот что сказать: не разбери я бритву, звонок не застал бы меня дома, а это значит, я не попал бы на трансатлантический теплоход, во всяком случае на тот, на котором оказалась Сабет, и мы бы никогда не встретились, моя дочь и я.

Час спустя я сидел в баре на берегу Гудзона с билетом в кармане; настроение у меня улучшилось, как только я увидел теплоход – гигантская баржа с освещенными окнами, мачтами, лебедками и красными трубами в ярком свете прожекторов. Я радовался жизни, как мальчишка, как не радовался уже давным-давно. Мое первое путешествие на теплоходе! Я выпил кружку пива и съел бифштекс, я чувствовал себя словно в холостяцкой компании. Бифштекс и побольше горчицы – стоило мне остаться одному, как у меня появлялся аппетит; я сдвинул шляпу на затылок, слизнул с губ пену и стал смотреть бокс по телевизору; вокруг меня толпились докеры, в большинстве – негры. Я закурил и спросил себя, что же, собственно говоря, мы ждем от жизни в юности?..

Айви ждала меня дома.

К сожалению, мне надо было вернуться туда упаковать вещи, но торопиться было незачем, и я заказал себе второй бифштекс.

Я думал об Иоахиме...

У меня возникло ощущение, что я начинаю новую жизнь, быть может, только потому, что я никогда еще не плавал на теплоходах; так или иначе, я радовался предстоящему путешествию.

Я просидел в баре до полуночи.

Я надеялся, что Айви устанет меня ждать, что у нее лопнет терпение и она, рассердившись, не захочет больше находиться в моей квартире, ведь я вел себя как хам (я это знал); но иначе мне не удалось бы от нее отделаться; я расплатился и пошел домой пешком, чтобы убить еще полчаса и тем вернее не встретиться с Айви. Я знал, что она упряма, но, по правде говоря, кроме этого, я мало что знал о ней: только то, что она католичка, работает манекенщицей и готова хохотать над любым анекдотом, лишь бы он не касался Папы Римского; да еще что она, вероятно, лесбиянка либо просто начисто лишена темперамента: ей доставляло удовольствие соблазнять меня только потому, что она считала меня жутким эгоистом, монстром; дурой Айви никак не назовешь, но она склонна к разврату – так, во всяком случае, мне кажется, а вообще-то она забавная и, как говорится, "свой парень", пока дело не доходит до вопросов секса... Когда я поднялся к себе, я застал ее в пальто и шляпе; она сидела, улыбалась, не бросила мне ни слова упрека, хотя прождала меня больше двух часов.

– Everything o'key? [Все в порядке? (англ.)] – спросила она.

В бутылке еще оставалось немного вина.

– Everything o'key! – ответил я.

Пепельница была полна окурков, глаза заплаканы. Я разлил вино в бокалы, стараясь налить в оба поровну, и извинился за все, что было. Забудем об этом! Я знаю, что становлюсь невыносимым, когда переутомлен, а переутомлен я почти всегда.

Сотерн оказался тепловатым.

Когда мы чокнулись нашими до половины наполненными бокалами, Айви пожелала мне (она для этого встала) счастливого пути и вообще счастливой жизни. Без поцелуев. Мы выпили стоя, как на дипломатическом приеме. В конце концов, сказал я, мы недурно прожили это время. Айви согласилась с этим – взять хотя бы наши уик-энды за городом, в Файр-Айленде, и наши вечера вот здесь, в этом садике на крыше...

– Забудем об этом! – сказала Айви.

Она теперь казалась воплощенным благоразумием и к тому же была очень хороша: фигура у нее мальчишечья, только грудь женщины, а бедра узкие, как и положено манекенщице.

Так мы стояли и прощались. Я ее поцеловал.

Она отстранилась, не отвечая на мой поцелуй.

Я крепко прижимал ее к себе, не помышляя ни о чем, кроме прощального поцелуя, но Айви отворачивала голову; и тогда я стал целовать ее назло, а она упрямо курила сигарету; я целовал ее в ухо, в упругую шею, в висок, в терпкие волосы...

Айви стояла будто манекен.

Она не только сосредоточенно курила сигарету, до самого фильтра, словно это была последняя, но и еще держала в другой руке пустой бокал.

Не знаю, как это снова на меня нашло...

Я думаю, Айви хотела, чтобы я себя возненавидел, и соблазняла меня только ради этого; вся ее радость и заключалась в том, чтобы меня унизить, – впрочем, это была единственная радость, которую я мог ей дать.

Иногда я ее просто боялся.

Снова та же мизансцена, что несколько часов назад. Айви хотела поскорее лечь спать.

Когда я еще раз позвонил Дику – ничего другого я не смог придумать, чтобы прервать невыносимый для меня tete-a-tete, – было уже далеко за полночь, у Дика сидели гости, и я попросил его приехать ко мне со своей компанией. Что это была за компания, я слышал по телефону – до меня доносился неразборчивый гул пьяных голосов. Я умолял его, но Дик был неумолим. И только когда трубку взяла Айви, Дик смирился перед неизбежностью дружеской услуги – не мог же он оставить меня одного с Айви.

Я смертельно устал.

Айви в третий раз причесывалась.

В конце концов я уснул в качалке; и тогда они ввалились: их было не то семь, не то девять мужчин, причем трое были пьяны в стельку – их пришлось, словно калек, выносить из лифта. Один тип, услышав, что здесь есть женщина, начал скандалить: одна женщина, твердил он, это либо слишком много, либо слишком мало. И хотя он едва держался на ногах, он, громко ругаясь, пошел вниз – шестнадцать этажей.

Дик знакомил:

– This is a friend of mine... [это мой друг... (англ.)]

Мне кажется, он и сам толком не знал тех, кого привел, во всяком случае кого-то он явно недосчитался. Я объяснил, что один ушел. Дик чувствовал себя ответственным за то, чтобы никто не потерялся, и принялся всех пересчитывать, тыча в каждого пальцем; после длительной возни он окончательно убедился, что одного недостает.

– He's lost, – сказал он, – anyhow... [потерялся... (англ.)]

Конечно, я пытался относиться ко всему с юмором, даже тогда, когда разбили индейскую вазу, которая к тому же принадлежала не мне.

Айви все же считала, что у меня не хватает чувства юмора.

Час спустя я не имел еще ни малейшего понятия, что это за люди. Один из них был якобы знаменитым циркачом. В доказательство он рвался сделать стойку на перилах моего балкона, а я ведь живу на шестнадцатом этаже; его, правда, удалось отговорить, но во всей этой кутерьме скатилась за перила бутылка виски, – да и никакой он не артист, мне это просто так сказали, для смеха, зачем – не знаю. К счастью, бутылка ни в кого не попала. Я тут же бросился вниз, ожидая увидеть на улице толпу людей, "скорую помощь", лужу крови, полицейских, которые меня арестуют. Ничего похожего. Когда же я снова поднялся к себе, меня встретил взрыв хохота – и гости стали уверять, будто вообще ничего не падало...

Так я и не узнал, упала ли вниз бутылка или нет.

Когда я пошел в уборную, оказалось, что дверь закрыта изнутри. Я принес отвертку и отодвинул задвижку. Какой-то тип сидел на кафельном полу и курил; он спросил меня, кто я такой...

И так – всю ночь.

– В вашем обществе можно умереть, – сказал я, – и никто из вас этого не заметит, дружбой здесь и не пахнет, да, да, умереть можно в вашем обществе, – уже кричал я, – умереть! И вообще зачем мы разговариваем друг с другом, – кричал я, – зачем, хотел бы я знать (я сам слышал, как кричал), и зачем мы все собрались вместе, если можно умереть и никто из вас этого не заметит?..

Я был пьян.

Пили до самого утра. Не помню, когда они ушли и как; только Дик лежал и спал.

К 9:30 заканчивалась посадка на теплоход.

У меня болела голова; я складывал вещи и был рад, что Айви мне помогала, было уже поздно, но я попросил ее еще раз сварить кофе – она это делала отлично; Айви вела себя трогательно и даже проводила меня на причал. Она, конечно, плакала. Был ли у нее кто-нибудь на свете, кроме меня, если не считать мужа, я не знаю; об отце и матери она никогда не упоминала, помню только ее забавную реплику: "I'm just a deadend-kid" [я дитя трущоб (англ.)]. Родом она была из Бронкса, а вообще-то я и в самом деле ничего не знал об Айви; сперва я думал, что она балерина, потом – что проститутка, но и то и другое неверно, скорей всего Айви и в самом деле работает манекенщицей.

Мы стояли на палубе.

Айви в своей шляпке из перьев...

Айви обещала уладить все мои дела – и с квартирой, и со "студебеккером". Я оставил ей ключи. Когда теплоход загудел и громкоговоритель настойчиво попросил провожающих сойти на берег, я поблагодарил ее за все, потом поспешно поцеловал, так как и в самом деле уже пора было идти – сирены не умолкали, приходилось даже затыкать уши... С трапа Айви сошла последней.

Я махал ей рукой.

Мне надо было сделать усилие, чтобы совладать с охватившим меня волнением, хотя я и обрадовался, когда лебедки стали втягивать на борт тяжелые канаты. День стоял безоблачный. Я был доволен, что моя поездка не расстроилась.

Айви тоже махала.

"А все-таки она "свой парень", – думал я, хотя никогда ее толком не понимал; я встал на станину лебедки, когда черные буксиры потащили нас кормой вперед из гавани и все сирены снова загудели; я вынул свою камеру (с новым телеобъективом) и снимал махающую мне Айви до тех пор, пока еще можно было различить лица невооруженным глазом; потом я стал снимать выход теплохода в открытое море, а когда скрылся из виду Манхэттен, принялся ловить в объектив провожающих нас чаек.

Тело Иоахима надо было не в землю зарыть (я часто об этом думаю), а сжечь. Но теперь уж ничего не поделаешь. Марсель был совершенно прав: огонь – вещь чистая, а земля от ливня – от одного-единственного ливня превращается в жидкую грязь (как мы в этом убедились на обратном пути), она начинает шевелиться от бесчисленного множества личинок, становится скользкой, как вазелин, а в свете зари кажется гигантской лужей зловонной крови, месячной крови, кишащей головастиками, посмотришь – в глазах рябит от их черных головок и дергающихся хвостиков, точь-в-точь сперматозоиды, в общем – ужасающая картина. (Я хочу, чтобы меня непременно кремировали.)

На обратном пути мы почти не останавливались, не считая, правда, ночевок, – без луны было слишком темно, чтобы ехать. Ливень не затихал всю ночь, все вокруг бурлило, мы не выключали фар, хотя и стояли на месте, гул не смолкал, словно начинался потоп, земля клубилась перед фарами – дождь хлестал как из ведра, и казалось, этому не будет конца; ветра не было, ни малейшего дуновения. В конусах света наших фар – застывшие растения и сплетения лиан, которые блестели, словно кишки. Я был рад, что не один, хотя, если рассуждать здраво, опасности не было, вода уходила в землю. Но мы не сомкнули глаз. Мы разделись догола, как в бане, потому что сидеть в мокрой, прилипающей к телу одежде было невыносимо. Но ведь дождь всего-навсего вода, как я без конца себе повторял, ничего отвратительного в нем нет. Под самое утро дождь вдруг перестал – внезапно, словно выключили душ. Но с листьев в лесу продолжало капать, и шум стекающей воды не умолкал. А потом рассвет! Никакой прохлады, утро было жаркое, от земли шел пар, солнце едва пробивалось сквозь марево, листья блестели, мы были мокрые от дождя и какие-то сальные и липкие от пота, скользкие, как новорожденные. Я сидел за рулем. Понятия не имею, как нам удалось переправиться на нашем лендровере через реку, но, так или иначе, это удалось. Трудно было поверить, что мы по своей воле полезли купаться в эту гнилую тепловатую воду и плавали среди омерзительных слизистых пузырей. Когда машина мчалась по лужам, грязь веером вылетала из-под колес – лужи были кроваво-красные от зарева восхода. Марсель сказал мне: "Tu sais que la mort est femme" [знаешь, ведь смерть – женщина (фр.)]. Я взглянул на него. "Et que la terre est femme" [и земля – тоже женщина (фр.)], добавил он, и тут я его понял – в самом деле, похоже – и невольно громко рассмеялся, словно услышал непристойность.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю