Текст книги "Homo Фабер"
Автор книги: Макс Фриш
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
Быть может, Ганна и в самом деле спала.
Ее письма из Америки – я имею в виду письма Сабет – лежали на столе, целая стопка, с печатью из Йеля; потом одно письмо из Гавра и открытки с видами из Италии; я прочел одну-единственную, потому что она упала на пол: привет из Ассизи (обо мне упоминания не было), тысяча поцелуев маме, крепко обнимаю.
Я выкурил еще сигарету.
Потом я попытался выстирать рубашку.
Не знаю, почему я решил, что все уже позади, во всяком случае худшее, и почему я думал, что Ганна в самом деле спит.
Я стирал, стараясь делать как можно меньше шума.
Не буду отрицать, что на какие-то минуты я просто забывал, что произошло, – вернее, все случившееся казалось мне сном, вроде того, когда снится, что ты приговорен к смерти, но знаешь, что этого не может быть, что надо только проснуться...
Я повесил свою мокрую рубашку на окно.
Я разглядывал лицо Иоахима, приятное мужское лицо, но сходства с Сабет я не находил.
– Ганна, – крикнул я, – ты спишь?
Ответа не последовало.
Я замерз, потому что был без рубашки, но мне почему-то не приходило в голову взять ее халат, который висел на двери, я его видел.
Вообще все ее девчоночьи вещи!
Ее флейта на книжной полке...
Я потушил свет.
Видимо, Ганна довольно долго плакала, уткнувшись лицом в подушку, прежде чем оказалась не в силах сдержать рыдания, – я испугался, когда услышал ее плач; моя первая мысль – она соврала, я отец Сабет. Она рыдала все громче, и наконец я подошел к ее двери и постучал.
– Ганна, – говорю, – это я.
Она закрыла дверь на задвижку.
Я стоял и слушал ее всхлипывания; тщетно я умолял ее выйти и сказать мне, в чем дело, – в ответ раздавались только всхлипывания, то тихие, то снова громкие, и конца этому не было, а когда наступала тишина, становилось еще страшней, я прикладывал ухо к двери и не знал, что и думать, часто у нее просто пропадал голос, я с трудом улавливал чуть слышное стенание и даже испытывал некоторое облегчение, когда до меня снова доносились ее всхлипывания.
У меня не было перочинного ножа и вообще ничего подходящего.
– Ганна, – говорю я, – открой!
Когда мне удалось с помощью кочерги приоткрыть наконец дверь, Ганна навалилась на нее всем телом, она даже закричала, когда меня увидела. Я стоял полуголый, может быть, она закричала поэтому. Конечно, мне было ее жалко и я не стал силой открывать дверь.
– Ганна, – говорю, – это я!
Она хотела быть одна.
Сутки назад (мне это показалось воспоминанием юности) мы с Сабет сидели еще в Акрокоринфе, ожидая восхода солнца. Этого я никогда не забуду. Мы приехали из Патраса и сошли в Коринфе, чтобы осмотреть развалины храма с его знаменитыми семью колоннами, а потом пошли ужинать в придорожную гостиницу, расположенную поблизости. Ведь Коринф, вообще-то говоря, жалкий городишко, совсем деревня. Когда выяснилось, что в гостинице нет свободных номеров, было уже поздно, сгущались сумерки; тогда я предложил Сабет идти пешком дальше, прямо в ночь, спать где-нибудь под смоковницей, и она сочла эту идею гениальной. Собственно говоря, я предложил идти дальше скорее в шутку, но раз Сабет пришла от этого в восторг, мы отправились в путь прямо по полю, чтобы найти подходящее дерево. Потом дикий лай собак, охранявших стадо, топот овечьих копыт; судя по лаю, собаки были лютые, и на тех холмах, куда они нас загнали, уже не было смоковниц, там рос только чертополох да гулял ветер. О том, чтобы спать, и речи быть не могло! Я и не предполагал, что ночь в Греции может быть такой холодной, – а ведь это была к тому же июньская ночь! Мы шли по тропинке среди скал, не имея понятия, куда она нас приведет; тропинка была каменистая, пыльная и в лунном свете казалась совсем белой. "Будто гипсовая", – сказал я; Сабет сказала: "Словно заснеженная!" Наконец мы сговорились: словно залитая простоквашей. А над нами нависали черные скалы. "Как уголь", – сказал я, но Сабет снова нашла какое-то другое сравнение, и так мы развлекались, забираясь все выше и выше.
Крики осла в ночи. "Будто настраивают виолончель", – говорит Сабет, а по-моему – как скрип тормозов! Кроме этого, ни звука, мертвая тишина. Собаки тоже умолкли, как только перестали слышать шаги. Белые домики Коринфа как рассыпанные куски рафинада. Ищу другое сравнение только для того, чтобы продолжать игру. "Последний черный кипарис как восклицательный знак!" – говорит Сабет; я спорю: у восклицательных знаков тонкий кончик внизу, а не наверху. Всю ночь мы бродили и не встретили ни одного человека. Вдруг заблеяла коза, и мы испугались, а потом опять тишина над черными, пахнущими мятой склонами. Тишина, в которой слышны удары сердца. Жажда. Только шелест ветра в сухой траве. "Как будто рвут шелк", – говорит Сабет. Мне пришлось долго искать сравнение. Часто я вообще ничего не находил, и тогда Сабет, по правилам игры, получала очко. Ей почти всегда что-нибудь да приходило в голову. Башни и зубцы средневековой крепости как декорация в опере! Мы минуем одни ворота, затем другие, нигде не журчит вода; мы вслушиваемся в эхо наших шагов, отлетающее от стены турецкого бастиона. Но стоит нам остановиться, как снова возникает мертвая тишина. "Наши длинные тени как вырезанные ножницами силуэты", – говорит Сабет. Мы вели счет, кто первый наберет двадцать одно очко, как в пинг-понге, потом снова начинали с нуля, и так до тех пор, пока вдруг среди ночи не оказались на вершине горы. Наша комета уже скрылась. Вдалеке мерцало море. "Как оцинкованная жесть", – сказал я, а Сабет сказала, что ей холодно, но что все же это была великолепная идея – не ночевать в гостинице. Впервые в своей жизни она проводила ночь вот так, на воле. Мы ждали восхода солнца, я обнял Сабет, чтобы ее согреть, и чувствовал, как она дрожит, ведь перед рассветом всегда сильно холодает. Потом мы выкурили нашу последнюю сигарету. О наступающем дне, который был для Сабет днем возвращения домой, мы не сказали ни слова. Около пяти утра начало светать: небо как тонкий фарфор! С каждой минутой светлели и море, и небо, но не земля. Можно было догадаться, где находятся Афины; в светлых бухтах возникали черные островки. Твердь отделялась от воды, а над всем этим витало несколько утренних облачков. "Как пуховки с розовой пудрой!" сказала Сабет, а я ничего не нашел в ответ и проиграл очко. 19:9 в пользу Сабет. Воздух в этот час как цветы осенницы. Я тоже нашел сравнение: как целлофан, которым ничего не обернуто. Потом стал различим прибой: как пивная пена! Сабет тоже находит: как кружевные оборки. Я беру назад свою пивную пену и предлагаю: как стеклянная вата! Но Сабет не знает, что такое стеклянная вата; а тут из моря вырвались первые лучи – как сноп пшеницы, как сверкающие копья, как трещины от удара на ветровом стекле, как дароносица, как фотоснимок пучка несущихся электронов. Но за каждый объект, так сказать, можно получить только одно-единственное очко, напрасный труд искать полдюжины сравнений, да к тому же за это время солнце успевает взойти и ослепить нас. "Как выход плавки в доменной печи", – говорю я, а Сабет молчит и теряет очко... Я никогда не забуду, как она сидела на этой скале – молча, с закрытыми глазами, озаренная солнцем. Она сказала, что счастлива, и я никогда не забуду всего этого: море, которое на глазах становилось темнее – сначала более синим, потом лиловым, море Коринфа и другое, Аттическое море; красноватая распаханная земля, серо-зеленые кроны оливковых деревьев и их длинные тени на красной земле. Первое тепло утренних лучей и Сабет, которая меня обнимает, словно я подарил ей все это – и море, и солнце, и все остальное; я никогда не забуду, как Сабет поет!
На столе стоял завтрак, который мне оставила Ганна, и лежала записка: "Скоро приду. Ганна". Я ждал. Я чувствовал себя очень небритым и обыскал всю ванную в поисках бритвы, но ничего не нашел в доме, кроме флакончиков, коробочек с пудрой, губной помады, каких-то тюбиков, лака для ногтей, заколок; в зеркале я увидел, как выглядит моя рубашка – еще ужаснее, чем вчера: пятна крови несколько поблекли, но зато расплылись.
Я ждал не меньше часа.
Ганна пришла из больницы.
– Как она себя чувствует? – спрашиваю я.
Ганна какая-то странная.
– Я подумала, – говорит она, – что тебе надо выспаться.
Потом говорит без обиняков:
– Я хотела побыть с Эльсбет вдвоем. Тебя это не должно обижать, Вальтер. Мы ведь двадцать лет прожили с ней вдвоем.
Я ей ничего не ответил.
– Это не упрек, – говорит она, – но ты должен понять. Мне хотелось побыть с ней вдвоем. И все. Я хотела с ней поговорить.
О чем же они говорили?
– Бог весть о чем.
– Обо мне? – спрашиваю я.
– Нет, – говорит она. – Она рассказывала про Йель. Только про Йель, про какого-то молодого человека по имени Гарди... В общем, всякую чушь.
Сведения, которые Ганна принесла из больницы, мне не понравились: скачущий пульс, вчера учащенный, сегодня замедленный, весьма замедленный, лихорадочный румянец на лице, как говорит Ганна, сильно суженные зрачки, затрудненность дыхания.
– Я хочу ее увидеть, – говорю я.
Ганна считала, что сперва надо купить рубашку.
С этим я не мог не согласиться.
Ганна позвонила куда-то по телефону.
– Все в порядке, – говорит она, – мне дают институтскую машину, чтобы мы могли поехать в Коринф за ее вещами и за твоими тоже. Там ведь твои ботинки и куртка.
Ганна в роли администратора.
– Все в порядке, – говорит она, – такси сейчас будет.
Ганна ни секунды не сидит на месте, все время что-то делает, поговорить с ней невозможно. Она высыпает окурки из пепельницы, опускает жалюзи.
– Ганна, – спрашиваю я, – почему ты на меня не смотришь?
Быть может, она этого сама не замечала, но это было так: в то утро Ганна на меня совсем не глядела. Разве я был виноват, что все так случилось? Правда, Ганна ни в чем меня не упрекала, ни на что не жаловалась, только вытряхивала пепельницы – мы ведь вчера весь вечер курили.
Я не выдержал:
– Слушай, разве мы не можем поговорить как люди?
И взял ее за плечи.
– Слушай, – говорю я, – посмотри на меня!
Ее плечи – я испугался, когда прикоснулся к ним, – уже и нежнее, чем у дочери, какие-то более хрупкие, трудно допустить, что Ганна стала меньше; ее глаза еще более красивые, чем прежде, – мне хотелось, чтобы они глядели на меня.
– Вальтер, – сказала она, – ты мне делаешь больно.
Я говорил глупости, но молчать, по-моему, было еще ужаснее; я сжал в ладонях ее лицо. Чего я хотел? Я и не думал целовать Ганну. Почему она вырвалась? Понятия не имею, что я говорил. Я только видел ее глаза, в которых вспыхнул ужас, ее седые волосы, ее лоб, нос – какое благородство линий (или как это еще сказать); все очень женственное, благороднее, чем у дочери, ее дряблая черепашья кожа на шее, веер морщинок на висках, глаза, в которых нет усталости, а только ужас, глаза еще более красивые, чем прежде.
– Вальтер, – говорит она, – ты чудовище!
Эту фразу она повторила дважды.
Я ее поцеловал.
Она не мигая глядела на меня, пока я не разжал руки; она молчала и даже не поправила волосы, она молчала – она проклинала меня.
Потом пришло такси.
Мы поехали в торговую часть города, чтобы купить рубашку – вернее, ее купила Ганна, у меня ведь не было денег; я ждал, сидя в такси, чтобы не показаться на людях в грязной рубашке; Ганна была трогательно внимательна ко мне; она даже вернулась назад, чтобы спросить, какой я ношу размер. Потом мы поехали в институт, где Ганна, как было договорено, получила машину "опель", и потом – к морю, чтобы привезти вещи Эльсбет и мой бумажник, вернее, мою куртку (там же был паспорт) и мою кинокамеру.
Ганна вела машину.
В Дафнии есть рощица, где я мог бы, как мне казалось, надеть новую рубашку, но Ганна покачала головой и не остановила машину, хотя я и развернул пакет. О чем мы могли говорить!
Я говорил о греческой экономике: не доезжая Элевсиса, я увидел крупное строительство – Greek gouvernement oil refinery [греческий государственный нефтеочистительный завод (англ.)], его осуществляли немецкие фирмы, но Ганну это сейчас (да и вообще никогда) не интересовало; однако молчать было тоже невыносимо. Она только один раз обратилась ко мне:
– Ты не знаешь, как называется то место?
– Нет.
– Теодори?
Я не знал, потому что мы приехали туда в автобусе из Коринфа и сошли там, где нам понравилось море, это было в семидесяти шести километрах от Афин, я прочел это на табличке у эвкалиптовой аллеи.
Ганна молча вела машину.
Я ждал подходящего случая, чтобы поменять рубашку, мне не хотелось переодеваться в машине.
Мы проехали Элевсис.
Мы проехали Мегару.
Я рассказал о своих часах, которые отдал шоферу грузовика, потом стал рассуждать о времени вообще, о часах, которые могли бы повернуть время вспять.
– Стоп! – сказал я. – Вот здесь...
Ганна остановила машину.
– Здесь? – спросила она.
Я хотел ей только показать тот откос на обочине шоссе, где лежала девочка, пока нас не подобрал грузовик с трубами. Обычный каменистый откос, поросший чертополохом и красными маками, а рядом – прямое, словно отбитое по линейке, шоссе, по которому я бежал, неся ее на руках, черная лента – вар и гравий; потом мы миновали тот колодец под оливковым деревом, каменистую пашню, белые домики под гофрированной жестью.
Наступил полдень. Как вчера.
– Давай поедем помедленнее, прошу тебя, – сказал я.
То, что длится вечность, когда бежишь босиком, занимает на "опеле" меньше двух минут. Все тут было точь-в-точь как вчера. Только у цистерны не стояла двуколка с гравием, запряженная ослом. Ганна и без того верила мне, не знаю, почему мне так хотелось ей все показать. Место, где двуколка, груженная мокрым гравием, выехала с пляжа на шоссе, было легко найти – сейчас еще виднелись следы колес и вмятины от ослиных копыт.
Я думал, Ганна будет ждать в машине.
Но Ганна вышла и пошла пешком по липкому от вара шоссе, я нашел пинию, потом по дроковым зарослям стал спускаться вниз, я не понимал, почему Ганна не захотела остаться в машине.
– Вальтер, – сказала она, – вот как будто след!
Но мы приехали сюда, считал я, не ради того, чтобы искать кровавые следы, а чтобы найти мой бумажник, мою куртку, мой паспорт, мои ботинки...
Все лежало нетронутым.
Ганна попросила у меня сигарету.
Все как вчера!
Только прошли ровно сутки: тот же песок, тот же прибой – совсем слабый, набегают небольшие волны, но не разбиваются о берег, а тихо растекаются по песку, то же солнце, тот же ветер шумит в дроке, но рядом со мной стоит не Сабет, а Ганна, ее мать.
– Вы здесь купались?
– Да, – говорю я.
– Здесь хорошо, – говорит она.
Это было ужасно.
Что касается несчастного случая, то мне скрывать нечего. Берег здесь отлогий, и надо пройти не меньше тридцати метров по воде, чтобы можно было плавать; а в тот момент, когда я услышал ее крик, я был на расстоянии не менее пятидесяти метров от берега. Я видел, как Сабет вскочила на ноги. Я крикнул: "Что случилось?" Она побежала... После бессонной ночи на Акрокоринфе мы заснули на песчаном пляже, потом мне захотелось выкупаться и побыть одному, пока она спит. Перед тем как войти в воду, я осторожно, стараясь ее не разбудить, накрыл ей плечи рубашкой, чтобы она не обгорела на солнце. Тени здесь мало, одна-единственная пиния. Мы улеглись в лощинке под деревом, но потом, как это всегда бывает, тень передвинулась – вернее, солнце, – из-за этого я, кажется, и проснулся, потому что вспотел, да и к тому же – полуденная тишина; я вдруг испугался, быть может, мне что-то приснилось, а может, померещились чьи-то шаги. Я открыл глаза – кругом никого не было. Скорей всего меня разбудил скрип двуколки или звяканье лопаты о гравий; но тогда я ничего не увидел. Сабет спала, и не было никакой причины пугаться – полдень как полдень, нет даже прибоя, только легкая зыбь у берега, и вода беззвучно обтекает гальку; лишь время от времени слышно, как, позвякивая, перекатываются камешки, и снова тишина, иногда прерываемая жужжанием пчелы. Я подумал: стоит ли плавать, когда у тебя сердцебиение? Некоторое время я постоял в нерешительности. Сабет почувствовала, что рядом с ней уже никого нет, и повернулась на другой бок, не просыпаясь. Я пустил ей струйку песка на шею, но она продолжала спать; и тогда я полез в море; в тот момент, когда Сабет вскрикнула, я был не менее чем в пятидесяти метрах от берега.
Сабет бежала не отвечая.
Слышала ли она меня, я не знаю. Я попытался бежать по колено в воде. Я крикнул ей, чтобы она остановилась, а когда я наконец выбрался на берег, меня словно сковал паралич. Я с трудом передвигал ноги. Наконец она остановилась.
Сабет стоит на склоне.
Правую руку она прижимает к левой груди, чего-то ждет и не отвечает мне... Я добираюсь до склона (совершенно не помня о том, что я голый) и бегу к ней. А потом какая-то чудовищная нелепость – в тот момент, когда я наконец добежал до нее, чтобы ей помочь, она на шаг отступает от меня (я в недоумении останавливаюсь) и падает навзничь с откоса.
Вот как произошло несчастье.
Высота пустяковая, меньше двух метров – с человеческий рост; но, когда я подскочил к ней, она лежала уже без сознания. Должно быть, сильно ударилась затылком. Я не сразу заметил ранку от укуса – три капельки крови, которые я тут же стер; потом быстро натянул на себя штаны и рубашку, взял ее на руки и босиком понес к шоссе, где как раз в эту минуту промчался "форд", – я кричал что было сил, но шофер меня не услышал...
Ганна стоит на том месте, где случилось несчастье. Ганна курила сигарету, пока я рассказывал, стараясь не упустить ни малейшей подробности, и показывал, где и как она упала с откоса; Ганна ведет себя просто невероятно, как друг, а ведь я был готов к тому, что она, мать, проклянет меня в душе, хотя, с другой стороны, если взглянуть на это объективно, я действительно ни в чем не виноват.
– Пойдем, – говорит она, – возьми свои вещи.
Не будь мы тогда уверены, что девочка спасена, мы бы, конечно, не говорили так на пляже.
– Ты знаешь, – говорит Ганна, – что она твоя дочь?
Я это уже знал.
– Пойдем, – говорит она, – возьми свои вещи.
Мы стояли с вещами в руках. Я держал свои запыленные ботинки. Ганна черные джинсы нашей дочери.
Сам не знаю, что я хотел сказать.
– Пойдем, – говорит она.
И все же я спросил ее:
– Почему ты это скрыла от меня?
Ганна ничего не ответила.
Снова над морем дрожал синий зной, как вчера в это время, – был полдень, плоские волны медленно набегали на берег и растекались в пене, позвякивая камешками, потом тишина, а потом все сначала.
Ганна поняла меня очень точно.
– Ты забываешь, – говорит она, – что я замужем...
Потом она еще сказала:
– Ты забываешь, что Эльсбет тебя любит...
Я не был в состоянии принять в расчет сразу все, но ведь какой-нибудь выход, думал я, всегда находится.
Мы еще долго стояли там.
– Почему бы мне здесь не найти работу, – говорю я, – инженеры везде нужны, ты же видела: Греция тоже строится.
Ганна отлично понимала, как я себе это представляю, – я исходил не из романтических побуждений и не из нравственных принципов, а руководствовался чисто практическими соображениями: общий дом, общее хозяйство, общая старость. А почему бы и нет? Ганна ведь все это знала уже двадцать лет назад, когда я и понятия ни о чем не имел, и все же мое предложение поразило ее.
– Ганна, – спрашиваю я, – почему ты смеешься?
Какое-то будущее, считал я, всегда есть, мир еще ни разу не останавливался в своем движении, жизнь продолжается.
– Да, – говорит она, – но, быть может, без нас.
Я взял ее за плечи.
– Пойдем, – говорит она. – Я замужем, Вальтер, я в самом деле замужем. Не прикасайся ко мне.
Мы пошли назад, к машине.
Ганна была права – что-то я всегда упускал из виду, но даже тогда, когда она напомнила мне о том, чего я не учел, я не изменил своего решения – при всех обстоятельствах перевестись в Афины или, если это невозможно, уйти из ЮНЕСКО и самому подыскать себе здесь работу, хотя в ту минуту не представлял себе, как можно будет устроить нашу совместную жизнь. Но я привык искать решение до тех пор, пока не найду его. Ганна уступила мне место у руля. Мне никогда еще не приходилось вести "опель-олимпию", но ведь Ганна тоже не спала всю ночь; сейчас она делала вид, что спит.
В Афинах мы остановились, чтобы купить цветы.
Было без чего-то три.
В приемной, где нас просили подождать, мы еще совершенно ничего не подозревали: Ганна развернула бумагу, которой были обернуты цветы.
Потом появилась дьякониса – я никогда не забуду ее лица...
Ганна стоит у окна, как вчера; мы не говорим друг другу ни слова, мы даже не смотрим друг на друга.
Потом пришел доктор Элетеропулос.
Они говорили по-гречески, но я все понял.
Она умерла в самом начале третьего.
...Потом мы стояли у ее постели, Ганна и я; в это просто нельзя было поверить – наша девочка лежала с закрытыми глазами, будто спала, но белая, словно из гипса; руки, вытянутые вдоль тела, покрытого простыней; наши цветы на ее груди; я говорю это не в утешение, а всерьез: она спит! И сегодня еще не могу в это поверить... "Она спит", – говорю я, обращаясь вовсе не к Ганне, которая вдруг с криком кидается на меня, я ее не узнаю, не загораживаюсь, не чувствую, что ее кулаки молотят меня по лицу. Какое это имеет значение! Она все кричит и бьет меня, пока не выбивается из сил... Все это время я только прикрывал глаза ладонью.
Как теперь стало ясно, наша дочь умерла не от укуса змеи – действие яда после вливания сыворотки было полностью ликвидировано. Смерть наступила от перелома основания черепа (compressio cerebri), который произошел в момент падения на каменистый склон и не был диагностирован. Была поражена arteria meningica media, вызвавшая так называемую epiduralnematorum, которая (как мне сказали) легко устраняется хирургическим вмешательством.
Написано в Каракасе с 21 июня по 8 июля
ВТОРАЯ ОСТАНОВКА
Афины, больница.
Начало записей 19 июля.
_Они отняли у меня мою портативную машинку "Гермес" и заперли ее в белый шкаф, потому что сейчас полдень, потому что мертвый час. Приходится писать от руки! Я терпеть не могу писать от руки, я сижу на кровати в одних пижамных штанах, и мой маленький вентилятор (подарок Ганны) гудит с утра до вечера; в остальном – мертвая тишина. Сегодня снова сорок градусов в тени! Эти часы тишины (13:00-17:00) самые ужасные. При этом у меня остается уже мало времени, чтобы все записать. Ганна ежедневно навещает меня, и всякий раз я пугаюсь, когда она стучит в белую двустворчатую дверь; Ганна вся в черном в моей белой комнате. Почему она никогда не садится? Она каждый день ходит на могилу, она каждый день ходит в институт – вот пока все, что я знаю про Ганну. Она стоит у открытого окна, а я вынужден лежать, и меня это нервирует и ее молчание – тоже. Может ли она простить? Могу ли я что-нибудь исправить? Я не знаю даже, что Ганна делала с тех пор; об этом – ни слова. Я спросил Ганну, почему она не садится. Я вообще Ганну не понимаю – ее усмешка, когда я о чем-нибудь спрашиваю, ее глаза, глядящие куда-то мимо меня; иногда я боюсь, что она еще сойдет с ума. Сегодня – шесть недель с того дня._
8.VI. Нью-Йорк.
Обычная Saturday-party [субботняя вечеринка (англ.)] у Вильямса, я не хотел идти, но надо было: собственно говоря, никто меня, конечно, не принуждал, но все же я пошел. Я не знал, что делать. К счастью, меня ожидало сообщение, что турбины в Венесуэле подготовлены наконец к монтажу, значит, надо вылетать как можно скорее. Но я все спрашивал себя, справлюсь ли я на этот раз со своей задачей. Когда Вильямс, этот неистребимый оптимист, положил мне на плечо руку, я кивнул ему в ответ, но про себя я продолжал сомневаться.
– Come on, Walter, have a drink [давай выпьем, Вальтер (англ.)].
Как обычно, все стоят группками, не знаешь, куда приткнуться.
– Roman holidays, oh, how marvellous [отпуск в Риме – как это прекрасно (англ.)].
Я никому не сказал, что моя дочь умерла, потому что никто не знал, что у меня была дочь, и я не ношу траурной ленточки в петлице, потому что не хочу, чтобы мне задавали вопросы, ведь все это никого не касается.
– Come on, Walter, another drink [давай выпьем-ка еще, Вальтер (англ.)].
Я слишком много пью.
– Walter has trouble, – рассказывает всем Вильямс, – Walter can't find the key of his home [у Вальтера неприятности, он не может найти ключ от своей квартиры (англ.)].
Вильямс считает, что я должен играть хоть какую-то роль в этом обществе, пусть комическую, это лучше, чем вообще никакую. Оказывается, нельзя просто стоять в углу и грызть миндаль.
– Fra Angelico, oh, I just love it [Фра-Анджелико, о, я его обожаю! (англ.)].
Все все понимают лучше меня.
– How did you en joy the Masaccio fresco? [Вам понравилась фреска Мазаччо? (англ.)]
Я не знаю, что сказать в ответ.
– Semantics! You've never heard of Semantics? [Семантика! Вы никогда не слышали о семантике? (англ.)]
Я сам себе кажусь идиотом...
Я жил в гостинице на Таймс-сквер. Табличка с моей фамилией все еще висела на дверях моей квартиры, но Фредди, привратник, понятия не имел, где мой ключ. А я ведь просил Айви передать ключ Фредди. Но она этого не сделала, и мне пришлось звонить в свою собственную дверь. Я просто не знал, что делать. Всюду можно попасть: в учреждения, в кино, в подземку, только не к себе в квартиру. Я отправился на экскурсию по городу, чтобы убить время. Небоскребы казались мне надгробиями (впрочем, это мне всегда казалось). Я слушал пояснения, которые передавали по радио: "Рокфеллеровский центр, небоскреб Эмпайр-Стейт-Билдинг, здание ООН" и так далее, словно я не прожил одиннадцать лет на Манхэттене. Потом я пошел в кино. А после кино поехал подземкой по обычному маршруту – Айрат, Экспресс-Аптаун, без пересадки на Коламбэс-Серкл, хотя, если бы я пересел, от станции "Индепендент" мне было бы ближе к дому; но в течение одиннадцати лет я никогда не пересаживался и на этот раз не пересел, а вышел, где всегда выходил, и по дороге, как часто и прежде, зашел в китайскую прачечную, где меня еще помнили. "Хелло, мистер Фабер!" Мне дали три рубашки, которые несколько месяцев ждали моего возвращения, оттуда я пошел в гостиницу, где мне нечего было делать, и несколько раз подряд набрал свой собственный номер – конечно, никто не подошел! – а потом, к сожалению, отправился к Вильямсу.
– Nice to see you [рады вас видеть (англ.)], – и тому подобное.
Перед этим я еще зашел в свой гараж, чтобы выяснить, стоит ли еще там мой "студебекер", но мне не пришлось даже спрашивать – он был виден издали (пронзительно красный, как губная помада) на фоне черной стены.
Потом, как я уже говорил, – сюда, на Saturday-parti.
– Walter, what's the matter with you? [Вальтер, что с вами? (англ.)]
Собственно говоря, я всегда ненавидел эти сборища. Мне не дано быть остроумным, но это еще не значит, что мне должны класть руку на плечо.
– Walter, don't be silly [Вальтер, не валяйте дурака (англ.)].
Я знал, что мне не справиться с монтажом. Я был пьян, это я тоже знал. Они думали, я этого не чувствую. Я их знаю как облупленных. Если уйдешь, никто этого не заметит. И я ушел. Я шел по ночной Таймс-сквер (надеюсь, в последний раз) к телефону-автомату, чтобы еще раз набрать свой собственный номер. И сейчас еще я не понимаю, почему кто-то снял трубку.
– This is Walter [это Вальтер (англ.)], – говорю я.
– Who? [Кто? (англ.)]
– Walter Faber, – говорю я. – This is Walter Faber.
Такого не знают.
– Sorry [извините (англ.)], – говорю я.
Быть может, я набрал не тот номер; я открыл огромный телефонный справочник, чтобы проверить свой номер телефона, а потом набираю снова.
– Who's calling? [Кто говорит? (англ.)]
– Walter, – говорю я, – Walter Faber.
Мне ответил тот же голос, что и в первый раз, и я на мгновение растерялся; я что-то ничего не мог понять.
– Yes, what do you want? [Да, что вам угодно? (англ.)]
Собственно говоря, ничего не случится, если я отвечу. Я взял себя в руки и, прежде чем повесили трубку, спросил только, чтобы хоть что-то сказать, туда ли я попал.
– Yes, this is Trafalgar 4-55-71 [да, это Трафальгар 4-55-71 (англ.)].
Я был пьян.
– That's impossible [не может быть (англ.)], – говорю я.
Быть может, мою квартиру кому-то сдали, быть может, изменился номер, в конце концов, все бывает, я это понимаю, но мне от этого не легче.
– Trafalgar 4-55-71, – говорю я. – That's me [это мой номер (англ.)].
Я слышу, как мой собеседник закрывает рукой микрофон и с кем-то что-то обсуждает (с Айви), слышу смех, а потом вопрос:
– Who are you? [Кто вы такой? (англ.)]
Я в свою очередь спрашиваю:
– Are you Walter Faber? [Вы Вальтер Фабер? (англ.)]
В конце концов он вешает трубку, а я отправляюсь в бар. У меня кружится голова, я терпеть не могу пить виски; потом я прошу бармена найти по телефонной книге номер мистера Вальтера Фабера и соединить меня; он все это проделал и передал мне трубку; долго никто не подходил, потом снова голос:
– Trafalgar 4-55-71. Hello!
Ни слова не говоря, я вешаю трубку.
_Операция навсегда излечит меня от моей болезни, операция эта, по данным статистики, в 94,6 процента кончается удачно, и я нервничаю не из-за предстоящей операции, а только оттого, что ее со дня на день откладывают. Я не привык болеть. Нервничаю я еще и тогда, когда Ганна меня утешает, потому что она ведь не верит статистике. А я в самом деле убежден в благополучном исходе операции да к тому же рад, что ее будут делать не в Нью-Йорке, или Дюссельдорфе, или в Цюрихе; мне необходимо видеть Ганну, говорить с ней. Я не могу себе представить, как ведет себя Ганна вне этой комнаты. Ест ли она? Спит ли она? Каждый день она ходит в институт (от 8:00 до 11:00 и от 17:00 до 19:00), и каждый день она ходит на могилу нашей дочери. А что помимо этого? Я попросил Ганну, чтобы она садилась. Почему она молчит? Даже если Ганна садится, она сидит не больше минуты, потому что всегда оказывается, что чего-то нет на месте, пепельницы или там зажигалки, она поднимается и снова стоит. Если Ганна не в силах выносить мое общество, зачем же она приходит? Она поправляет мне подушки. Будь у меня рак, они бы меня немедленно оперировали, это ведь логично, я объяснял это Ганне, надеюсь, убедил ее. Сегодня мне не делали укола! Я женюсь на Ганне._
9/VI. Лечу в Каракас.
На этот раз я лечу через Майами и Мериду в Юкатан, откуда ежедневно есть самолеты на Каракас, но в Мериде мне приходится прервать полет (боли в желудке).
Потом снова попадаю в Кампече. (Шесть с половиной часов езды на автобусе от Мериды.)
На маленькой станции узкоколейки, где кактусы растут между шпалами и где я с Гербертом Хенке уже однажды (два месяца назад) ждал поезда, прислонившись головой к стене, закрыв глаза и раскинув руки и ноги, – все, что со мной произошло с тех пор, как я здесь в первый раз ждал поезда, представилось мне вдруг галлюцинацией. Здесь ничего не изменилось.