Текст книги "Homo Фабер"
Автор книги: Макс Фриш
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
Тот же липкий воздух...
Тот же запах рыбы и ананаса...
Те же тощие собаки...
Дохлые собаки, которых никто не убирает, грифы на крышах домов у Рыночной площади, жара, гнилая вонь моря, над ним – белесое солнце, а над берегом – черные тучи, и на солнце они отсвечивают голубовато-белым блеском, словно вспышки кварцевой лампы.
Снова этот путь в поезде!
Я даже обрадовался, когда вновь очутился в Паленке, там тоже ничего не изменилось: терраса с нашими гамаками, наше пиво, наш попугай; меня здесь еще помнят, даже дети меня узнали; я купил и роздал им мексиканские сласти; один раз я даже выехал к нашим развалинам, где уж во всяком случае ничего не изменилось: ни души, только стаи птиц, как тогда, все точь-в-точь как тогда, два месяца назад. И ночь такая же, как и тогда, когда в Паленке умолкал движок: индюк, гуляющий вокруг террасы, его резкое клокотание, потому что он не любит зарниц, черная свинья в луже, ватная луна, лошадь, щиплющая траву...
И всюду моя неотступная мысль.
Если бы сейчас и в самом деле было еще то время! Вернуться назад всего только на два месяца, на два месяца, которые здесь ничего не изменили; почему теперь не может быть апрель! А все остальное – это только моя галлюцинация.
Потом еду один на лендровере...
Я разговариваю с Гербертом.
Я разговариваю с Марселем.
Я купаюсь в Рио-Усумасинта – она вот изменилась: уровень воды заметно поднялся, зеленой ряски больше нет, потому что течение стало сильнее, и уже неизвестно, удастся ли мне найти брод и не утонуть, переправляясь на тот берег.
Переправиться удалось.
Герберт тоже изменился – это видно было с первого взгляда. Герберт с бородой, но не только это, он вообще изменился – стал подозрителен.
– Старик, ты зачем сюда приехал?
Герберт думает, что я приехал по поручению его семьи либо его фирмы, чтобы вернуть его в Дюссельдорф, и не верит, что я приехал, чтобы его повидать; однако я приехал только ради этого; не так уж много у меня друзей на свете.
Он сломал свои очки.
– Почему ты их не починишь? – спрашиваю я.
Я чиню его очки...
Когда идет ливень, мы сидим в бараке, словно в Ноевом ковчеге; света нет, потому что батареи, которые питали прежде и радиоприемник, давным-давно сели; то, что я рассказываю ему о последних событиях, его совершенно не интересует, даже события в Германии; я все же рассказываю о призыве геттингенских профессоров; о личном я не говорю.
Я спрашиваю его про машину.
Герберт ни разу не ездил в Паленке.
Я привез газолин для Герберта, пять канистр, чтобы он в любое время мог уехать; но он об этом и не думает.
Он усмехается в бороду.
Мы совсем не понимаем друг друга.
Он усмехается, когда видит, что я бреюсь старой бритвой, потому что здесь нет тока, а я не хочу обрастать щетиной, ведь мне нужно ехать дальше.
У него никаких планов нет!
Его "нэш-55" стоит под навесом из листьев, как в прошлый раз, даже ключ по-прежнему торчит в машине; индейцы явно не знают, как заводится мотор, все было нетронутым, но в чудовищном состоянии, так что я сразу же взялся за работу.
– Если тебя это забавляет, – говорит он, – пожалуйста, мне не жалко.
Герберт отправляется на охоту.
Я разбираю мотор и вижу, что он совершенно заржавел, должно быть от дождей, каждую деталь нужно почистить, все заросло каким-то илом; острый запах цветочной пыльцы, которая прилипла к машинному маслу и почти не счищается, но я рад, что у меня есть работа.
Вокруг стоят дети племени майя.
Они способны простоять целый день и глядеть, как я разбираю мотор, я расстелил листья банановой пальмы на земле и кладу на них деталь за деталью.
Зарницы, но дождя нет.
Женщины тоже глазеют; кажется, они только и делают, что рожают; малыш, которого мать держит на руках, сосет грудь, опираясь ножками на ее огромный живот; она стоит и глазеет, ни слова не говоря – все равно я не мог бы понять, что она говорит.
Герберт возвращается со связкой игуан.
Они еще живые, но совершенно неподвижные, пока до них не дотронешься рукой, их головки, похожие на головы ящериц, обмотаны соломой, потому что они больно кусаются, а когда их сваришь, мясо по вкусу напоминает курятину.
Вечером мы лежим в гамаках.
Пива нет, только кокосовое молоко.
Зарницы.
Меня очень тревожило, что могут украсть какую-нибудь из деталей мотора, но Герберт не разделял моей тревоги: он убежден, что индейцы не прикоснутся к этим деталям. О возможности бунта больше и речи не было! Они работают, и даже усердно, говорит Герберт, слушаются беспрекословно, хотя и убеждены, что все это не имеет смысла.
Он усмехается в бороду.
Будущее немецкой сигары!
Я спрашиваю Герберта, что он, собственно говоря, намерен делать: собирается ли он остаться здесь или хочет вернуться в Дюссельдорф? Какие у него планы?..
– Nada [никаких (исп.)].
Я ему как-то сказал, что встретился с Ганной и что собираюсь на ней жениться; но я даже не знаю, слышал ли это Герберт.
Герберт, похожий на индейца!
Жара...
Светлячки...
Потеешь, как в парильне.
На следующий день внезапно хлынул дождь, лил он только четверть часа, но зато как из ведра, настоящий ливень, потоп, а потом снова засияло солнце; однако вода не сошла, вся земля покрылась коричневыми бочагами, а я как раз до этого выкатил машину из-под навеса, чтобы работать на свежем воздухе; я же не мог знать, что именно в том месте, куда я ее поставил, образуется такой бочаг. В отличие от Герберта я вовсе не находил это смешным. Машина оказалась в воде по колеса, а о деталях мотора, которые я разложил на земле, и говорить нечего. Когда я это увидел, меня охватило отчаяние. Герберт выделил мне двадцать индейцев, только чтобы меня успокоить, как он сказал; он вел себя так, словно все это его не касалось – ни рубка деревьев, к которой приступили по моему приказу, ни сооружение козел для машины. Я потерял целый день на то, чтобы собрать все детали мотора; мне пришлось залезть в этот мутный бочаг и руками копошиться в теплом иле. Все это я делал один, потому что Герберта это нисколько не интересовало.
– Да брось ты! – вот и все, что он мне сказал. – К чему это!
Я заставил индейцев выкопать отводные каналы, чтобы вода наконец спала; только благодаря этому удалось найти все пропавшие части, да и то с большим трудом, потому что некоторые из них просто утонули в иле.
Его постоянная присказка: "Nada".
Он молол всякую чушь, и я ему не возражал. Без этого "нэша" Герберт совсем погибнет. Я не дал себя расхолодить и продолжал работать.
– Да что ты тут будешь делать без машины? – сказал я.
Когда я наконец снова собрал мотор и он заработал, Герберт усмехнулся и сказал только: "Браво!" – потом хлопнул меня по плечу: пусть этот "нэш" будет мой, он мне его дарит!
– На что мне "нэш"! – сказал Герберт.
Герберта нельзя было отговорить от его дурацкой затеи: когда я сел в заново собранную машину, чтобы еще раз все проверить, и включил мотор, Герберт стал изображать полицейского-регулировщика; вокруг нас стояли детишки племени майя и матери в белых рубашках, все с младенцами на руках, а потом подошли мужчины, которые сперва держались в стороне, в зарослях, у всех у них за поясами были кривые ножи; многие месяцы они не слышали шума мотора, а я дал полный газ, колеса вращались на холостом ходу в воздухе. Герберт делает знак – стоп! И я заглушаю мотор, я сигналю. Герберт делает знак – проезд открыт! Индейцы (их собиралось все больше) глядели на нас и не смеялись, хотя мы и валяли дурака; все стояли молча и, я бы сказал, сосредоточенно наблюдали, как мы (собственно говоря, зачем?) играли в уличное движение.
_Спор с Ганной о технике. По ее мнению, техника – это уловка, хитрость, с помощью которой хотят так перестроить мир, чтобы там не было места чувству. Мания технократов – свести все в мироздании к полезной деятельности, как бы заставить мир служить себе, потому что они не в силах противостоять ему как партнеры, бессильны его охватить. Техника – это хитрая попытка преодолеть сопротивление мира, сделать его путем изменения темпа жизни более плоским, стереотипным, чтобы убить жизнь духа (я не совсем понял, что Ганна хотела этим сказать). Технократ отчужден от живого мира (что Ганна этим хотела сказать, я тоже не совсем понял). Ганна ни в чем меня не упрекает; она считает, что поведение мое по отношению к Сабет можно объяснить; я пережил с Сабет такого рода отношения (так думает Ганна), которых я прежде не знал, я не понял их природы и поэтому внушил себе, будто влюблен. Эта ошибка не случайная, а, наоборот, присущая моей натуре (?), как, впрочем, и выбор профессии, и вообще вся моя жизнь. Моя ошибка заключается в том, что я, как и все люди техники, живу забывая о смерти. Дословно она сказала следующее: "Для тебя жизнь – это не что-то целое, неделимое, а простая сумма, поэтому ты не ощущаешь хода времени и не принимаешь в расчет смерть". Жизнь, по мнению Ганны, – это некий законченный образ, существующий во времени. Ганна признала, что не может в точности объяснить, что она хочет этим сказать. Но, во всяком случае, она знает, что жизнь – это не только материя и поэтому ее нельзя подчинить технике. Моя ошибка с Сабет, считает она, заключается в следующем: я хотел начать все сначала, я вел себя так, словно не существует понятия возраста, поэтому эти отношения противоестественны. Мы не можем преодолеть старость с помощью простого сложения, не можем преодолеть ее, женясь на наших детях._
20/VI. Прибыл в Каракас.
Наконец все организовалось: турбины были доставлены на место и рабочей силой меня тоже обеспечили. Я работал, пока мог, и то, что теперь, когда приступили к монтажу турбин, мне пришлось все бросить из-за болей в желудке, конечно, досадно, но что поделаешь. В мой прошлый приезд (15-16/VI) я был, конечно, в куда лучшей форме, но тогда они еще ничего не подготовили для монтажа. А теперь я оказался не в состоянии наблюдать за его ходом, и в этом, конечно, была и моя вина; больше двух недель провалялся я в гостинице, а это удовольствие небольшое. Я надеялся, что в Каракасе меня ждет письмо от Ганны. Я послал телеграмму в Афины, но ответа так и не получил. Мне хотелось написать Ганне, и я несколько раз начинал письмо; но я не имел никакого представления, где она теперь находится, и мне ничего не оставалось, как писать (хоть чем-то мне же надо было заняться в этой гостинице), не отправляя того, что пишу.
Монтаж шел своим чередом – без меня.
_Дьякониса принесла мне наконец зеркало – я испугался. Я всегда был худой, но все же не такой худой, как теперь, не такой, как старый индеец в Паленке, который водил нас в сырые гробницы. Я в самом деле немного напуган. Прежде я не имел привычки смотреть в зеркало, разве только когда брился, я и причесывался без зеркала, и все же человек обычно знает, как он выглядит. У меня всегда был чересчур длинный нос, но уши раньше не привлекали моего внимания. На мне сейчас пижама без воротника, может быть, поэтому так торчит моя слишком длинная шея, жилы на ней вздуваются, когда я поворачиваю голову, между жилами какие-то ямы, впадины, которых я прежде никогда не замечал. Мои уши как у арестанта! Не могу же я всерьез думать, что голова у меня стала меньше. Я спрашиваю себя, не стал ли мой нос симпатичнее, и прихожу к выводу, что носы никогда не выглядят симпатично, а скорее нелепо, почти непристойно. Наверняка я тогда в Париже (два месяца назад!) выглядел иначе, а то Сабет никогда бы не согласилась пойти со мной в оперу. А ведь загар у меня с лица еще не сошел, только вот с шеи. Она какая-то белая, вся в крупных порах, как свежеощипанная курица. Рот мой мне еще кажется приятным, сам не знаю почему, рот и глаза, которые, кстати, оказались не карими, как я всегда думал, потому что так написано в графе примет в паспорте, а зеленовато-серыми; все же остальные черты лица принадлежат не мне, а кому-то чужому, который явно переработался. Зубы мои всегда ни к черту не годились. Как только снова буду на ногах, первым делом пойду к зубному врачу, чтобы счистить камень, а быть может, и полечить гранулему. Боли я никакой не чувствую, только что-то пульсирует под челюстью. Волосы я всегда стриг очень коротко, потому что это удобно, и ни с висков, ни на затылке я еще нисколько не облысел. Поседел я, собственно говоря, уже давно, волосы у меня светлые, отливающие серебром, но меня это никогда не огорчало. Когда я лежу на спине и держу над собой зеркало, то выгляжу совсем как прежде, разве что немного похудел, но это легко объяснить диетой. А быть может, все дело здесь в этом белесом свете, который просачивается в комнату сквозь щели жалюзи, – из-за этого света становишься бледным, несмотря на загар, вернее, каким-то желтым. Ужасно выглядят только зубы. Но я их всегда боялся. Какие бы меры ни принимать, они все равно разрушаются, словно выветриваются. Вообще человек в целом, как конструкция, еще может сойти, но материал никудышный: плоть – это не материал, а проклятие.
P.S. Никогда еще не было столько смертей, как за эти последние три месяца. Сейчас я узнал, что профессор О., с которым я неделю назад говорил в Цюрихе, тоже умер.
P.P.S. Я только что побрился, потом сделал себе небольшой массаж лица. Просто смешно, какая чушь приходит на ум от безделья. У меня нет никаких оснований пугаться. Мне не хватает движения и свежего воздуха – только и всего._
9-13/VII. На Кубе.
Вот что привело меня в Гавану: мне надо было пересесть с самолета на самолет, потому что я ни в коем случае не хотел лететь через Нью-Йорк, на "КЛМ" я летел из Каракаса до Кубы, а оттуда на Лиссабон. В Гаване я провел четыре дня.
Четыре дня ничего не делать, только глядеть.
Эль Прадо.
Старая улица со старыми платанами, как Рамбла в Барселоне. Корсо вечером, аллея, по которой ходят красивые люди. Все это невероятно, я иду и иду; кроме этого, мне здесь делать нечего.
Желтые птицы, в сумерках они стаями перелетают с дерева на дерево.
Все хотят почистить мне ботинки.
Полунегритянка-полуиспанка высовывает мне язык, потому что я загляделся на нее; я любуюсь ее розовым языком на смуглом лице, я смеюсь и приветствую ее – она тоже смеется, красные губы – словно венчик цветка, окружающий белые зубы (если можно так выразиться), ее глаза... – мне ничего от нее не надо.
– How do you like Habana? [Как вам нравится Гавана? (англ.)]
Я всегда злюсь, что меня принимают за американца только потому, что я белый. На каждом шагу сутенеры:
– Something very beautiful! D'you know what I mean? Something veiy young! [Очень красивая! Вы понимаете, что я хочу сказать? Очень молоденькая! (англ.)]
Все гуляют, все смеются.
Это похоже на сон.
Белые полицейские, которые курят сигары; военные моряки, которые тоже курят сигары; и те и другие – мальчишки, в узких штанах, обтягивающих бедра.
Castillo del Morro [мавританский дворец (исп.)] (Филиппа II).
Я разрешаю почистить мне ботинки.
Я принимаю решение жить по-другому.
Я радуюсь...
Я покупаю сигары, две коробки.
Закат солнца.
В море купаются голые мальчишки. Солнечный отсвет на их мокрой коже, жара. Я сижу и курю сигару, над белым городом собираются грозовые тучи, черно-фиолетовые, а верхушки домов освещены последним отсветом заходящего солнца.
Эль Прадо. Зеленые сумерки, продавцы мороженого; на невысокой каменной стене под фонарями сидят девчонки группами и смеются.
Там алее.
Это особым образом приготовленная кукуруза, завернутая в листья банановой пальмы; ее продают на улице и едят на ходу, не теряя времени.
Меня охватывает тревога. Почему, собственно говоря?
В Гаване мне делать совершенно нечего.
Я иду отдохнуть в гостиницу (уже не в первый раз), принимаю душ, а потом, раздевшись донага и включив вентилятор, лежу на кровати, лежу и курю сигару. Я не закрываю двери своей комнаты. В коридоре убирает девчонка – тоже полунегритянка-полуиспанка, убирает и поет; я курю сигару за сигарой.
Мне хочется, чтобы эта девчонка пришла ко мне. Почему она не приходит!
При этом я ужасно устал, так устал, что не в силах встать и взять пепельницу; я лежу на спине и курю сигару, держа ее так, что с нее не падает беловатый пепел.
Партагас.
Когда я возвращаюсь на Прадо, то мне снова кажется, что это галлюцинация: девушки – одна лучше другой, мужчины тоже очень красивые, все вокруг поражает красотой, все жители здесь – это смесь негров и испанцев; я не устаю глазеть, восхищаюсь их легкой и плавной походкой, девушки в голубых юбках колоколом и белых платках на голове, повязанных как у негритянок; их голые спины – такие темные, как тень под платанами, поэтому сперва видишь только их юбки, синие или лиловые, белые платки на головах и белые зубы, сверкающие, когда они смеются, белки глаз; поблескивают серьги.
The Caribbean bar [карибский бар (англ.)].
Я снова курю.
"Ромео и Джульетта".
Какой-то молодой человек, которого я сперва принял за сутенера, настаивает на том, чтобы угостить меня виски, потому что у него родился сын.
– For the first time! [Первый! (англ.)]
Он обнял меня и все твердил:
– Isn't it a wonderful thing? [Разве это не здорово? (англ.)]
Он представился мне и захотел узнать, как меня зовут, сколько у меня детей, особенно его интересовали сыновья. Я сказал:
– Five [пятеро (англ.)].
Он немедленно решил заказать пять виски.
– Walter, – говорит он, – you're my brother! [Вальтер, ты мне брат! (англ.)]
Едва мы успели чокнуться, как он убежал, чтобы еще кого-то угостить виски и расспросить, сколько у того детей, особенно сыновей.
Какой-то сумасшедший мир.
Наконец разразилась гроза – я сидел один под аркадами на желтой качалке, а вокруг лило как из ведра, внезапный ливень и сильный ветер, аллея мигом стала пустынной, словно подали знак тревоги, хлопали ставни, по асфальту стучали струи.
Я качался и глядел.
Мне нравилось, что я здесь.
Время от времени дождь заливает под арку, ветер осыпает меня лепестками цветов, словно конфетти, терпкий запах нагретой солнцем зелени, внезапный холодок пробегает по коже, сверкает молния, но дождь шумит так, что заглушает гром, я качаюсь и смеюсь, – ветер, рядом со мной качаются пустые кресла, развевается кубинский флаг.
Я насвистываю.
Я ненавижу Америку!
Я качаюсь и мерзну.
"The American Way of Life" [американский образ жизни (англ.)].
Я принимаю решение жить по-другому. Вспышки молнии, после них будто слепнешь, на мгновение открывается такая картина: серовато-зеленая пальма, ее треплет ветер, тучи лиловые с ослепительно синими прожилками, волнистое, отдающее жестью море; жестяное море гудит, и меня это по-детски радует, мне весело – я пою.
– "The American Way of Life"!
Даже если судить по одному тому, что они едят и пьют, – эти трезвенники, которые не знают, что такое вино, эти пожиратели витаминов, которые пьют холодный чай, жуют вату и не знают, что такое настоящий хлеб, это племя кока-колы, которое я больше не в силах выносить...
При этом я живу на их деньги!
Я снова даю почистить себе ботинки.
На их деньги!
Семилетний мальчишка – он уже чистил мне ботинки – похож теперь на котенка, которого окунули в воду. Я треплю его по курчавым волосам.
Он скалит зубы.
Волосы у него не черные, а скорее пепельно-серые, коричневато-серые, на ощупь похожие на конский волос, но курчавые и коротко подстриженные, а под ними прощупываешь детский череп, теплый, – то же чувство, которое бывает, когда глядишь на остриженного пуделя.
Он только скалит зубы и работает щетками.
Он мне нравится.
Его белые зубы.
Его нежная юная кожа.
Его глаза напомнили мне негритянку в туалете в Хьюстоне, штат Техас, которая склонилась надо мной, когда мне стало плохо; я обливался потом, у меня кружилась голова, а она стояла возле меня на коленях, и меня поразили белки ее больших глаз, которые совсем не похожи на глаза белых, красивые, как глаза у зверей.
Мы заговорили об автомобильных марках.
Его ловкие руки так и мелькали.
Нет никого, кроме нас, мальчишки и меня, а кругом потоп, он сидит на корточках и до блеска полирует мои ботинки своей суконкой.
"The American Way of Life"!
Одно их уродство, если сравнить их со здешними людьми, говорит само за себя: их розовая кожа, похожая на жареную колбасу, – до чего она отвратительна! Они не перемерли просто потому, что есть пенициллин, вот и все, а еще делают вид, будто счастливы, – только потому, что они американцы, потому что ни в чем себе не отказывают, а на самом деле что в них хорошего, долговязые и крикливые – парни вроде Дика, которого я еще когда-то ставил себе в пример! А как они держат себя на своих "парти" стоят, засунув левую руку в карман, плечом прислонившись к стене, в правой руке стакан, стоят непринужденно, будто они покровители всего человечества; их похлопывание по плечу, их оптимизм, пока они трезвые, но как напьются, они начинают реветь, орать про закат белой расы... Импотенция...
Я злюсь на самого себя!
(Если бы можно было начать жизнь сначала!)
Ночью я пишу письмо Ганне.
На другой день я поехал на пляж. Небо было безоблачно. Стояла полуденная жара; набегали волны, ударялись о гравий; всякий пляж напоминает мне теперь Теодори.
Я плачу.
Вода прозрачная, видно морское дно; я плыву, опустив лицо в воду, чтобы глядеть на морское дно; моя собственная тень на дне словно лиловая лягушка.
Написал письмо Дику.
Что может предложить Америка: комфорт, наиболее рационально оборудованный мир, все ready for use [готово к употреблению (англ.)], мир, выхолощенный "американским образом жизни"; куда бы они ни пришли, для них всюду highway [открытая дорога (англ.)], мир, плоский как рекламный щит, размалеванный с двух сторон, их города, вовсе не похожие на города, иллюминация, а наутро видишь пустые каркасы, – трескотня, способная обмануть только детей, реклама, стимулирующая оптимизм, неоновый щит, которым хотят оградиться от ночи и смерти...
Потом я взял напрокат лодку.
Чтобы побыть одному!
Их сразу отличаешь даже в купальных костюмах, сразу видно, что у них есть доллары; их голоса невыносимы (как на Аппиевой дороге), голоса жевательной резинки, состоятельного плебса.
Написал письмо Марселю.
Марсель прав: он верно говорил про их фальшивое здоровье, фальшивую моложавость, про их жен, которые не желают признать, что стареют; они пользуются косметикой даже в гробу, вообще у них порнографическое отношение к смерти; их президент, который должен улыбаться, словно розовощекий бэби, с обложки любого журнала, а не то они не захотят его переизбрать, их непристойная моложавость...
Я все греб и греб дальше от берега.
На море было тоже невероятно жарко.
Совсем один.
Я перечел письма к Дику и к Марселю и разорвал их, потому что они получились не деловые; по воде плавали белые клочки бумаги; у меня на груди тоже белые волосы – седые.
Совсем один...
Потом я веду себя просто как мальчишка: я рисую на горячем песке женщину и ложусь рядом с ней, хотя она только из песка, и громко с ней разговариваю.
Она дикарка!
Я не знал, куда девать этот день, куда девать самого себя, странный день; я сам себя не понимал и не пойму, как он прошел, этот день, время после обеда казалось вечностью, – день голубой, невыносимый, но прекрасный и нескончаемый, – пока я снова не оказался у каменной стены на Прадо (уже вечером), я сидел с закрытыми глазами; я теперь пытаюсь себе представить, что нахожусь в Гаване, что сижу на каменной стене на Прадо. Я не могу себе этого представить, и мне страшно.
Все хотят почистить мне ботинки.
Вокруг одни только красивые люди, я любуюсь ими, словно диковинными зверями, их белые зубы сверкают в сумерках, их смуглые плечи и руки, их глаза, их смех, потому что они радуются жизни, потому что праздничный вечер, потому что они красивы.
Мне хотелось глядеть и глядеть...
Во мне бушевала страсть...
Вхолостую.
Я существовал только для чистильщиков сапог.
Сутенеры...
Продавцы мороженого...
Они развозили мороженое на особых тележках – нечто среднее между детской коляской и маленьким буфетом, к этому приделано полвелосипеда, а над ним что-то вроде балдахина из заржавевших жалюзи; освещение как от карбидной лампы, зеленые сумерки, синие юбки колоколом.
Лиловый месяц.
Потом история с такси: было еще совсем рано, но я не мог больше шататься как труп среди живых на Корсо – мне захотелось вернуться в гостиницу и принять снотворное; я остановил такси; а когда распахнул дверцу, то оказалось, что там сидят две дамы, одна темноволосая, другая блондинка; я сказал: "Sony" – и захлопнул дверцу, но шофер выскочил, чтобы меня вернуть. "Yes, sir! – крикнул он и снова распахнул дверцу. – For you, sir!" [Пожалуйста, сэр! Для вас, сэр! (англ.)] Я рассмеялся – вот это сервис – и сел в машину.
Наш роскошный ужин!
Потом мой позор...
Я знал, что когда-нибудь это случится; я лежал в своем номере и не мог уснуть, хотя смертельно устал; ночь была жаркая, время от времени я обливал водой свое тело, которое предало меня, но снотворного не принял; мое тело еще годится на то, чтобы наслаждаться ветерком от вентилятора, который кружился, обдувая то грудь, то ноги, то снова грудь.
Меня мучила одна только мысль: рак желудка.
В остальном я был счастлив.
Серый рассвет, стая птиц; я беру свою портативную машинку и пишу наконец мой отчет в ЮНЕСКО относительно монтажа турбин в Венесуэле, который завершен.
Я сплю до полудня.
Я ем устрицы, потому что не знаю, чем заняться, работа моя сделана; я курю слишком много сигар.
(Из-за этого у меня боли в желудке.)
Вечером – неожиданное происшествие.
Я сажусь на стену на Прадо рядом с незнакомой девушкой и заговариваю с ней; мне кажется, что это та самая, которая накануне показала мне розовый язык.
Она этого не помнит. Она смеется, когда я говорю ей, что я не американец.
По-испански я говорю слишком медленно.
– Say it in English! [Скажите это по-английски! (англ.)]
У нее длинные тонкие руки.
Моих знаний испанского хватает, только чтобы разговаривать с рабочими во время монтажа; смешно вот что: я говорю не то, что хочу, а то, что могу сказать; она смеется. Я – жертва моего малого запаса слов. Ее удивление, ее приветливый взгляд, когда я рассказываю о себе, сам удивляясь своей жизни, которая, как я уже говорил, мне кажется лишенной смысла.
Хуане восемнадцать лет.
(Она еще моложе нашей девочки.)
Suiza [Швейцария (исп.)] – она думает, это Швеция.
Руки она откинула назад, голову прислонила к чугунному фонарю, ее белый платок оттеняет черноту волос; я поражен красотой ее ног; мы курим; мои руки, такие белые рядом с ее руками, охватывают мое правое колено.
Ее непосредственность.
Она никогда еще не покидала Кубу.
Я всего третий вечер в Гаване, но все здесь уже знакомо: зеленые сумерки, прорезанные неоновой рекламой, продавцы мороженого, шершавая кора платанов, птицы, оглашающие ночь щебетом, сетка теней на земле, красный цветок ее губ.
Ее жизненная цель – Нью-Йорк.
Нам на головы падает птичий помет.
Ее непосредственность.
Хуана работает упаковщицей и подрабатывает на улице только в конце недели, потому что у нее есть ребенок и живет она не в самой Гаване.
Вокруг нас бродят молодые матросы.
Я рассказываю ей о своей дочери, которая умерла, о свадебном путешествии со своей дочерью, о Коринфе, о гадюке, которая укусила ее чуть повыше левой груди, о ее похоронах, о моем будущем.
– I'm going to many her [я собираюсь на ней жениться (англ.)].
Она меня неверно поняла.
– I think she's dead [а я думала, она умерла (англ.)].
Я уточняю.
– Oh, – смеется она, – you're going to marry the mother of the girl, I see! [Вы женитесь на матери девушки, понимаю! (англ.)]
– As soon as possible [да, очень скоро (англ.)].
– Fine [отлично (англ.)], – говорит она.
– My wife is living in Athens [моя жена живет в Афинах (англ.)].
Ее серьги, ее гладкая кожа.
Она ждет своего брата.
Я спрашиваю Хуану, верит ли она в смертный грех, верит ли она в богов; она смеется – сверкают белые зубы. Я спрашиваю Хуану, верит ли она, что змеями (вообще) управляют боги – вернее, демоны.
– What's your opinion, sir? [А вы как считаете, сэр? (англ.)]
Потом появляется парень в полосатой голливудской рубашке, этакий сутенер, который уже со мной заговаривал, – это ее брат. Его рукопожатие.
– Хелло, приятель!
Во всем этом нет ничего особенного, все в порядке вещей. Хуана бросает на землю окурок и тушит каблуком, потом она кладет свою смуглую руку мне на плечо.
– He's going to marry his wife, he's a gantel-man! [Он хочет жениться на своей жене, он джентльмен! (англ.)]
Хуана убегает.
– Wait here, – говорит ее брат и оборачивается, чтобы меня удержать. Just a moment, sir, just a moment! [Подождите здесь! Минутку, сэр, одну минутку! (англ.)]
Моя последняя ночь в Гаване.
На земле нет времени, чтобы спать!
У меня решительно не было никакой причины быть счастливым, но я был счастлив. Я знал, что все, что я вижу, я покину навсегда, но не забуду: аркаду ночью, где я сижу в качалке, гляжу и слушаю ржание лошади проезжающего мимо извозчика, испанский фасад напротив с желтыми занавесками, которые ветер вырывает из черных окон, скрежет гофрированного железа – звук, пронизывающий до мозга костей, мою радость, когда я слышу этот звук, мое наслаждение, ветер, один только ветер, который лишь сотрясает пальму, ветер, который не сгоняет туч; я качаюсь и обливаюсь потом, зеленая пальма, гибкая, как прут, ее листья позвякивают, как ножи, пыль, чугунный литой фонарь, который начинает мигать; я качаюсь и смеюсь, вздрагивающий, умирающий огонь фонаря, должно быть сильный сквозняк, лошадь продолжает ржать, она едва тащит пролетку против ветра; все летит, рвется с петель эмблема парикмахера, звон меди в ночи, а невидимое море перебрасывает свои брызги через стену, когда волны с грохотом разбиваются о берег; вода шипит, как машина для варки кофе, ветер все усиливается; мне хочется пить, губы стали соленые, настоящая буря без дождя, ни одной капли не падает на землю; они не могут упасть, потому что нет туч, небо усыпано звездами, а воздух насыщен только горячей, сухой пылью, так и пышет жаром, словно из духовки; я качаюсь и пью шотландское виски, одну-единственную рюмку, я больше не выношу алкоголя, я качаюсь и пою. И так часами! Я пою! Я ведь не умею петь, но никто меня не слышит, стучат копыта лошади по булыжнику пустынной площади, убегает последняя девчонка, ее юбка летит впереди нее, обвивая ее смуглые ноги, ее черные волосы тоже летят, летит и зеленое жалюзи, которое сорвалось с какого-то окна, ее улыбка – сверкают зубы в вихре пыли, а ветер гонит зеленое жалюзи все вперед, к морю; город, весь белый, освещен каким-то красноватым отсветом, который пробивается сквозь пыль, жара, флаг Кубы, – я качаюсь и пою, вот и все, а рядом со мной качаются пустые кресла, мигает фонарь, вихрем проносятся лепестки цветов. Я люблю жизнь!