Текст книги "Homo Фабер"
Автор книги: Макс Фриш
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
Только с Ганной это никогда не казалось абсурдным...
Была весна, но почему-то шел снег, когда мы сидели в саду Тюильри; снежные хлопья и голубое небо; мы не виделись почти неделю, и мне показалось, что она рада нашей встрече, хотя бы ради сигарет – у нее явно уже не было ни гроша.
– Да я никогда и не верила, что вы не ходите в Лувр, – сказала она.
– Во всяком случае, очень редко.
– Редко! – И она рассмеялась. – Позавчера я вас видела в Античном зале, и вчера тоже.
Она и в самом деле была ребенком, хотя и курила без передышки; она всерьез считала, что мы случайно встретились в Париже. Она была по-прежнему в черных джинсах и тапочках, но в коротком пальто с капюшоном, конечно, с непокрытой головой, сзади болтался рыжеватый конский хвост, а с безоблачного неба, как я уже сказал, падали хлопья снега.
– Вам не холодно?
– Нет, – ответила она, – но, может, вам?
В 16:00 начиналось вечернее заседание.
– Выпьем кофе? – спросил я.
– О, с большим удовольствием!
Когда мы пересекли площадь Согласия, нас подстегнул свисток полицейского, и она схватила меня за руку. Этого я никак не ожидал. Нам пришлось побежать, потому что полицейский махнул своим белым жезлом и на нас ринулась целая свора машин. Уже оказавшись на тротуаре, но все еще держась за руки, мы вдруг обнаружили, что я потерял шляпу – она лежала теперь посреди мостовой, в коричневой снежной жиже, расплющенная автомобильным светом. "Eh bien!" [Пустяки! (фр.)] – сказал я и пошел дальше, держа девочку за руку, тоже, как мальчишка, с непокрытой головой, несмотря на снег.
Сабет была голодна.
Чтобы не возомнить невесть что, я говорил себе: она рада нашей встрече только потому, что у нее не осталось ни гроша. Она так накинулась на пирожные, что едва была в состоянии оторвать глаза от тарелки, едва была в состоянии разговаривать... Отговорить ее от намерения ехать в Рим автостопом было невозможно; она даже выработала себе точный маршрут: Авиньон, Ним, Марсель; впрочем, Марсель не обязательно, зато обязательно Пиза, Флоренция, Сиена, Орвието, Ассизи, ну и так далее; она даже утром пыталась выехать, но неудачно, – видимо, стояла не на той улице.
– А ваша мама в курсе дела?
Она утверждала, что да.
– И ваша мама не волнуется?
Я сидел еще только потому, что ждал официантку, чтобы расплатиться; я приготовился тут же вскочить и бежать, даже папку положил себе на колени: именно теперь, когда Вильямс так странно со мной разговаривал, мне меньше всего хотелось опоздать на заседание.
– Конечно, волнуется, – ответила девушка, соскребая ложечкой крошки пирожного; ей явно хотелось облизать тарелку языком, но воспитание не позволяло. Она рассмеялась: – Мама всегда волнуется...
Потом добавила:
– Мне пришлось ей обещать, что я не поеду с кем попало, но о чем тут говорить, я ведь не идиотка.
Тем временем я успел заплатить.
– Благодарю вас, – сказала Сабет.
Я не решался спросить: "Что вы делаете сегодня вечером?" Я все меньше понимал, что это, собственно говоря, за девушка. Беспечна, но в каком смысле? Быть может, она готова принять приглашение от любого мужчины? Это предположение вызвало у меня не возмущение, а ревность и настроило почему-то на сентиментальный лад.
– Мы еще увидимся? – спросил я и тут же поспешил добавить: – Если нет, то я хочу пожелать вам всего наилучшего...
Мне в самом деле надо было идти.
– Вы посидите здесь?
– Да, – сказала она, – мне спешить некуда.
Я уже встал.
– Если у вас действительно есть время, – сказал я, – я попросил бы вас об одной услуге...
Я машинально искал свою потерянную шляпу.
– Мне хотелось бы пойти вечером в оперу, – сказал я, – но у меня еще нет билетов...
Я сам был поражен своей находчивостью. Разумеется, я никогда еще не был в опере, но Сабет ни на секунду ни в чем не усомнилась, – так хорошо она разбиралась в людях! – хотя я даже не знал, что давали в тот вечер, и взяла деньги, явно желая оказать мне услугу.
– Если вам тоже хочется пойти, – сказал я, – возьмите два билета. Мы встретимся в семь часов здесь.
– Два?
– Говорят, великолепный спектакль.
Я это слышал от жены Вильямса.
– Мистер Фабер, – сказала она, – я не могу принять от вас такого подарка...
На заседание я опоздал.
Профессора О. я действительно не узнал, когда он внезапно преградил мне дорогу: "Куда это вы так спешите, Фабер, куда?" Не то чтобы он был особенно бледен, просто он совершенно изменился; я только подумал: "Это лицо мне знакомо. И смех этот знаком. Но откуда?" От него, видно, не ускользнуло мое замешательство: "Разве вы меня не узнаете?" Его смех звучал теперь зловеще. "Да, да, – хохотал он, – как видите, выкарабкался!" Его лицо, – да какое там лицо, череп, обтянутый кожей, хотя под ней и сокращались мелкие мышцы, создавая странную мимику, – вызывало в памяти образ профессора О.; но все же передо мной было не лицо, а череп, его улыбка несоразмерна, она искажает лицо, несоразмерна по отношению к глазам, которые совсем запали. "Господин профессор! Как вы поживаете?" спросил я, делая над собой усилие, чтобы не сказать: "Да, я знаю, мне говорили, что вы умерли". Никогда он не был со мной так сердечен, я всегда его ценил, но так сердечно, как на этот раз, когда я стоял держась за дверцу такси, он со мной никогда не разговаривал. "Весна в Париже!" рассмеялся он; и было совершенно непонятно, чего это он все время скалил зубы. Я знал О., он профессор политехнического института, а не клоун, но стоило ему сейчас открыть рот, и создавалось полное впечатление, что он смеется. "Да, да, – смеялся он, – теперь мне куда лучше!" Оказывается, он вовсе не смеялся, разве череп смеется? Это был просто такой оскал; я извинился, что в спешке его не сразу узнал. У него появился животик, чего прежде не было, животик круглый, словно мяч, который вылез из-под ребер, а в остальном он худ как щепка, кожа его напоминала то ли пергамент, то ли глину, живыми были только глаза, но они глубоко запали. Я стал что-то рассказывать. Уши у него были оттопыренные. "Куда это вы так спешите?" рассмеялся он и спросил, не выпью ли я с ним аперитив. Его сердечность, я это уже говорил, была тоже чрезмерна; в Цюрихе, когда я был еще студентом, я его очень ценил, но у меня действительно не было времени пойти выпить с ним аперитив. "Дорогой господин профессор! – Прежде я никогда к нему так не обращался. – Дорогой господин профессор!" – сказал я, потому что он схватил меня за руку и потому что я знаю то, что все знают; но сам он, похоже, этого не знает, он смеется: "Что ж, тогда как-нибудь в другой раз". И хотя я точно знал, что этот человек, собственно говоря, уже умер, я ответил: "С удовольствием" – и остановил такси.
Я сидел на заседании в конференц-зале, но отсутствовал.
Я всегда стремился походить на профессора О., хотя он не был лауреатом Нобелевской премии, не был одним из тех профессоров Цюрихского политехнического института, чьи имена известны во всем мире. Но он был настоящим специалистом. Никогда не забуду, как мы, студенты, в белых халатах толпились вокруг него в чертежном зале и смеялись, слушая его откровения. "Против свадебного путешествия я не возражаю, господа, но этим надо ограничиться, – поучал он нас, – потом вполне достаточно довольствоваться литературой, все, что важно знать, вы найдете в разного рода изданиях, учите иностранные языки, господа, но в путешествиях, поверьте, есть что-то средневековое, уже сегодня средства связи таковы, что мир познается с доставкой на дом, не говоря уже о завтрашних и послезавтрашних технических достижениях; ездить с места на место – это просто атавизм. Вы смеетесь, господа, но дело обстоит именно так, путешествие – это атавизм; настанет день, когда средства передвижения вообще изживут себя и только молодожены будут странствовать по свету в экипажах во время своего медового месяца, да, да, только одни молодожены!.. Вы смеетесь, господа, но вы это сами увидите".
И вот я встретил его в центре Парижа.
Быть может, поэтому он и смеялся все время. Быть может, неверно, что у него (как говорят) рак желудка, и он смеется потому, что вот уже два года все твердят, будто, по мнению врачей, он и двух месяцев не протянет, – он над ними смеется, он так уверен, что мы еще встретимся...
Заседание длилось ровно два часа.
– Вильямс, – сказал я. – I changed my mind [я передумал (англ.)].
– What's the matter? [Что такое? (англ.)]
– Well, I changed my mind.
В машине я сказал Вильямсу, который решил подвезти меня до гостиницы, что я все же подумаю, не сделать ли мне короткой передышки, не устроить ли себе, так сказать, каникулы по случаю весны – недели на две, не больше, маленькое путешествие: Авиньон, Пиза, Флоренция, Рим. На этот раз он уже не вел себя странно – наоборот, был невероятно мил, сверх всяких ожиданий: он тут же предложил мне воспользоваться его "ситроеном", поскольку он на следующий день улетал в Нью-Йорк.
– Walter, – сказал он, – have a nice time! [Вальтер, желаю тебе приятно провести время! (англ.)]
Я побрился и переоделся на случай, если будут билеты в оперу. Я пришел намного раньше условленного времени, хотя и проделал весь путь до Елисейских полей пешком. Я сел в кафе рядом, на застекленной отапливаемой веранде; и, прежде чем мне успели принести перно, мимо прошла, не замечая меня, чужая девушка с рыжеватым конским хвостом, она пришла тоже куда раньше, чем условлено, я мог бы ее окликнуть...
Она села за столик в соседнем кафе – там, где мы должны встретиться.
Я был счастлив. Я неторопливо потягивал перно и наблюдал за ней сквозь стекло веранды – как она что-то заказала, как ждала, как курила и как один раз глянула на часы. На ней было черное короткое пальто с капюшоном и деревянными палочками вместо пуговиц, а под ним ее синее вечернее платьице; она оделась, чтоб идти в оперу, – молодая дама, которая, наверно, впервые красила губы. Она пила лимонный сок. Я был счастлив, как никогда еще не бывал в этом Париже. Я ждал официанта, чтобы заплатить и уйти в соседнее кафе, к девушке, которая меня ждет! При этом я был чуть ли не рад, что он все пробегал мимо, хотя и выражал по этому поводу свое возмущение. Никогда еще я не был так счастлив, как в эти минуты.
Уже после того, как мне стало ясно, каким образом все сложилось так, как сложилось, и, главное, стараясь осмыслить тот факт, что девушка, согласившаяся сопровождать меня в парижскую оперу, оказалась тем самым ребенком, которого мы оба (Ганна и я) не хотели иметь по личным мотивам, вне всякой связи с тогдашним международным положением, я говорил со многими самыми различными людьми об их отношении к аборту и при этом установил, что все (если иметь в виду существо вопроса) разделяют мою точку зрения: необходимость аборта стала в наше время чем-то само собой разумеющимся. И в самом деле, если подойти к этому вопросу серьезно: как могло бы дальше развиваться общество, если не прибегать к абортам? Именно успехи в области медицины и техники требуют от людей, осознавших свою ответственность перед будущим, новых решительных мер. Троекратное увеличение народонаселения за один век. Прежде не было элементарной гигиены. Зачинать, рожать и не бороться за сохранение этих новых жизней, пускать все на самотек, доверять природе – позиция куда более примитивная, но отнюдь не более высокая с точки зрения этики. Борьба с родильной горячкой. Кесарево сечение. Инкубаторы для недоношенных. Мы серьезнее относимся к жизни, чем наши предки. У Иоганна Себастьяна Баха было тринадцать детей (или что-то в этом роде), но выжило из них меньше пятидесяти процентов. Люди не кролики. Прогресс диктует нам следующий вывод: люди сами должны регулировать рождаемость. Угроза перенаселения земного шара. Мой полковой врач побывал в Северной Африке и говорил буквально вот что: если арабы цивилизуются настолько, что перестанут отправлять естественные надобности вокруг своего жилья, то за двадцать лет арабское население увеличится вдвое. В природе этот процесс происходит естественным путем: избыточный прирост для сохранения вида. Но современное общество располагает для сохранения вида иными средствами. Жизнь священна! Избыточный прирост (если мы будем размножаться стихийно, как животные) приведет нас к катастрофе, то есть не к сохранению вида, а к его уничтожению. Сколько миллиардов людей может прокормить земля? Конечно, здесь таятся кое-какие резервы, и их использование – задача ЮНЕСКО: индустриализация слаборазвитых стран, но резервы эти не бесконечны. Назревают совершенно новые политические проблемы. Обратимся к статистике: например, снижение заболеваемости туберкулезом с тридцати до восьми процентов благодаря успехам профилактики. Милосердный Господь решал эти вопросы при помощи моровой язвы, но мы вырвали из его рук это средство. Отсюда вывод: необходимо вырвать из его рук и управление рождаемостью. Здесь нет ни малейших оснований для угрызений совести; напротив, достоинство человека в том и заключается, чтобы действовать разумно и самому решать, иметь детей или нет. Отказавшись от этого принципа, человечество будет вынуждено заменить моровую язву войной. Эпоха романтики кончилась. Тот, кто отрицает право на аборт, – безответственный романтик! Конечно, в этих делах надо действовать не легкомысленно, а исключительно исходя из существа вопроса: необходимо смотреть в глаза фактам, и в частности тому, что судьба человечества находится в прямой зависимости от проблемы сырья. Преступность государственного поощрения рождаемости в фашистских странах, а также во Франции. Проблема жизненного пространства. Нельзя забывать и про автоматизацию: количество людей, занятых в производстве, все уменьшается. Куда разумней повысить жизненный уровень. Все иное ведет к войне и тотальному уничтожению. Невежество и беспечность все еще широко распространены. Наибольшее зло исходит от моралистов. Прекращение беременности – завоевание культуры, только в джунглях зарождение жизни и ее угасание всецело подчинены законам природы. Человек научился управлять этими процессами. Романтика приводит к несчастьям, несметное число трагически безнадежных браков заключается еще и теперь только из страха перед абортом. Разница между предохранением от беременности и хирургическим вмешательством? Во всяком случае, нежелание иметь ребенка – человечное чувство. Сколько из тех детей, что рождаются, действительно желанны? Забеременев, женщина часто готова оставить ребенка, раз уж так случилось, но это другое дело, тут автоматически срабатывает механизм инстинкта, мать забывает, что не хотела его иметь. Немаловажно здесь и ощущение своей власти над мужчиной – материнство как оружие женщины в ее экономической борьбе. Что значит судьба? Нелепо усматривать руку судьбы в ряде случайных механическо-физиологических совпадений, такой взгляд недостоин современного человека. Детей мы либо хотим иметь, либо не хотим. Это наносит вред женщине? Физиологический – безусловно нет, если, конечно, не прибегать к услугам бабок-повитух, а психический – только в той мере, в какой женщина находится в плену моральных и религиозных предрассудков. Обожествление природы – вот что мы отвергаем! В таком случае надо быть последовательным и отказаться от пенициллина, от громоотвода, от очков, от ДДТ, от радара и так далее. Мы живем в век техники, человек – покоритель природы, человек – инженер, и кто возражает против этого, не должен пользоваться мостом, поскольку он не создан природой. Тогда надо быть последовательным до конца и вообще отказаться от хирургического вмешательства, а это значит умереть от аппендицита, ибо такова судьба! Но тогда нечего пользоваться и электрической лампочкой, мотором, атомной энергией, счетной машиной, наркозом... Тогда – назад в джунгли!
Наше путешествие по Италии... Могу сказать о нем только одно: я был счастлив, потому что девочка, как мне кажется, тоже была счастлива, несмотря на разницу лет.
Она посмеивалась над молодыми людьми.
– Мальчишки, – говорила она. – Ты даже себе представить не можешь, какая с ними тоска... Такое чувство, что ты им в матери годишься, а это ужасно!
С погодой нам чертовски повезло.
Единственное, что меня тяготило, – это ее страсть к искусству, ее прямо-таки маниакальная тяга осматривать все памятники. С того момента, как мы пересекли итальянскую границу, не было местечка, где бы мне не пришлось остановиться. Пиза, Флоренция, Сиена, Перуджа, Ареццо, Орвието, Ассизи. Я не привык так путешествовать. Во Флоренции я взбунтовался и заявил, что считаю Фра-Анджелико дрянным художником. Правда, потом поправился – не дрянным, а наивным. Сабет не стала со мной спорить, а, наоборот, пришла в восторг от моей оценки: для нее чем наивнее искусство, тем лучше.
Что мне действительно доставило наслаждение, так это кампари!
Против нищих с мандолинами я тоже не возражал.
Но подлинный интерес у меня вызвали дорожное строительство, мостостроение, новая модель "фиата", новый вокзал в Риме, новые вагоны экспресса и новый тип пишущих машинок "Оливетти".
Музеи – не по моей части.
Я сидел в кафе на площади Святого Марка и, поджидая Сабет, потягивал кампари, к которому пристрастился, а она – как мне кажется, исключительно из духа противоречия – добросовестно осматривала собор. За последние дни после того как мы уехали из Авиньона – я обошел немало церквей и музеев, только чтобы не расставаться с Сабет. У меня не было оснований для ревности, и все же я ревновал. Я не знаю, что в голове у такой вот молоденькой девушки. Кто я для нее? Шофер? Допустим, но тогда я имею право пить кампари в ожидании хозяйки, которая не спеша осматривает очередную церковь. Я действительно не возражал бы стать ее шофером, если бы не Авиньон. Иногда я просто терялся: кем же мне ее считать? Что это была за дикая идея – отправиться в Рим автостопом! Пусть она ее не осуществила, но уже одно это намерение заставило меня ревновать. Я хотел бы знать, могло бы то, что случилось у нас в Авиньоне, произойти у нее с любым другим?
Никогда еще я так серьезно не думал о женитьбе.
Ведь чем больше я привязывался к этой девчонке, тем больше страшился толкнуть ее на этот путь. Всякий день я надеялся, что мне удастся с ней поговорить, я твердо решил быть с ней откровенным и боялся только, что она не поверит моим словам или будет смеяться надо мной... Мне кажется, что она все еще считала меня циником, даже нахалом (не по отношению к ней лично, а к жизни вообще), находила меня чересчур ироничным, а она этого терпеть не могла, и часто я совершенно не знал, что мне сказать. Слушала ли она меня? Меня не покидало чувство, что я перестал понимать молодежь. Часто я сам себе казался обманщиком. Почему? Потому, например, что я не захотел разрушить ее представление, будто я в жизни не видел ничего прекраснее Тиволи и что нет выше блаженства, чем провести вечер в этом Тиволи; но сам-то я в это поверить, конечно, не мог. Ее постоянно тревожило, что я не принимаю ее всерьез, но на самом деле все обстояло как раз наоборот – всерьез я не принимал самого себя, и что-то все время возбуждало во мне ревность, хотя, видит Бог, я всячески старался быть молодым. Я все время спрашивал себя, действительно ли современная молодежь (1957) совершенно не похожа на молодежь времен моей юности, и установил только то, что я решительно не знаю, какова же современная молодежь. Я наблюдал за Сабет, я таскался за ней по многочисленным музеям, только чтобы быть рядом с нею, чтобы видеть ее отражение в стекле витрины, заваленной этрусскими черепками, видеть ее юное лицо, серьезное и радостное. Сабет не могла допустить, что я во всем этом ничего не смыслю, и испытывала ко мне, с одной стороны, безмерное, просто детское доверие только потому, что я на тридцать лет старше ее, а с другой стороны, не питала ни малейшего уважения. А я почему-то все время ожидал его проявлений, и это мне портило настроение. Сабет слушала, когда я рассказывал о том, что мне довелось повидать, но слушала так, как слушают стариков: не перебивая, вежливо, не веря, с холодным вниманием, а если и перебивала, то только для того, чтобы предварить меня и тем самым дать понять, что я все это уже однажды рассказывал. Тогда мне становилось нестерпимо стыдно. Вообще для нее имело значение только будущее и, пожалуй, чуть-чуть настоящее, но к чужому опыту она была абсолютно равнодушна, как, впрочем, все молодые; ее нисколько не занимало, что все повторяется из поколения в поколение и пережитое чему-то нас уже научило или могло бы научить. Я старался уяснить себе, что же, собственно говоря, Сабет ждет от будущего, и установил: она сама не знает, чего ждет, просто радуется. Могу ли я ждать от будущего чего-то неведомого? А вот для Сабет все было иначе. Она радовалась поездке в Тиволи, предстоящей встрече с мамой, завтраку, тому времени, когда у нее будут дети, их дням рождения, граммофонной пластинке, вещам вполне определенным, но еще больше неопределенным: просто всему тому, что у нее впереди.
Возможно, именно это и вызывало ревность, но несправедливо думать, что я, со своей стороны, не умел радоваться. Я радовался каждой минуте, которая давала мне для этого хоть какой-нибудь повод. Правда, я не пел, не кувыркался, но я тоже радовался. И не только хорошему обеду! Пожалуй, я не всегда могу выразить свои чувства: кого из тех людей, с которыми мне доводится встречаться, интересует моя радость или моя печаль! Сабет считала, что я скрываю свои чувства, притворяюсь. Больше всего я радовался ее радостям. Можно было только удивляться, как ничтожно мало требовалось ей для того, чтобы вдруг весело запеть, ну буквально ничего! Утром она раздергивала занавески на окнах и, увидев, что дождя нет, тут же начинала петь. К сожалению, я как-то упомянул в разговоре о болях в желудке; теперь ей всегда казалось, что меня мучают эти боли, и она по-матерински заботилась обо мне, словно я был несовершеннолетний. И все же наше путешествие не всегда можно было назвать легким, а часто мы оказывались просто в смешном положении: я наводил на Сабет тоску, делясь по любому поводу своим жизненным опытом, а Сабет невольно подчеркивала мой возраст, тщетно ожидая с утра до вечера проявления восторгов – тоже по любому поводу.
В большой галерее музея (Museo Nazionale [Национальный музей (ит.)]) я решительно отказался слушать комментарии из ее Бедекера, присел на балюстраду и развернул итальянскую газету – я был сыт по горло созерцанием каменных обломков. Я объявил забастовку, но Сабет по-прежнему была убеждена, что я ее разыгрываю, уверяя, будто ничего не смыслю в искусстве. При этом она ссылалась на слова своей мамы – дескать, каждый человек, если он не обыватель, способен воспринимать произведения искусства.
– О милостивая мама! – воскликнул я.
Итальянская семья, проходившая в эту минуту мимо нас, заинтересовала меня куда больше, нежели все статуи, вместе взятые. Особенно отец, который нес на руках спящего ребенка.
Кроме них, вокруг ни души.
Мертвую тишину нарушал только птичий щебет.
Когда же Сабет оставила меня одного, я сунул газету в карман, так как мне все равно не читалось, и подошел к какой-то статуе, чтобы проверить справедливость утверждения ее мамы: каждый способен воспринимать произведение искусства, – но, увы, я нашел, что мама ошибается.
Я почувствовал только скуку.
В малой галерее (застекленной) мне повезло: группа немцев-туристов во главе с католическим священником обступила какой-то барельеф, словно жертву уличной катастрофы, плотным полукольцом, и тогда меня тоже разобрало любопытство. Когда же Сабет меня нашла ("Ах, вот где ты, Вальтер! А я уже думала, ты снова удрал к своему кампари"), я повторил ей то, что только что услышал от священника о "Рождении Венеры". Особенно очаровала меня фигурка девочки-флейтистки, расположенная сбоку. "Очаровала", по мнению Сабет, было неуместным словом для оценки такого шедевра, она находила, что барельеф этот немыслим, невероятен, абсолютен, гениален, потрясающ!..
К счастью, в галерею вошли люди.
Я не выношу, когда мне подсказывают, что я должен испытывать, потому что тогда я сам кажусь себе слепцом, хотя и могу понять, о чем идет речь.
Голова спящей Эринии.
Это было уже мое открытие (в том же зале слева), сделанное без помощи баварского патера; однако я не знал названия этой скульптуры, что, впрочем, мне нисколько не мешало, напротив. Чаще всего названия мне только мешают – я не силен в античных именах и чувствую себя как на экзамене... Но перед этой вещью я не мог не воскликнуть: великолепно, совершенно великолепно, впечатляюще, грандиозно, глубоко впечатляюще! Это была мраморная женская голова, взятая скульптором в таком ракурсе, что, казалось, смотришь, приподнявшись на локте, на спящую рядом с тобой женщину.
Интересно, какие она видит сны?
Конечно, не так следует подходить к оценке произведения искусства, спору нет, но меня это интересует куда больше, чем вопрос, в каком веке оно создано, в третьем или в четвертом до Рождества Христова...
Когда я снова подошел к барельефу "Рождение Венеры", Сабет вдруг воскликнула:
– Стой, не двигайся!..
– Что случилось?
– Не двигайся! – повторила Сабет. – Когда ты стоишь там, Эриния кажется еще прекрасней. Просто поверить трудно, как много от этого меняется.
Я должен непременно сам в этом убедиться!.. Сабет настояла, чтобы я встал на ее место, а она – на мое. Действительно, кое-что от этого менялось, но я ничуть не удивился – это был эффект освещения. Когда Сабет (или кто-нибудь другой) подходила к барельефу, на Эринию падала тень вернее, тогда голова освещалась только с одной стороны, и поэтому выражение скульптуры становилось куда более живым и даже каким-то диким казалось, она вот-вот проснется.
– С ума можно сойти, – сказала Сабет, – как много от этого зависит!
Мы еще раз или два менялись местами, а потом я предложил двигаться дальше, ведь впереди была целая прорва залов, наполненных статуями, которые Сабет непременно хотела посмотреть.
Я проголодался.
Но заводить разговор о ristorante [ресторан (ит.)], хотя уже ни о чем другом я не мог думать, было явно бессмысленно; я не получил ответа на вопрос, где она набралась таких мудреных слов: архаический, линейный, эллинистический, декоративный, натуралистический, элементарный, экспрессивный, кубистский, аллегорический, культовый, композиционный и так далее – ни дать ни взять вся лексика highbrow [человек, выставляющий напоказ свою ученость (англ.)]. Ничего, кроме самих слов, я от нее не услышал. Лишь при выходе из музея, когда уже не на что было смотреть, как только на аркаду из античного кирпича – незамысловатая, но чрезвычайно точная работа каменщика, которая меня заинтересовала, – Сабет ответила на мой вопрос. В тот момент она проходила через турникет и небрежно, как обычно, когда речь заходила о ее маме, бросила:
– От мамы.
Когда мы уже сидели в ресторане, Сабет мне опять очень понравилась всякий раз я воспринимал ее по-новому: ее радость при виде салата, ее детское нетерпение, с которым она набросилась на булочки в ожидании заказанных блюд, горящий от любопытства взгляд – она уплетала булочки и глядела по сторонам, ее восторг, когда принесли hors d'oeuvre [закуски (ит.)], ее задорный смех...
Что касается мамы...
Мы ели артишоки, отщипывая листок за листком, макали в майонез, соскабливали зубами мякоть; и именно в это время я узнал кое-что о той ученой даме, которая была ее мамой. Честно говоря, меня не шибко разбирало любопытство – терпеть не могу интеллектуальных дам. А узнал я следующее: она получила не археологическое, а филологическое образование, но теперь работала в археологическом институте – ей надо было зарабатывать деньги, потому что она разошлась с мистером Пипером... Тут я взял в руки бокал, чтобы чокнуться, – господин Пипер, который по убеждению уехал в Восточную Германию, меня решительно не интересовал. Я поднял бокал и прервал ее:
– Твое здоровье!
Мы выпили.
Затем я узнал...
Мама прежде тоже была коммунисткой, но с господином Пипером у нее все равно жизнь не ладилась, произошел разрыв – это мне было понятно, – а теперь мама работала в Афинах, поскольку нынешнюю Западную Германию она тоже не любит – и это мне было понятно, – а Сабет от их разрыва нимало не страдала, напротив, рассказывая об этом, она ела с большим аппетитом, прихлебывая белый орвието – ее любимое вино, хотя мне оно всегда казалось чересчур сладким, – Orvieto abbocato. Отца своего она не очень любила. Собственно говоря, господин Пипер не ее отец, у мамы до него был другой муж; Сабет была, таким образом, дочерью от первого брака; и мне пришло в голову, что маме ее, видно, не везло с мужьями, быть может, оттого, что она слишком интеллектуальна, – все это я думал про себя и, конечно, не говорил вслух, а заказал еще полбутылки Orvieto abbocato. Потом мы принялись болтать о всякой всячине: об артишоках, о католицизме, о cassata [мороженое (ит.)], о спящей Эринии, об уличном движении – этом бедствии нашего времени – и о том, как нам проехать к Аппиевой дороге...
Сабет прочла по Бедекеру:
– "Аппиева дорога проложена в 312 году до Рождества Христова цензором Аппием Клавдием Цекусом, считается королевой всех дорог; она вела через Террачину на Капую, откуда позднее была продлена до Бриндизи..."
Мы совершили паломничество на Аппиеву дорогу, прошли километра три пешком и прилегли отдохнуть на каменистом холмике вблизи какого-то надгробия; холмик был насыпной, поросший сорными травами, и о нем, к счастью, ничего не значилось в путеводителе. Мы лежали в тени пинии и курили.
– Вальтер, ты спишь?
Я наслаждался тем, что ничего не надо было осматривать.
– Гляди, – сказала она, – вон там, вдалеке, Тиволи.
Сабет была, как всегда, в своих черных джинсах, простроченных когда-то белой ниткой, и тапочках, тоже когда-то белых, хотя еще в Пизе я ей купил пару итальянских туфель.
– Тебя это в самом деле не интересует?
– В самом деле, – ответил я. – Но я готов все это осматривать, дорогая. Чего только не приходится делать во время свадебного путешествия!
Сабет снова заявила, что я циник.
Мне достаточно было лежать в траве – бог с ним, с Тиволи, важно было лишь одно: ее голова покоилась на моем плече.
– Ты настоящий сорванец – ни секунды не можешь посидеть спокойно.
Она встала на колени и озиралась по сторонам.
Снизу до нас донеслись чьи-то голоса.
– Ну можно? – спросила она и вытянула губы, словно для плевка. – Можно? А?
Я потянул ее за конский хвост, принуждая снова лечь, но она вырвалась. Мне тоже было жалко, что мы оказались не одни, но тут уж ничего не поделаешь, даже если ты мужчина. А у нее были странные представления. "Ты же мужчина!" – твердила она по любому поводу. Она явно ожидала, что я вскочу на ноги и камнями разгоню группу туристов, словно стадо коз. Она всерьез была разочарована, когда я этого не сделал, – настоящий ребенок, с которым я обращался как с женщиной, или женщина, с которой я обращался как с ребенком, сам не знаю.