![](/files/books/160/oblozhka-knigi-kniga-straha-151929.jpg)
Текст книги "Книга Страха"
Автор книги: Макс Фрай
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)
Сегодня Смерть стоит передо мною
Как исцеление после болезни,
Как освобождение после заключения.
Сегодня Смерть стоит передо мною
Как запах ладана,
Словно как когда сидишь под парусами
В свежий ветреный день.
Сегодня смерть стоит передо мною
Как запах цветка лотоса,
Словно как когда находишься на грани опьянения.
Сегодня смерть стоит передо мною
Как молния на небе после дождя,
Как возвращение домой после военного похода.
Сегодня смерть стоит передо мною
Подобно сильному желанию увидеть свой дом
После долгих лет, которые ты провел в заключении.
Золотые маски царевичей в двойной короне Белого и Голубого Нила.
Колосья заплетенных бород, инкрустированные ляпис-лазурью.
Алебастровые урны с истлевшими внутренностями, содержимое пересыпано коринкой и зерновым ладаном, трижды запечатанные древесной камедью.
Медные зеркальца с ручками в виде танцующего уродца Бэса, божка лукавой женской красоты, спрятанной в коробочках для румян и ложечках для притираний волшебной страны Пунт.
Ненавистное сухопутным зодчим море, которое боятся назвать настоящим именем и называют вполголоса: "Оно… Очень зеленое".
Обычная начинка египетских гробниц, пуленепробиваемые витрины в Каирском музее.
Заботливо сложенные конфетными фунтиками ушки мумифицированной кошки-кукляшки, завернутой в полотно, расшитое бисером.
Смуглая девочка, голенькая, с выставленным по-детски щенячьим овалом пузичка, – у насурьмленного виска – цветок лотоса, пустой шампанский фужер, – бессмертие все выпили, до капельки, нам ничего не оставили.
Сильнее листового археологического золота, мумий с инвентарными номерками на лубяных стопах с треснувшим рисунком ногтей, поющих колоссов Мемнона, которые сто лет тому назад наконец-то поперхнулись песком и задохнулись, запомнилась мне одна находка. Первые в мире стихи. Во всяком случае, так считают, что они первые.
Всего две строчки, не гимн солнечному диску, всепитающему и всегубящему, не прославление местного царька, отсекшего голову сопернику и сделавшему чашу из его черепа, не наставление во очищение души, приглашенной в баню Божию, воглагольную.
Две строчки, от которых больно и хорошо. Больно – в полой сердцевинке становой кости меж ребер, словно это и не кость вовсе – а флейта или зябличий манок, хорошо просто оттого, что они есть.
Это один из «школьных» папирусов – папирус Анастасии II (папирусы обычно назывались по именам своих первых владельцев).
Он заполнен обычными упражнениями ученика-писца, писавшего под диктовку или копировавшего назидательные тексты, молитвы или деловые письма. На обороте другим, четким почерком выведено:
Приходит ветер – и слетает к сикомору,
Приходишь ты…
Здесь тростниковое перо замерло.
Тридцать пять столетий назад.
Приходит ветер, приходит, дергает оконные рамы, заглядывает в стекла: а? Спите?
Не приходишь ты, Нефертити.
Та, что прекрасна, пришла, чтобы остаться навсегда.
Так переводится твое имя, длительное на глотке, на выдохе, как пчелиный полет в полдень, в медуничных, безлюдных лугах.
Так переводится твое имя.
Так оно лжет.
Потому что ты не осталась навсегда.
Археологи-британцы запаковали в ящики с соломой добычу, раздарили свои пробковые шлемы номадам и бедуинам, разъехались пожинать лавры географических обществ, грамоты из рук Королевы, доживать академические часы, желтые от нильской малярии и лениво посланных им в спину проклятий истлевших жрецов с обритыми головами и тайными свитками.
Наполеоновские солдаты, балуясь на биваке, расстреляли из ружей лицо Гармахиса – Большого сфинкса.
А ты не пришла, Нефертити.
Ты улыбаешься с цветной фотографии, рыжая, с проседью, улыбаешься, подперев пятипалым лотосом ладони подбородок, на запястье у тебя узенький, как змеиный выползок, золотой браслет, а в ладони тлеет – не истлеет легкомысленная дачная папироска.
Летняя акварель за твоей спиной, сизые бурьяны, деревенские сорняки-лопухи-лебеда-резеда, манные облака, полустанок, телеграфные столбы, северный август, ломкая перспектива вагонов, ты никуда не едешь.
Там твое имя не лжет.
Туда ты пришла, прекрасная, чтобы остаться навсегда.
Я бродил в Сокольниках вечером.
Не знаю, зачем меня понесло за ограду лесопарка, там людно, наверное, поэтому.
Вечер пятницы, апрель, растеплынь. Парочки, компании, звон бутылок, в синем иссопном небе – лопасти колеса обозрения, люльки-колыбельки прорисованы в закатном перистом небе по-японски тщательно и легко, разноцветные, как монпансье.
У пассажиров аттракциона в руках колбасы шаров, покупная снедь, марионетки-страусы, сверкалочки из фольги с китайской дешевой подсветкой на фонариках.
Дети, собачники, старухи.
Молодые, разнополые, по двое на скамейках.
Блузочка и модный кожаный пиджак в талию целовались в тени. Блузочка интересничала, похохатывала, отхлебывала коньяк, болтала, пиджак блузочку к скамейке прижимал, укладывал на обе лопатки.
Целовались.
Веришь ли, Прекрасная, я секунд десять соображал, чем они занимаются.
Потом рассмеялся, ускорил шаг, потряс головой, чтобы распогодилось.
Веришь, я забыл, что это такое.
Шашлычные угли, запах перекаленной в масле сахарной пудры от киоска с пышками, рассыпанная хрустящая картошка, сухой навоз на асфальте: провели шоколадного пони с ребенком на спине вокруг высохшего фонтана.
Прокат спортивного инвентаря, кафе «Фиалка» – парусиновый навес с будудуканьем из динамика, несет пивным перегаром. Кофточка и курточка – родные сестры коньячной блузочки – разнимают два подравшихся тренировочных костюма: «Тенгиз, не нада! Тенгиз, не нада!»
«Фиалка» обсажена голыми прутьями кустов, перемигиваются елочные гирлянды.
Мне туда не нужно, Нефертити, мне нужно во-он туда, нет, ты не туда смотришь.
Да, теперь правильно, западнее, за прудом, где еще не стаял снег. Где розовая полоса мешается с гулкой крепленой синевой, где купно молчат деревья, нет лыжных просек, не торгуют пожилыми сосисками в тесте и картинами под Левитана, как у пуделей бывает стрижка подо льва.
Мне туда надо очень.
Там людей нет, зато есть заброшенное с осеннего сезона шапито – возле него пустой фургончик с надписью «Люди» и преющая, опасная, как горящие торфы, выгребная куча опилок.
В березняк, в утиные шорохи, в парковые тени.
Там я лягу на скамейку, закурю, послушаю птицу, похлебаю покупной воды из пластмассовой бутылки. Полежу немного.
А потом буду орать. Долго.
Раньше я думал, что деревенское выражение «на крик изойти» – это велеречивое преувеличение сибирских плачей, помнишь, мы с тобой слушали их как-то раз вместе.
Нет, это правда. Ты не пришла.
Ты прекрасная, ты не осталась навсегда.
Вот твой ветер, волнами, волокнами, – теплый, холодный, бриз, сирокко, норд-ост, соранг, как еще его называют, ветер круглый, как апельсин из Марокко, ветер веский, тысячелетний, шквальный. Ветер выкорчевывает из илистых берегов реки Неандера черепа первобытных людей, шугает ворон с Новодевичьих крестов, гулит, как голубь на оливковом дереве, оплакивает тебя, Нефертити.
На, возьми его, как кашмирский платок, которые ты любила, которые я раздарил, разбросал по плечам чужих молодых женщин в тот день, когда я понял, что ты не останешься навсегда.
У тебя были маленькие теплые руки. Ты сама была маленькая, мне, низкорослому, – чуть выше плеча, ты не любила спать на спине, ты сидела поджав ноги «кораморой» на кухонной табуретке, и разговаривала со мною, и курила, и учила меня варить калмыцкий чай с молоком, маслом и солью, после которого так славно и бессонно болтать ночь напролет на кухне, ты пекла шафранные куличи на Пасху и покупала коралловые ожерелья, которые немедленно хотелось раздергать на бусины и за чтением отправлять по одной за щеку.
Пусть тают карминные карамельки, с антильской прохладой, со всеми свечениями рыбьих стай и планктона, акванавтическими красотами Большого Барьерного рифа. Качаются под бризом яхты миллионеров с тысячами огоньков на вантах, голенастые леди глотают ледяное шампанское. Южный крест застыл в зените, и креолка, надоевшая креолка из рекламного ролика, – заученно-томная, с голенями, глазами и ланитами гламурной лани и Анитры уклоняется от совокупления.
Ты плакала по ночам. А когда я вставал и бежал к тебе, ты отворачивалась, поправляла занавеску на кухонном окне и говорила мне: «Ничего. Иди спать».
Ты купила летом в Каире у нищего две раскрашенные анилином дудки из тростника, которые не играли, как я ни пытался зажимать выжженные отверстия.
Ты любила волчки, калейдоскопы и четки.
Вон их сколько, пыльных, полудрагоценных, нанизано на глиняную бутылку из-под фальшивого грузинского вина, где три глиняных князя пируют на пленэре, воздев глиняные винные рога, горные кручи, папахи, сабли, закланный баранец и подпись Пиросмана: «Пить не надо одному».
Не надо. Не надо одному пить, Прекрасная.
Твои ладони. Я забыл, какой длины была твоя линия жизни, когда я тебя мыл, голую, еще теплую, я не догадался посмотреть.
Да ты и подвернула ладонь, они кололи тебя, было неудобно, я не мог разглядеть, длинная она или короткая.
Меня торопили медицинские сестры. Нужно было ждать санитаров, подписывать бумаги, звонить кому-то, хлопотать, получать заключение, я не успел посмотреть, какой длины она была, эта чертова линия на твоей ладони.
Но ты же где-то есть.
Я просто не могу пока найти твой новый адрес, я не знаю, у кого тебя спросить на улице, как спрашивают дорогу или время.
Что я покажу, когда меня спросят о тебе? Твои волчки?
Купленные тобой игрушки, книги, платья? Что?
Сумку, с которой ты ходила на работу, которая теперь лежит на боку в прихожей как дохлая собака, мужчину, который зачал меня тебе и тоже не остался навсегда.
Твою обувь, которую никто не взял, после того как ты не осталась навсегда, потому что у тебя очень маленькие ноги были, тридцать четвертый размер.
Ты любила персидские стихи – робаят. Они вытатуированы на мне теперь навечно, острым мусульманским стилом-калямом.
Помнишь то четверостишие, которое ты часто повторяла, которого я смертно боялся в детстве:
Исчезну со скрижали бытия,
И станет мертвой глиной плоть моя,
Ты птицу вылепи из этой глины
И соловьем поющим стану я.
Зачем ты и в этом ошиблась? Там песок, гравий, я пытался лепить птицу – не выходит совсем, все разваливается.
Прекрасная, которая пришла, чтобы остаться навсегда. Нефертити, я пытался от тебя бежать, забывать, пить водку, все, что люди делают в таких случаях. Бог дал, Бог взял, время лечит, все перемелется, будет мука, ей там лучше, все это формулы фальшивомонетчиков.
Они не помогают ни черта.
Я люблю тебя, так же, как и любил.
Только теперь – навылет.
Я юлил, фарисействовал, писал о чем угодно, о Возрождении, о Боге, о России, наворачивал торты отвлеченных красивостей и не смог, не сдержался, не выдюжил, вот поэтому понял, что пишу только тебя. Дешевое шаманство.
Я просто хочу, чтобы ты пришла и осталась навсегда, даже если самое плохое случится: если ты придешь такая, какая ты сейчас. В земле спустя четыре года.
Я знаю, что нельзя, но я бы тебя впустил.
Если бы ты пришла, я открыл бы перед тобой дверь.
Сквозь замочную скважину ощущаю запах раскаленного песка, твой полуденный суховей.
Различаю тебя, стоящую, как королевская кобра, там, на том берегу Голубого Нила, где и языки умолкли и знание упразднилось, где ты осталась навсегда.
Нофер-Неферу-Атон.
Таково одно из имен царицы Нефертити.
Приходи.
Я согрел бы тебе чаю, я только что поставил чайник на плиту.
В земле лежит и греется твое горчичное зернышко – малая часть тебя, компьютерная клавишка, плашка из наборной кассы цифр и слогов, буквочка от магнитной азбуки первоклассника.
Если бы я знал, как добраться до тебя, я посадил бы в горшок зернышко, как та женщина у Андерсена, и вырастил бы тебя вновь.
Ведь если из льняного семечка бездетная старуха смогла вырастить себе дочку-дюймовочку, то наверняка существует и такое зерно, из которого можно вырастить
мать.
Прими цветок лотоса из твоего сада,
Его не отняли у тебя.
Пусть несет он тебе всякие дары
И плоды, созревающие в нем.
Чтобы ты утешилась его лакомствами
И насладилась приношениями.
Сердце твое освежают цветы сада,
Тело твое охлаждает тень гранатового дерева.
Во веки веков ты будешь делать то,
чего пожелает твое сердце
Золотая…
СОНЯ КОЧЕТОВА
В ДВЕРЯХ
Мы стоим в дверях, и я держу ее в руках и глажу ее плечики. Забираюсь снизу под свитер и глажу ее шершавую спинку, и глажу, и глажу, и обхватываю ладонями все ее тельце, странно, она ведь не худенькая, почему она кажется мне такой маленькой…
И спереди тоже, не там, где грудь, а там, где сердечко, а она гладит меня своими ручками по лицу и по затылку, и лицо у нее все переливается, переливается радостью и таким доверием, у меня просто сердце останавливается от любви и от нежности к ней, такой маленькой и честной.
И она обхватывает меня за шею, обнимает так крепко, что вся дрожит от усилия, и прижимается своей бархатной щечкой, и прячет лицо у меня за плечом, она думает, я не знаю, какое у нее делается лицо, когда я его не вижу.
А я знаю. У меня такое же.
ЛИНОР ГОРАЛИК
СМЕШНО ЖЕ
Пили мало, просто окна были открыты, а за ними все делалось синим и пахло чем-то таким, что становилось смешно от любой глупости, и он был рад, что они все тут, и всех любил. Кто-то рассказал, как до смерти испугался однажды упавшего за шиворот птенца, – орал и скакал, надорвал голос (ему тут же ответили: «Можно подумать, ласточки выживают!» – и тоже хохотали до слез). Девушка, которую привел Паша, рассказала, что в детстве боялась Боярского в роли кота, – убегала на кухню, один раз даже полезла прятаться в холодильник. «А там пингвин!» – вдруг сказал Паша, все грохнули, Марина простонала: «Это что же вы, люди… Ну прекратите… Живот же болит…» «Это что, действительно, – сказал он и засмеялся. – Вот у меня было: года, наверное, четыре, мама меня посадила на колени и говорит: „Я не мама, я волк, превратившийся в маму!“ Я не поверил, она говорит: „Нет, правда! Я волк, превратившийся в маму! Я тебя сейчас съем!“ И так раз пять, я такой: „Да нет, нет!“, а она: „Да! Да!“ – и тут я вдруг поверил. Вот это я испытал ужас. Вот это был ужас так ужас. Я так поверил, что это был знаете какой ужас? Ого!» – он засмеялся опять и помахал пластиковым стаканчиком. Но ничего не произошло, и он подивился, что отсюда, с пятнадцатого этажа, вдруг стало слышно, как по улице тащится медленный ночной троллейбус.
ВРАСПЛОХ
Тут он вспомнил, что после мытья посуды забыл насухо протереть раковину, пошел и протер. Затем он присел на край плиты и сосредоточился: нет, все было чисто, все сверкало, даже в холодильнике стоял новый поглотитель запахов, даже кошачьей шерсти на ковре в гостиной не было видно. Тогда он принял душ, в душе почистил зубы и еще раз мысленно перебрал содержимое сумки: ноутбук ни к чему, а вот паспорт уложен, и еще уложены несколько фотографий, крупным планом, они могут понадобиться. Запасная пара очков – он всегда везде забывает очки – и шоколадный батончик. Мобильник в кармане джинсов, джинсы он с утра постирал, они чистые, футболка тоже чистая, еще одна чистая футболка в сумке. Вроде все. Весь чистый, одетый, в ботинках, ровно в семь тридцать две он сел на диван и включил радио. В эту секунду их самолет должен был вылететь из Рима домой, в Нью-Йорк. Он представил себе, как Марта улыбается терпеливой стюардессе, как сидящий справа от нее Генри-младший, распустив губы, завороженно смотрит на движущуюся за иллюминатором взлетную полосу и как Джинни крутится под пристегнутым ремнем, намеревается забраться на сидение с ногами. Он закрыл глаза. Если что-то случится, он готов. Чистый дом. Чистая одежда. Их фотографии крупным планом. Запасные очки. Шоколадный батончик. Если что-то случится, об этом скажет радио. Пункт сбора родственников будет, скорее всего, в трех километрах отсюда, как в восемьдесят шестом году, и он уже выучил карту наизусть. Шоколадный батончик, очки, чистая футболка. Когда Марта с детьми летела из Парижа, от ее мамы, он тоже приготовился, но почему-то заснул. В этот раз он досидит до конца, честное слово.
УБИЙЦА
«Ничего не выйдет, – сказал он себе. – Я знаю, что ничего не выйдет». Но отступать было некуда, – он сам это все затеял, сам вызвался, а теперь ему уже повязали намордник, звякали инструменты, стажеры от предвкушения истекали слюной. Он тер пальцы мочалкой, а его мутило, и тогда он со слабой надеждой представил себе, что там, в контейнере, похожем на клетку для перевозки кошек, они сейчас мочат друг друга насмерть – схлестываются венами, впиваются друг в друга культяпками артерий, печень рвет предсердия, а сердце в ответ выкручивает печени квадратную долю, а печень наваливается сердцу на правый желудочек и душит подвывая, а сердце… – и что вот, он откроет контейнер – а там одни ошметки и кровь.
ЧТОБЫ И ВПРАВДУ БЫЛО ТАК
Он упал слишком рано, раньше, чем надо, – как если бы воздух, который сжимала, спрессовывала приближающаяся пуля, давил ему на затылок, и под этим нажимом он столбиком наклонился набок и упал, как задумал, упал как подкошенный, – но пуля-то еще не долетела! – и от ужаса он на секунду перестал жить, потому что они, конечно, вот-вот должны были заметить его трюк, вот-вот должны были подойти – и еще одним выстрелом, вот-вот, – но тут сверху начали падать настоящие убитые, еще не верящие, что они убиты, и поэтому судорожно бьющие друг друга коленями, впивающиеся ногтями в чужие шеи, хватающие дрожащими ладонями воздух, который ходил под пулями ходуном. Один такой яростно вцепился зубами ему в лицо, залил глаза красной горячей водой, – а он лежал на боку и не шевелился, не шевелился, не шевелился и даже не мигал, – и тогда все закончилось, огненный треск прекратился, они ушли.
На всякий случай он долежал там до темноты, и убитые, сквозь которых он продолжал дышать, затихли, горячее стало холодным, но он вытер лицо только после того, как оказался наверху, на краю оврага. Несколько минут он просто стоял и яростно, судорожно дышал черемухой, потом по ближайшей сосне взошел наверх и, равнодушно глядя себе под ноги, за несколько минут дошагал до Астрахани: один знакомый цыган когда-то говорил ему, что в Астрахани хорошо жить, и теперь он намеревался это проверить.
ТИШЕ-ТИШЕ-ТИШЕ
– Пожалуйста, – сказала она ломким, пластмассовым голосом. – Пожалуйста, убери нож. – И тут же дрожащее острие коснулось шеи, от ужаса она задохнулась, хотела рвануться назад, но там была стена, и она попыталась вжаться в стену.
Несколько секунд они так и стояли, он старался не смотреть на нее, метался взглядом по незнакомой кухне, – она вдруг подумала, что так ищут, куда спрятаться.
– Пожалуйста, – сказала она, стараясь не шевелить горлом, – я сделаю все, что…
Тут он взвизгнул:
– Раздевайтесь!
Она зашарила негнущимися пальцами по воротнику кофты, смертельно боясь задеть трясущийся нож у горла. Ей удалось нащупать язычок молнии, она повела его вниз, довела примерно до середины живота и безвольно отпустила.
Тогда он заплакал. Сначала просто тоненько взвыл, потом попытался спрятаться за локтем руки, все еще сжимавшей нож, потом стал захлебываться, сложившись пополам. Она сгребла его в охапку и вместе с ним осела на пол, неудобно привалившись боком к стене и усадив его к себе на колени, – он был худенький, легкий, может, подумала она, он старше, чем мне кажется, может, ему двенадцать или даже тринадцать. Он уткнулся мокрым лицом ей в ключицу, а она стала бормотать, что – все, все, все хорошо, никто ничего не узнает, не надо плакать, не надо плакать, не надо плакать. От ужасно неудобной позы у нее заболела спина, из выбитого окна дуло, и они сидели так, пока не замерзли.
К БЕДЕ
Он приглушил звук у телевизора и снова стал слушать потолок. Потом не выдержал, встал с кровати, бросил на тумбочку пульт и зашарил ногами по ковру в поисках тапок. В этом подвальчике, превращенном в крошечную квартиру (он снимал ее уже месяц за сущие гроши, то есть за две трети своей зарплаты), акустика вообще была божьим наказанием, но сейчас дело было не только в шуме. Дело было вот в чем: он никогда не слышал, чтобы этот неведомый ребенок просто ходил; нет, он всегда бегал – очень быстро и, кажется, босиком, то есть громко стуча по полу голыми пятками. И еще одна вещь его интересовала, не менее странная: никогда не было слышно, как там ходят взрослые. Только грохот маленьких пяток.
Он вышел в общий коридор, где немедленно зажегся отвратительный бледный галогенный свет, поднялся на первый этаж. Он слушал потолок уже месяц, этот ребенок (девочка, – он почему-то был уверен, что девочка) жил у него в голове: видимо, толстенькая, лет пяти, с густыми каштановыми кудрями до пояса, в красном платьице, босиком, бегает там, очень быстро бегает, живет… живет одна? (Какой-то смутный кухонный стол, бутылки… вода в бутылках.) С парализованным взрослым? С парализованным взрослым, чьи просьбы она спешит исполнять бегом (запах болезни)? Он хотел наконец… ну непонятно, чего хотел, – просто увидеть, черт, какая-то дурацкая загадка.
Он ткнул пальцем в звонок, очень коротко, и тут же за дверью раздался бойкий босоногий топор, дверь распахнулась, – он смотрел вниз, на маленького, едва доходящего ему до пояса человека с неловким тельцем и неестественно большой головой: щеголеватый спортивный костюмчик, почти докуренная сигарета. Он сумел сказать, что зашел за солью, вот простудился, и идти в магазин… Он не успел договорить: маленький человек очень быстро побежал по коридору, ухватился крошечной лапкой за вешалку для пальто, дал инерции пронести себя по строго рассчитанной дуге и крикнул в кухню: «Лапка! Сосед за солью!» Тут же из кухни вылетела головастая, коротко стриженная женщина ростом чуть повыше мужа. Она дробно простучала пятками по паркету, перевела дух и, улыбаясь, протянула соль в граненой стеклянной банке с выпуклым речным пейзажем, – он всегда дивился, видя такую соль в супермаркете, не мог представить себе, кто ее покупает, если она буквально в пятьдесят раз дороже нормальной.
Он пробормотал, что спасибо и все такое, и как дурак пошел с солью вниз, к себе. Там, в своей норе, он подставил ладонь, наклонил солонку, и меленькая-меленькая соль вдруг побежала из-под серебристой крышки торопливым ручейком. От неожиданности он отдернул руку, судорожно стряхнул соль на пол, потом тщательно вытер ладонь о штаны, а потом зачем-то взял и несколько раз топнул по рассыпавшейся соли ногой, стараясь повыше поднимать колено, как если бы имел дело с муравьем или с юрким, сухо хрустящим под подошвою тараканом.