Текст книги "Книга Страха"
Автор книги: Макс Фрай
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)
Первые страхи – стразы. Еще младенчески бесформенные, почти ласковые и неповоротливые, как слепые тюлени.
Глазок материнского соска, гигантское облако давящей груди – этого не помню и помнить не могу, но знаю – так должно быть.
На смену им пришли иные – полутемный паноптикум, ассортимент лавки часовщика Дроссельмейера, нечто гофманианское, сухонькие чудотворцы, востроносые профили, как у больной птицы или мертвеца.
Желтоватые косицы и букли париков, по балетному развеянные фалды сюртука и ломаные жесты то ли больших актеров, то ли марионеток.
Песочный человек, образованный, дотошный, пунктуальный Песочный человек, которому совершенно некуда спешить – потому что у тебя, ничтожной восьмилетней личинки, нет и четверти часа, а у него что позади, что впереди – миллионы лет сверкающей бессонницы.
Он только и ждет, когда ты смежишь веки, скорчишься под домашней байкой, плавно скользя в мокрый полуобморок – вот тогда он склонится над изголовьем, и снова – птица, остроносая птица выпьет твои глазные яблоки из орбит. Ай, соринка попала в глаз, уголек, ресничка, – дай вылижу из влажного уголка, дай вылижу.
Детство – царствие страха. В складках одеяла перекатываются черепа, смерть живет под кроватью, полуразложившееся лицо маячит за оконными рамами. Тоска глухо говорит под ложечкой. Привычный ужас вечернего коридора от комнаты к кухне – вот кто-то схватит, вот кто-то схватит!
Вообще страх перед наступлением темноты, когда льнешь к матери, почти царапаешься в ее милосердную утробу: пусти назад, пожалуйста, пусти. Мама, когда будет утро?
Безумный Натаниэль, жертва Песочного человека, влюбленный в механическую куклу Олимпию, его постоянный отвратительный акцент немца или мертвеца: «А! Глаза! Хорош глаза!»
Ему повезло, Натаниэлю, он сошел с ума, сорвался в визг, хохот, ужимки гофманианской сказки о Песочном человеке, – но почему я в своем уме?
Постоянно одолеваемый ужасом, который во много раз больше моего жалкого предательского тела.
Шорох рассыхающейся штукатурки, дыхание в замочной скважине, тошный мерный бой старинных часов с башенками из черного дерева, – они нарочно смакуют каждый удар полуночи.
Мокрые складки простынь, мокрое ночное белье, удушливый запах из-за кровати – там издохла мышь или что-то иное.
Но сначала – обрывки разговоров: в самый яркий и приятный день, приятный до глупости, с гуляниями по зоопарку, фисташковым мороженым и аттракционами, – обязательно среди бутафорского счастья закопошится гробный жирный червяк взрослой беседы. В трамвае, на лестнице, на клочке газетной бумаги под ногами, в родительской спальне: помни, я всегда здесь, я всегда от тебя на полвыдоха, и никогда ты не будешь счастлив, пока я здесь!
Разговоры, разговоры…
«…Вошла в комнату сквозь дверь, вся в смертной одежде, как похоронили, челюсть подвязана. И косноязычно заговорила, гнусавила, потому что у нее нос выгнил – остался только облепленный слизью хрящ».
«…Когда их опускают в печь крематория, они от жара садятся в гробу».
«…Безногая бабка сидит на постели и качает ампутированную ногу, как младенца, а из соседней комнаты вереницей тянутся духи, все без лиц, все бормочут, все, кто умер…»
«…Есть такая болезнь – нома. Это у тебя на щеке появляется пятнышко, а потом через час – уже язва, так за день сгнивают заживо щеки, язык, глаза и мозг».
И страшно играть в прятки вечером – потому что чья-то рука отогнет край скатерти и услышишь гнусавый голос: «Чур-чура, я нашла».
А потом – грамотность, возрастная болезнь – осознание слогов и слов: Оле Лукойе, Золотой Драгун, Пеппи Длинныйчулок, Маугли, Три Мушкетера…
Но это все заставки, каверзные кулисы для червя, венки, под которыми прячется гроб.
Суконный корешок, простое тиснение: Эдгар Аллан По.
Здесь тишина, глоток серы, неотрывное бегство по буквенному аду.
"…За обрушившейся кладкой открылось полуразложившееся тело покойницы, на голове ее сидел и орал черный кот, который питался ею все это время, и на груди у него белое пятно уже приняло отчетливые очертания виселицы".
«…сердце расчлененного старика стучит под половицами меблированной комнаты».
«…В один миг он превратился в груду расползающейся, гниющей на больничной постели массы».
Здесь ад.
От этого спастись нельзя. Разговоры тают, со временем стираются из близорукой памяти детства, они лишь мановение – не истинное разложение – но только его запах, от которого можно скрыться.
От книг скрыться нельзя.
Они будут всегда, – даже если книгу выбросить или сжечь, где-то будут обитать эти тысячу раз набранные, переведенные докучными умниками строчки.
Книга отброшена, за ней снова вступают разговоры, – хорошо, нет фантомов, ничьи облепленные грязью, подретушированные в морге руки не скребут прилежно могильную землю, нет никакого Песочного человека, его придумал один очень грустный немец давным-давно, придумал и пошел спатеньки. Спи и ты, сыночек, спи и ты…
Но у меня есть кое-что взамен шагающих трупов, кричащих черепов, Ободранного Лица – Кожа – да – Кости, взамен маленьких человечков, которые всегда нападают скопом, взамен Женщин с Красным Лицом и Твоей Мертвой Прабабушки.
У меня есть кое-что еще, сыночек, послушай:
У меня есть жизнь.
То, будничное, которое ты ешь, как молочную лапшу. Простое, как твое собственное подростковое мясцо на хрящиках, то, от чего ты не отделаешься никогда.
«…А человечинка, она на вкус сладенькая, похожа на свининку, поймали одного зека, а у него в котелке варится похлебка – куски человечьего бедра, и на вареной коже черные волоски, и ливер, – он, зека, из кишок дерьмо повыдавил и варил…»
Пустой двор, пыль, белье, бабочки-капустницы, пахнет цикорием и луковой поджаркой, будний полдень, июль. Бессмысленно качаюсь на качелях и повторяю нараспев: «Черепаха, черепаха, черепаха…»
Потом отбрасываю слог и то ли визжу, то ли скриплю, холодея: «Черепа, черепа, черепа…»
«…А дети мальчика с велосипеда сшибли и стали убивать: двое колотили кирпичом, а один ему вбил в глаз цанговый карандаш, знаешь, такими в школе пишут. А тот мальчик очнулся и ясно так, чисто им говорит: „Вы меня не убивайте, а лучше приходите ко мне завтра на день рождения“. А дети ему сказали: „Придем, пусть твоя мать пироги печет“. И разбили ему череп совсем. Да так, что осталась целой только затылочная кость. Его хоронили в костюме-тройке, как взрослого, а вместо головы – ком ваты и бинты».
Воскресение, желтые с фальшивыми чашами ворота кладбища, весна, и знаешь, сыночек, ты не будешь спать месяц – потому что вон там, за деревянной кромочкой свежего гроба – горбушка чужого желтого лица, совсем желтого, как старая бумага. Отказывайся теперь ходить вместе с родителями убирать семейные могилы – а ну-ка представь, что теперь происходит с этим лицом. Говорят, они там, в земле, уже через месяц раздуваются, утробы у них лопаются – а там черви и гнилье, – и все это прямо кипит…
А с твоей мамой так тоже будет, и с тобой так тоже будет.
«…Хоронили-то, тепло было, он и поплыл весь, – вдова видит, на шее краешек галстука выбился, – полезла поправлять – ан, глядь – а это не галстук, а гнилая кожа от шеи отстала. И запах прямо сквозь доски попер…»
«…Стали чистить комнату алкоголички, видят – в углу ведро. Целое ведро живых белых вшей».
«А когда вскрыли гроб Гоголя, то увидели, что он весь скорченный, перекрученный, а сквозь сапог у него пророс длинный желтый ноготь. Его заживо зарыли, Гоголя-то…»
Желтый гоголевский ноготь, проросший сквозь истлевшую подошву, – он все прорастает, все прорастает сквозь плоть многих поколений, сквозь зареванные лики детства.
Детские разговоры о смерти, смутные рассказы о зыбучих аморфных страхах: пресловутые Красные Руки и Бледные мальчики, десятки перетекающих из губ в губы образов смерти, когда сходят с ума целыми корпусами в летних лагерях, ночные кошмары, траурные считалочки.
Лежу рядом с матерью, она вся перекошена от внимательного ужаса, в подъезде хлопает дверь, по лестнице – мучительно медленные многотонные шаги.
Вот идет Пестрый Кот…
Пестрый Кот…
За тобой Пестрый Кот.
Это глупости, ты просто спишь, просто спишь.
Просыпаюсь, слава богу, в комнате темно, встаю, ищу света, а его нет, срыву отворяю дверь, а за ней – еще одна дверь, и еще одна дверь, и еще одна дверь…
Ты просто спишь.
Просто спишь.
Всегда у домика пряничные стены, фиалки и колокольчики на тропинке Красной Шапочки. Я здесь, сыночек, за каждой красивой картинкой. Ступай, блаженно жмурясь, по железнодорожным заброшенным путям, заросшим клевером и иван-чаем. Иди, млея на летнем ветру, болтая порожней корзинкой для грибов, прекрасный день, ведь верно?
А там, через десять шагов тебя ожидает полусгнившая лошадиная голова. Она валяется между шпалами, и в огромных ее ноздрях копается трупное живье…
У нее большие зубы и коричневое на шейном срезе – или обрыве – мясо, – так что видны серые кольца дыхательного горла. Стрекочут кузнечики, и пахнет трупом и дегтем от разогретых на солнце шпал.
От меня не укрыться нигде. Ни в детской постели, ни за переплетом книги, ни в игре, ни даже рядом с матерью, – смотри, она ускользает из твоих окоченевших рук, – еще лет десять или пятнадцать – и ее повезут на кладбище, вот, расползается кожа на ее руках и лице, наливается синевой шлюпяк сползшего вкось подбородка, обнажается все, что упрятано в ее нежнейшей плоти. А может быть, это будет завтра.
Сердечный удар. Тромб в сердце. Газовая гангрена. Рак во всех великолепных разновидностях, кровоизлияние в мозг.
Или хуже: слабоумие и паралич, вонь пролежней и лопотание скорое и бессвязное, заживо труп, за которым ты будешь выносить измаранное судно и кормить ее кефиром, вставляя в слюнявый рот носик от чайничка-поилки.
Пусть так. Но только пусть – живая, живая, живая…
А вот именно этого я тебе и не позволю.
Жизни.
Взрослею, страхи меняются, я уже видел смерть, гнойное отделение больницы, рутинное рукоделие смерти – от которого просто устаешь и только исподволь удивляешься огромной несправедливости.
Почему та женщина, умиравшая от газовой гангрены в собственных нечистотах и вопившая без умолку шесть часов кряду, не была посещена ни священником, ни даже завалящим дьячком – хотя монастырь находился через дорогу. И почему ее крик, вспухающие пузыри на голени, боль можно было остановить только одним способом – положить ей на отечное лицо подушку. И никаким другим способом – нельзя.
И ничего поделать нельзя.
Потому что Бог есть сейчас.
Есть в монастыре через дорогу.
Есть в каждой частичке тогдашнего, полного гулящей весной города.
Есть в мудрых книгах, во вдохновенных песнях, в философских дискуссиях богословов.
Но там, в тот день, в больничной палате – никакого Бога не было.
Господи, на свете есть такой ужас – обычная человеческая смерть, от болезни, от старости, от несчастного случая.
Так нет, они еще и придумали убийства.
Наступает новый прилив страха – не то, что кто-то схватит, кто-то возьмет, кто-то вылезет из могилы на твоем пути.
«…Изнасиловал второклассника на стройке, вырезал ему язык, половой член, испражнился ему в рот, а ребенок жил и ползал и как-то мявкал, тогда он стал давить его ремнем от школьной сумки, а ребенок все вывертывался, наконец добил его отверткой, которую заранее принес с собой, и тогда ребенок умер…»
Сыночек, дорогой сыночек, почему это не ты убил?
А что если это ты убил?
Смотри, у тебя тоже есть руки, ты слаб, конечно, но при этом сил на восьмилетнего ребенка у тебя вполне хватит. Ты ничем не отличаешься от того, на стройке. Ты так же ешь, испражняешься, смеешься над анекдотами, испытываешь половое влечение и жажду, прикрываешь тело одеждой, возможно, сейчас ты поднял руки. Потянулся, разминая затекшую спину, а Тот повторил твое движение, такое простое, свойственное всем людям на земле.
Почему убил он, а не ты?
А почему бы тебе не взять кухонный нож и не ударить друга, который ночует у тебя, – прямо в кадык. Или поймать собственную кошку, свернуть ей шею, так, чтобы хрустнуло?
Мамочка, мама…
Уйди, кошка, с колен, брысь, брысь…
Потому что у меня такие же руки, могу погладить, могу…
Чем я отличаюсь от того, почему я не убиваю, почему я не убиваю?
Прячу сам от себя ножи, лежу, остываю в комнате… Без движения, просто физически понимаю, какое у меня сейчас льняное лицо.
А если я сейчас…
А если я сейчас…
Не надо, пожалуйста, не надо…
Отрубите мне руки, потому что они могут убить, как могут убить любые руки.
Почему зверь может убить, украсть, обмануть, – почему зверь не способен на одно – на насилие?
Но проходит и это.
Какое счастье, что и это проходит.
Виноваты только я и мой страх.
Страх перед лишним словом и жестом, перед тем, что любые твои необдуманные или просто с озорства налепленные поступки обернутся адом, потому что ты всегда должен знать свое место.
Страх и ненависть к собственному сальному бессилию, неспособности защитить пусть даже от «игрового», невсамделишного насилия ни себя самого, ни тех, кого ты любишь.
Страх уже не мой собственный – но моего прадеда, и деда моего прадеда, и тех чужих поколений, что топали в Сибирь по разбитому тракту, дрожали, увидев над торговой площадью столб жирного черного крематорского дыма, страх тех, кто гнил в Ведьминской тюрьме в Кельне, кто жил в пасторальном городе Бамберге. В городе, где лет через сто с лишком родится Эрнест Теодор Амадей Гофман, доктор Дапертутто, доктор Вездездесь…
Страх тех, кто знал, что за стеной подписывают приговор четырехлетней девочке, которая призналась в сношениях с дьяволом после четырехчасовой пытки, и страх ее отца, которому Святое Судилище прислало счет за изготовление специальной детской дыбы – потому что четырехлетней еретичке не годился взрослый размер.
Страх поколений людей, к которым приходили и брали.
За дурацкий анекдот, неглубокий поклон, непочтительное высказывание об идолах, просто за то, что оказался в ненужное время в ненужном месте.
Больше всего на свете я боюсь травли.
Боюсь, когда человека раздевают и гонят.
И не важно, как раздевают – сдирают одежку или просто говорят с ним плотно и близко к теме по душам голосом усталого мудреца, все познавшего в жизни, ставят на место, по-отечески журят с младенчества знакомым гнусавым голоском прогнившего лепечущего трупа.
Того самого ненавистного Достоевского.
"Бобок".
Чтоб вам провалиться, Федор Михайлович, ночной отравитель…
Впрочем, вы уже провалились.
Тот самый рассказик, с невинным названием «Бобок», где случайный прохожий подслушивает, о чем переговариваются свежепогребенные мертвецы.
«Разврат дряблых и гниющих трупов, тело в гробу еще оживает, остатки жизни сосредоточиваются, но только в сознании, это продолжается еще месяца два-три… Иногда даже полгода… Тут есть один, который почти уже совсем разложился, но раз недель в шесть он еще пробормочет одно словцо, конечно бессмысленное, про какой-то „бобок“, все бобок и бобок, пока не развалятся челюсть и горло…»
Вот этого голоса боюсь, бессмертного «бобка», который раз и навсегда укажет мне и тем, кого я люблю, и даже тем, кого я не знаю, – свое место.
И конечно же, главное, то, что я не переживал в жизни, но в страхах это присутствует всегда.
Меня гонят.
Я раздет, все мои слабости, телесные и душевные недостатки препарированы умелыми Мудрецами с ордером на арест, высмеяны, обгажены, я уже не человек, я предал все, со всем согласился, я бегу и знаю, что меня гонят, – они идут цепью, улюлюкают, хохочут, – они все очень дружны между собой, давно друг друга знают, отмечены наградами и общественным признанием, они не обладают "звериной серьезностью", как они сами говорят, и твердо уверены в том, что они делают благое дело. Нет, они не уверены – они действительно делают благое дело.
А я бегу без дороги, как животное, в нечистотах, в кандалах собственного ужаса, жировых отложений, кишечных спазмов.
Они гонят меня не для того, чтобы убить или поймать.
Они гонят меня за то, что я сделал что-то недопустимое и неприличное.
Они гонят меня, просто для того чтобы гнать. Потому что это не взаправду – это игра.
И я визжу, я падаю, скольжу в глине, забиваюсь куда-то, сажусь гадить там же, где прячусь.
Если я упаду и потеряю сознание, они остановятся, поболтают, лягут спать, чтобы я успел набраться сил, а потом будут гнать меня дальше.
И мне из этого не вырваться, потому что это – мой страх.
Гнать, дышать смотреть, обидеть, слышать, видеть ненавидеть
И зависеть и терпеть.
И зависеть и терпеть.
И зависеть и терпеть.
3. Старший брат…Когда-то у меня был старший брат.
Когда он родился, меня еще не было.
Он лежал в немецкой ортопедической колыбели фирмы старого Керснера (Гамбург), и стоило ему срыгнуть молоко или скривиться, мать сжимала добела слабый кулак и говорила отцу внятным волчьим голосом: «Я не буду больше хоронить детей. Если он умрет, ты похоронишь обоих».
Отняли и заперли склянку с уксусной эссенцией, которую она прятала в широкогорлом императорском рукаве японского матинэ.
А меня не должно было быть еще целых шесть лет.
Мой брат научился ходить и говорить, сменил платьице на матросский костюмчик, в первый раз съездил с родителями в Zoo и на Вербный базар, на Островах устроили елку с вертепным представлением, детской кадрилью и сухим киевским вареньем от Балабухи.
Ездили на санках кататься в Ботанический сад. Брат сидел на коленях у отца. И махал встречным прохожим пуховой варежкой.
А я уже почти был. Я лежал у матери в животе вниз головой и, наверное, слышал в околоплодных водах желтый метроном ее сердца, гулкие стуки копыт по торцам, отзвуки разговоров, повисшие в ледяном воздухе на перехват горла, крики разносчиков и однообразную песенку латыша, торгующего цветами из крашеных анилином перьев и картонными корзинками для орехов и морошки, но я ничего этого еще не умел понимать.
Скоро я вышел из матери вон и был положен в ту же самую кровать, работы старика Керснера, с новейшей системой мудрых ремней и пружинок, с гигиенической сеткой и стерильным младенческим приданым, которое выдерживали на льду и сушили особым методом в духовом шкафу.
Мать снова сжимала кулаки и твердила о похоронах. Мой старший брат был огорчен: он ждал, что я приду и сразу буду играть с ним.
Но я не умел играть.
"У него лицо как у старичка, – сказал мой брат. – Отдадим его шарманщику. Или выбросим его в окно. Зачем он?"
Зачем я? Не знаю.
Я закрыл глаза и закричал, его увели от кровати.
В день, когда я родился, шел дождь, старшему брату подарили заводного слона, дрезденской работы.
Слон топотал по ковру и вертел хоботом, а на спине его в паланкине пританцовывали золотые зажмуренные китайцы.
Потом ключик потерялся, новый так и не был заказан, и слон издох.
Много лет назад у компании речного судостроения стрясся юбилей.
Дед, а равно и остальные были приглашены в речной вояж на два дня. А нас взяли с собой.
На палубе был накрыт стол на триста кувертов, играл духовой женский оркестр, сорок пять кокоток в картонных цилиндрах, из города Парижа. Все бледные, суконные юбки в пол. Большие строгости.
Тромбон – колоссальная негритянка. Дирижер – наряжен оперным Мефистофелем. Очень старый. Артритные коленки. Палочка Оберона. Наяривали болеро. В гримуборной под тентом флейта-пикколо колотила футляром заплаканную костюмершу, которая подпалила утюгом рюши концертного блузона.
Несло коньяком и раскаленными щипцами для плойки. При свете спиртовки старая бандерша-контрабас в неоправленном лиловом платье выдавливала из жирного предплечья чирей. Музыкантши менялись, взамен уставших приходили новые, но мне, как всегда, не позволили смотреть и прогнали к большим.
За праздничным столом клубились сивые бороды педантов, правоведов и негоциантов в непотребных фраках и читали по бумажке козлиные здравицы.
Потом пожимали друг другу корявые руки, торчащие из целлулоидных манжет, как головы гильотинированных из корзины.
Потом опять читали здравицы, хлопали в ладоши и пили ледяную водку.
Рядом с бородами интересничали приятно загримированные обезьянки в шляпках-безе, показывали мизинцами на ландшафты, завязывали знакомства. Назойливо хвастались, что образованы по-французски и называли пароход "вапером".
Стол ломился, но никто не ел.
Накрапывал дождь, несло мазутом и ржавчиной из-за борта. Стреляло в ухе.
Мне дали грушу, назвали умницей.
Шляпка за спиной у матери прошептала другой шляпке: "Бедная мать, младший на редкость дурен, так дурен… Но глаза у него, вы заметили, как у хорошенькой женщины".
Пароход назывался «Моревна», каюты плюшевые, с умывальниками.
Справа и слева линия холмов – спины замшевых слонов, сосновый бор, зажмуренное меж стволами мусульманское солнце. В заводях у берега звучно била белобрюхая рыба.
Мне, кажется, исполнилось семь лет.
Той ночью я не спал, я никогда не сплю на новом месте, вообще не терплю перетаскивать скверно вылепленное тело мое с место на место, будь то в вагоне или на корабле, где после полуночи муторно, болтает, и прокисает в головах мутный оршад в захватанном графине, на подвесной полке. Перед завтраком – таз чуть теплой воды и кусочек не пенящегося казенного мыла с выдавленной по белому салу эмблемой пароходной компании.
На рассвете стало совсем невмоготу, я посмотрел на соседнее место, но там не было моего старшего брата. Пустая подушка.
Я вскочил сразу и побежал его искать.
Потому что когда вместо старшего брата пустая подушка – это будто человек без головы. Обычный человек без головы, вот он идет по улицам, расплачивается в кафе за чай с ромом и бриошь, устраивается поудобнее в театральной ложе. Вслед ему кричат, женщины падают на панель ничком, собаки щетинятся и лают, как астматики, – а безголовый гуляка в толк не возьмет, ну что в нем такого необычного.
"Все с ума посходили сегодня, вам не кажется?" – хочет сказать безголовый случайному приятелю… А сказать-то ему и нечем.
И вот тогда он бросается к зеркалу в фойе… И видит, что головы у него нет.
Очень скверно, когда вместо родного человека – пустая подушка.
Пассажиры спали.
Берегов было не видно: все заблудилось в туманном молоке. На темных бревнах мигала керосиновая лампа, – на плоту в шалаше-балагане спал рыбак. Тщательными штрихами размытой туши шевелился на прибрежных мелководьях тщедушный рогоз.
Брат стоял на корме и смотрел в воду. Он мне показался очень большим – выше отца и даже деда, ведь ему было двенадцать.
У него были широкие плечи, большие руки, каштановые волосы, стриженные кружком.
Он посмотрел на меня и сказал:
– Ты что не спишь?
Я не знал, как ему сказать про пустую подушку, про гуляку без головы у граненого зеркала в невероятно освещенном электрическими лампионами фойе, про то, как я искал его.
Брат поморщился и щелкнул меня по носу:
– Если не спишь – смотри.
Туман на левом берегу едва разошелся. Открылась луговина, видимая будто сквозь волнистую бутылку с водой. На лугу, совсем сизом от росы, танцевали аисты. Их было, наверное, штук сто.
Они щелкали клювами, запрокинув узенькие, как турецкие туфельки головы. Аисты плясали, плясали, плясали упоенно, ванильно и медленно друг против друга.
Мой старший брат держал меня за пояс, чтобы я не упал за борт.
Пароход шел неторопливо и вежливо, как по эмали, все спали, быть может, даже кочегар и капитан, который покидает палубу последним.
Брат заметил, что я замерз, снял дождевик и закутал меня.
Аисты продолжали вальсировать вслепую.
Прошло много лет, мы видимся редко, а положа руку на сердце – мы не видимся вовсе.
Давайте, я солгу вам о нем, а вы солжете, что поверили мне.
Итак, мой старший брат вырос и отправился в кругосветное путешествие. Женился на мулатке из Кадикса, известной своими эротическими танцами и разнообразными противоправными деяниями, она обобрала его в первую брачную ночь, сбежала с цирковым лилипутом по прозвищу Гулливер, а может быть, Галлимар или Луи Буссенар, но умерла от тоски по моему старшему брату через двадцать четыре часа.
Но мой брат не унывал. Он купил у держателя опиумной курильни дрессированную уистити, пересек полмира на почтовых лошадях, эскимосских нартах, запряженных синеглазыми лайками, на японских джонках, босфорских фелюгах и волокушах, в которые впрягают по дюжине пигмеев на потеху африканерам. Брат открыл гробницу ацтекской царицы, воевал с сипаями, сражался с ирокезами на какой-нибудь Блад-ривер, ходил на гризли в Скалистых горах, мыл золото в Калифорнии и слышал, как людоеды стучат в барабаны под Столовой горой.
Мой старший брат впал в отчаяние на мысе Доброй Надежды и открыл неизвестный Императорскому обществу атолл. Придумал сыворотку против чахотки и болезни Паркинсона, написал оду «К радости», сжег вторую часть «Мертвых душ», сойдя с белоснежного лайнера из Вальпараисо, выпил стакан лимонада в кондитерской Вольфа и Беранже и застрелил белокурого француза в упор. Поделом.
Под утро брат приехал откуда-то с Огненной земли, заросший рыжей бородой, громогласный, с окованным сундуком за плечами, в крагах, какие носят шофэры и трапперы. Брат открыл сундук с трофеями, – в сундуке лежала его собственная голова, засушенная тайным методом даяков-охотников за черепами до размеров отроческого кулака.
Я вздрогну и проснусь. Соображу, нашаривая спросонок часы и портсигар, что уже поздно куда-либо писать, бродить по адресным столам, выискивать в полицейских архивах метрики и выписки из плесневых домовых книг. Даже если бы мы встретились снова, где-нибудь, по счастливой случайности, на выбритом травяном поле для гольфа или в поезде дальнего следования, в вагоне-ресторане, где после трех часов пополуночи поблескивают над неудобными столиками монокли аферистов и холостых курортных мальчиков. Даже если бы столкнулись на чужих похоронах или на выставке бабочек – нечего было бы сказать друг другу, кроме элементарных торопливых банальностей, и он записал бы мой новый адрес одолженным грифелем на папиросной пачке.
На выходе с кладбища, он потерял бы пачку, и всю дорогу домой или за ужином брат пожимал бы плечами и потирал мигреневым карандашиком выпуклый, как у баранчика, висок: какого беса от него хотел этот… этот, а, черт дери его, забыл…
Я ведь даже не помню, как он выглядел. Я не храню фотографии из-за подслушанного пустого суеверия, мол, на фотографиях неуловимо меняются лица тех, кто должен вскоре умереть.
Я не хочу быть свидетелем этой подспудной перемены. Что с ними происходит? Они седеют? Закрывают глаза? Или просто портрет размывается, как залитая ливнем акварель, меж воротником и шляпой остается рассеянное световое бельмо.
Это как выстрел в немом кино: пугает не сам выстрел, не окровавленный любовник, тенор ди грация с подведенными глазами, марающий артериальной морковной кровью пошлейшую шкуру белого медведя перед камином.
Так убивает воспитанная немота некролога на последней полосе.
Важнее всего – танцующие аисты.
Голоса на морозе в Ботаническом саду. Болеро. Замшевый слон и лобастые китайские мудрецы в клеточке для саранчи на его основательной спине.
Потерянный ключик нашелся в щели через три года, хватились – а слона уже выбросили. Ключик до сих пор хранится в письменном столе.
Дождь подступает к окнам. Дворники подставили под водосточные раструбы ведра. В планетарии города, в разреженном воздухе крыш, мансард, кариатид и чердачных бычьих глаз по-балтийски респектабельно рассвело.
В конце улицы, где обрывается паломничество шестигранных театральных фонарей, тянется невидимая из-за угла набережная, обшарпанные задворки речных доков, грузовые склады, где под моросящим дождем гниют ящики контрабандных померанцев, перетянутые крест накрест бечевой тюки шелка-сырца с иероглифами и истлевшими в крошево коврами из Дамаска и Трабзона.
На грузовой парусине проставлен оттоманскими чиновниками страшный товарный знак «тугра». Некогда ожиревший от крови славянских полонян и приторной коз-халвы царьградский хозяйчик, изнасиловавший Константинополь, обмакнул руку в кровь павшего монаха-воина и отпечатал пятерню на пергамене, – услужливый визирь тут же обвел кровяную кляксу затейливой вязью – так и стала печать от тех лет и до века, на товарных ящиках и рабских лбах.
Все кончается в четыре часа утра. Здесь, на трех ступеньках с городскими цепями меж гранитных тумб, над подолом великой маслянистой траурной воды, на ртутной ряби с редкими огоньками бакенов, сквозь бронхиальное дыхание истлевающего в сырости июля, сквозь слабый запах креозота, олифы и выморенного свайного дерева, искусное ясновидение плоского горизонта.
Близко – мостки с прогулочными катерками, задернутыми брезентом, место, обесстыженное туристами, спекулянтами и акварелистом, мажущим на продажу миленькие, зализанные в глянец «бельвю» классического толка с маниакально выверенным чертежом литого чугуна набережной решетки.
и на том берегу – до озноба, как назло: допотопные комоды зданий, ломаная укромная линия распадающегося рассвета, бессовестный кармин причального фонаря, нагромождение ящиков, как сброшенный вслепую с аэростата балласт.
на том берегу
больше никогда не будут танцевать аисты.
Потому что некому щелкнуть меня по носу и сказать:
"Если не спишь – смотри".