355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Магдалина Сизова » «Из пламя и света» » Текст книги (страница 16)
«Из пламя и света»
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:36

Текст книги "«Из пламя и света»"


Автор книги: Магдалина Сизова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 38 страниц)

ГЛАВА 4

С детства любил он, просыпаясь, видеть из окна утреннее небо, и бабушка, зная эту его склонность, перестала завешивать окна гардинами: все равно он их откидывал – не только у себя в Тарханах, но и в Москве, на Поварской и на Молчановке, – и, открыв утром глаза, прежде всего спешил посмотреть, какова погода.

Но здесь, в Петербурге, не на что было смотреть по утрам из окна: все равно за серыми домами темнело серое небо и почти каждое утро сеялся мелкий дождик.

Поэтому здесь он против всякого обыкновения каждый вечер сердито задергивал гардины: гляди не гляди, ничего, кроме дождливых облаков, не увидишь.

Лермонтов проснулся рано, разбуженный ощущением тепла на лице. Что-то нагрело ему щеку. Яркий солнечный луч густого желтого оттенка падал на его подушку, на паркет и, ломаясь, зажигал темные краски на ковре.

Он быстро встал и откинул гардины.

Зеленовато-голубое, прозрачное в неизмеримую вышину уходило небо, и солнечный свет делил на четкую светотень протянувшиеся вдоль канала дома. Этот свет, широкой волной заливавший комнату, был желтым и в то же время прозрачным, точно в небе сияло не бледное северное светило, а щедрое солнце Востока.

Через полчаса Лермонтов уже был на улице – и не узнавал города.

Он шел по широким и тихим улицам, с глубоким наслаждением вдыхая влажный и теплый воздух, в котором чувствовалась близость моря. Этот окрыляющий воздух делал походку легкой, а тело невесомым: оно словно летело вдоль улиц и садов, вдоль спокойных каналов, отражавших голубое небо и старые деревья, стволы которых гнулись к воде.

Он медленно прошел мимо Михайловского замка и долго любовался его суровой и мрачной красотой, вглядываясь в окна, за которыми еще сравнительно недавно умер не своей смертью полубезумный русский тиран.

Напротив замка золотели тронутые осенью липы и клены Михайловского парка, и Лермонтов вошел в его небольшие воротца.

Были пусты широкие дорожки, и только у края парка на маленькой площадке дети собирали осенние листья.

Этот парк был полон величавой тишины и какой-то строгой печали. Точно песней о прошлом звучал здесь шелест ветра, отдаваясь в сердце грустью воспоминаний.

И вот уже стоят перед ним еще зеленые деревья Летнего сада – точно здесь другое время года.

Среди белеющих статуй пестреют в клумбах последние цветы, голубеет небо с белыми перистыми облаками, и такая нежная прозрачность во всем, точно этот изящнейший в. мире сад нарисован легкой кистью на тонком фарфоре.

Лермонтов прошел всю главную аллею и присел на скамью. Неподалеку, около цветочной клумбы, бегали дети и, согретые солнцем, перепрыгивали с места на место хлопотливые, веселые воробьи. Один из них очень храбро сел вдруг рядом с ним на скамейку.

Это порхающее маленькое существо напомнило ему с отчетливой ясностью тихий вечер после грозы и греющий сердце взгляд Вареньки.

Он вспомнил все сказанное ею в тот вечер, и слезы какого-то умиления и почти счастья навернулись на его глаза. Когда он уходил из этого сада, ему показалось, что все его печали остались в прошлом.

Да, Летний сад – удивительный сад!

И было еще одно безоблачное утро. Он стоял на самом краю невского берега, у еле заметной пенистой кромки воды. Отсюда уже видно было серовато-голубое, тоже ясное в этот час море. Какой-то непонятной тревогой и печалью была охвачена в это утро его беспокойная душа. Холодная размеренность жизни чинного чиновничьего Петербурга наводила тоску. «Так жизнь скучна, когда боренья нет». Да, буря лучше, чем мертвящее оцепенение! Он долго стоял у чуть слышно плескавшейся воды, глядя, как, сливаясь со светлой далью моря, уплывали в эту даль легкие парусники и лодки…

* * *

– Алексис! – крикнула Мари Лопухина, прочитав письмо Лермонтова. – Послушай, какие прелестные стихи прислал Мишель! Право, он пишет все лучше и лучше.

И она прочитала брату и Вареньке:

 
Белеет парус одинокой
В тумане моря голубом!..
 

– Мари, я умоляю тебя, – сказала Варенька, дважды перечитав все стихотворение, – дай мне это переписать!


ГЛАВА 5

– Мишенька, да ты сядь, мой друг, и посиди тихонько. Ходишь, как маятник, перед глазами – взад-вперед, а я и так мыслей никак не соберу.

– Хорошо, бабушка, я сяду.

– Послушаем-ка, что Святослав Афанасьевич скажет.

Бабушка выпрямилась, как всегда в решительную минуту, и сложила руки на коленях.

Раевский ответил не сразу.

– Я все же полагаю, что Университет – прямая дорога для Мишеля.

– Но эта дорога, – отозвался Лермонтов, продолжая смотреть в окно, – отнимет у меня большой кусок жизни. А ежели я выберу военную службу, жизнь для меня откроется скорее. Значит, мне не к чему поступать в Университет. Это ненужная трата времени.

– А вот послушаем Алексея Аркадьевича, – сказала бабушка. – Он моего брата сын, и хоть и молод еще и зовешь ты его кузеном, а все же он твой двоюродный дядя. Вот и слушай его. Он человек умный. Скажи, мой друг, что нам с Мишенькой делать?

Племянник Елизаветы Алексеевны Алексей Столыпин, сын сенатора, которого уважали участники декабрьского восстания, повернул к ней свою безукоризненно красивую голову.

– По-моему, Мишель это должен сам решать. А ежели вы спрашиваете меня, то, право, не знаю, может ли человек придумать для своего ближнего что-нибудь лучше того, что он придумал для самого себя? А для себя я выбрал военное поприще и без особых колебаний поступаю в Юнкерскую школу подпрапорщиков.

– Ах, мой друг, – ответила бабушка, – для тебя это прекрасно, но Мишенька и пишет, и рисует, и даже на скрипке играет – какой же он военный? Он весь штатский, и все тут.

– Бабушка, но вы же сами спрашивали совета у Алексея. А он идет в Юнкерскую школу. И хоть я и штатский, как вы сказали, но, ежели Россия будет воевать, я все равно буду участвовать в сражениях.

– Ох, Мишенька, – всплеснула бабушка руками, – не дай бог дожить мне до этого дня!..

– А по-моему, бабушка, умереть от пули легче, чем от долгой болезни, – весело закончил он. – И, право, я завидую моему кузену. Его жизненный путь ему ясен, и сомнений у него нет. А мне ясно только одно – что жизнь человеческая весьма короткая вещь, и терять время – может быть, год! – на экзамены я не буду. Но, с другой стороны, я ведь не Пушкин, чтобы иметь право быть только поэтом! И если не в Университет, ну что же? Пойду в Юнкерскую школу учиться. Я кончил, бабушка.

* * *

Он долго смотрел в этот вечер из окна своей комнаты, выходившего на канал. Его решение опять вставало в сознании и начинало казаться ему самому безумием. Как? Оставить, бросить поэзию, которой он отдал столько времени и упорства, науки, которой занимался еще в пансионе университетском с увлечением, свои книги, библиотеку, собранную с такой любовью? Бросить все и готовить себя к званию военного? Что сказал бы его учитель Мерзляков, теперь уже покойный, если бы знал, что он оставляет литературу?! Что скажут и другие его московские учителя?

Но пусть они укажут ему, прежде чем судить, что же можно писать и печатать при нынешней цензуре и что вообще можно делать, когда лучшие люди изгнаны, исключены из жизни и бессильны?! И кому можно верить, если даже той, которой он отдавал всю свою любовь, верить было невозможно?

А теперь еще новый Университет ставит ему препятствия, не желая поверить в его знания, требуя бессмысленной жертвы – целого года жизни!..

Так пусть все летит как в пропасть! И пусть юнкера, и пусть муштровка, притупляющая мысль и волю! Зато через два года этой дикой, несвойственной ему, непривычной жизни его ждет свобода, и офицерское звание, и еще… А кто его знает, что еще! Не все ли равно? Пусть все летит как в пропасть!

Дул сильный северо-западный ветер, порывами налетая на деревья. Неслись низкие облака, в ночной темноте казавшиеся белыми, и темная вода канала поднялась почти вровень с гранитом. В ней дрожали, переливаясь, отраженные блики лунного света. Лермонтов стоял, глядя на эти светящиеся отражения, и его случайные мысли начали приходить в гармонию, слагаясь в звучащую форму:

 
Для чего я не родился
Этой синею волной?
Как бы шумно я катился
Под серебряной луной…
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Не искал бы я забвенья
В дальнем северном краю;
Был бы волен от рожденья
Жить и кончить жизнь мою!
 

И вдруг в тишину вечера ударили глухо пушки. «Наводнение!» – встрепенулся Лермонтов и, наскоро одевшись, выбежал на набережную.

Синело, темнело, точно набухало влагой небо над Петербургом. Месяц куда-то исчез. Горизонт закрыли полчища туч, бегущих со стороны моря приступом на город.

Нева бурлила и поднималась в своих гранитных обрамлениях.

Он долго бродил вдоль реки по набережной, вдыхая всегда милый его сердцу воздух близкой бури и радуясь волнующему ритму тревоги в небе и на земле.

Когда он переходил через площадь, знакомый голос окликнул его:

– Мишель!

Столыпин на легких дрожках возвращался с пирушки домой.

– Садись, подвезу!

– Нет, лучше ты выходи и пройдемся.

Столыпин покорно вылез из своего экипажа и зашагал рядом.

– Ну как, решился? – спросил он, посматривая с высоты своего роста на кузена.

– Кажется, решился, – вздохнул Лермонтов.

– А почему ты говоришь об этом со вздохом?

– Жалею, Алексей, о многом. И пансион вспоминаю и Университет, а главное – товарищей многих.

– Товарищи будут и среди юнкеров!

– Но это уже не те. Я боюсь, Алеша, что в них не найду ни благородного огня, ни того искания правды, которым жили мои прежние университетские друзья.

Лермонтов остановился около гранитной ограды и твердо положил на нее свою небольшую, тонкую руку.

– Это будет не то, – повторил он в раздумье. – Я знаю: жизнь моя ломается сейчас. Но ничего не поделаешь – судьба, Алеша! Значит, придется мне теперь жить двойной жизнью.

– Что ты хочешь сказать? – удивленно поднял Столыпин свои темные, точно нарисованные брови.

– Не знаю, как тебе объяснить это чувство..

Лермонтов заговорил медленно и негромко, словно прислушиваясь к чему-то.

– Но я чувствую это очень давно…

– Мишель, не будь таким таинственным!

– Я хочу сказать, что чувствую в себе двух людей одновременно. Признаюсь тебе, что могу иногда болтать вздор в то время, как думаю над загадками и целями человеческого существования. Могу носиться по бальному паркету с любой из дам и волочиться за ней в ту минуту, когда сердце тоскует только об одной. Да, Монго! Один из этих двух людей может делать глупости, а душа другого ищет совершенства – ты понимаешь, Алеша, совершенства! – во всем: в жизни, в людях, в самом себе и… плачет оттого, что его нет.

– Ты всегда был чрезмерно чувствителен, mon cher, – ответил Столыпин, глядя на темную ширь реки.

В дрожащем от ветра свете уличного фонаря отчетливо вырисовывались безукоризненные черты Столыпина с их неизменно ясным и довольным выражением и не отличавшееся правильностью, но полное мысли и живого чувства смугловатое лицо Лермонтова.

– Но мне кажется, я тебя понял, – продолжал Столыпин. – Один Мишель будет поэтом, а другой поступит вместе со мной в Юнкерское училище.

– Ты прав, – улыбнулся Лермонтов.


ГЛАВА 6

Новая квартира на набережной Мойки – близ Синего моста, где помещалось Юнкерское училище, – была просторна и пустынна. Бабушка в одинокие дни долгой недели, казавшейся ей бесконечной, вспоминала часто уютный тархановский дом, согретый и насиженный, как гнездо, и заботливо следила за тем, чтобы в комнатах Мишеньки и без него было протоплено, а то, не дай бог, отсыреют стены в петербургском-то климате.

С появлением внука она оживала, как и пустынные комнаты дома. В одной из них он спал, в другой принимал друзей и занимался, третья была у них столовой, а в ее комнату, в четвертую, он прибегал по старой привычке вечерами поболтать. В гостиной стоял его рояль да лежала на отдельном столике давно умолкшая скрипка.

С его появлением все приобретало смысл и жизнь. И даже перед закрытой дверью его комнаты в те редкие часы, когда садился он за свой письменный стол, она чувствовала себя счастливой. Все равно он здесь, дома, и иной раз даже можно открыть его дверь, будто забыв, что открывать ее нельзя, и, войдя, спросить:

– Не велеть ли, Мишенька, кофею тебе подать? Или хочешь ранний обед?

И увидеть, как обернется к ней черноволосая, склонившаяся над бумагой голова, как темные глаза посмотрят на нее невидящим взглядом, полным какой-то непонятной ей мысли, услышать, как, не задумываясь над ее вопросом, он ответит безучастным согласием на все. Зато потом, за обедом, можно кормить его всем, что он любит, под веселые шутки его над ней же, бабушкой, и подсовывать и подкладывать до тех пор, пока он не скажет со вздохом:

– Бабушка, сжальтесь!..

* * *

– Чем их там в юнкерском-то кормят? Не дай боже, порченого дадут! – говорила Елизавета Алексеевна как-то вечером Раевскому, укладывая в корзину свертки разных величин. – Святослав Афанасьевич, ты уж, батюшка, нынче не запаздывай. Третьего дня на целый час опоздал! Мишенька, наверно, совсем проголодался ожидаючи.

– Что вы, Елизавета Алексеевна, они там только отужинали, когда я пришел.

– Ну, какой там ужин, опомнись, друг мой! Лучше б его и не было. Ты скажи Мишеньке, чтоб он его и не пробовал. Вот тут все, что надо, что он любит, на два дня должно хватить.

– Как на два дня? Одному-то? – в ужасе восклицает Раевский, глядя на заполняющуюся корзину. – Да тут на целый эскадрон!

– Пустяки говоришь! Ты не забудь, что у Мишеньки там друзья. Все, чай, голодные. Много ли ему самому-то от этих посылок остается? Ну, иди, Святославушка, пора. Все готово! Прохор донесет корзину.

– Нет, Елизавета Алексеевна, еще рано. Сейчас меня и не пустят.

– А ты с заднего крыльца!

– И с заднего не пустят. Сейчас там ужин. Еще полчаса не будут пускать и не вызовут ко мне Мишеля.

– Еще полчаса? – Бабушка недоверчиво косится на часы. – Часам у меня большой веры нет. Вечно врут.

– Я, бабушка, проверил. Немножко еще посижу.

– Ну, посиди, коли так.

Через минуту, посмотрев еще раз с сомнением на часы, а потом на Раевского, Елизавета Алексеевна присаживается к нему и задумчиво говорит:

– Объясни ты мне, друг мой, военным-то разве пристало сочинителями быть?

– А почему нет?

– Да не идет как-то одно к другому. Вот и письмо Мишенька получил от Лопухиной Мари из Москвы. Пишет она в нем, что если, мол, будете сочинять, то не делайте этого никогда в школе и не показывайте ничего вашим товарищам, потому как иной раз самая невинная вещь доставляет нам гибель.

– Да это-то верно, но ведь совсем не писать Мишель тоже не может…

Большие английские часы бьют четверть. Бабушка смотрит на часы и говорит:

– Святославушка, дружок, отправляйся-ка. Время уж!..

Хотя все еще рано, Раевский не возражает больше и уходит, а бабушка еще долго сидит у окна, поглядывая в сторону Синего моста, на силуэт огромного здания, где живет теперь и, как ей рассказывают, бьется на страшных эспадронах ее внук.

Но эспадроны что! Куда страшнее эспадронов была тоска, о которой ничего не знала бабушка, – тоска, охватившая железным кольцом душу ее внука с первых же дней его новой, избранной им самим жизни, изменить которую он уже не мог.


ГЛАВА 7

В первые же дни после переезда в Петербург Лермонтов побывал на Фурштадтской улице, у дома Алымова. Этот дом знали многие. Он без труда его нашел и долго стоял невдалеке от подъезда, но Пушкина так и не дождался…

Через некоторое время он пошел туда вновь. Несколько карет возле подъезда и ярко освещенные окна сказали ему, что Пушкин дома. Он подошел к самым окнам, и вдруг сердце его залила горячая волна радости: в освещенном окне, отчетливо выделяясь темным силуэтом, мелькнула кудрявая голова, остановилась на минуту – и откинулась кверху… Это был Пушкин!

Теперь юнкер Лермонтов шел к другой квартире Пушкина, на Пантелеймоновскую улицу.

Ненастная погода гнала редких прохожих по домам. Но в этом доме, где ряд темных окон выходил на улицу, вероятно, не было никого. Наконец в двух больших окнах появился свет и передвинулся в третье окно. Лермонтов подошел ближе… Старик лакей задернул плотную штору сначала на одном окне, потом на другом, потом на третьем, словно оберегая дом от любопытных взглядов.

Он вздохнул и пошел домой. Но, проходя мимо подъезда, услыхал несколько слов:

– Что же, не приехали господа-то?

– Барыня и барышни тут, а Александр Сергеевич в Москву изволили отбыть, а там и дальше поедут. Сказывали, к концу ноября ждать.

Лермонтов медленно побрел по опустевшим улицам, повторяя пришедшие ему на память строчки. Он их недавно где-то прочитал и запомнил.

 
Гонимый рока самовластьем
От пышной далеко Москвы,
Я будут вспоминать с участьем
То место, где цветете вы.
Столичный шум меня тревожит;
Всегда в нем грустно я живу —
И ваша память только может
Одна напомнить мне Москву.
 

Он никогда не переставал удивляться тому, что каждая строка Пушкина казалась ему такой же близкой, как его собственная.

«Пушкин любит осень и, может быть, после Москвы опять поедет в свое Болдино», – подумал он, с грустью вспомнив Тарханы.

Ему было тоскливо в этот вечер. И он хотел если не увидеть Пушкина, то хотя бы постоять около его дома, зная, что он где-то там, за этими стенами, ходит по комнатам, читает стихи, смеется или вот так же грустит… Но Пушкина не было.

* * *

Ночь. Сквозь замерзшие окна кажутся совсем тусклыми и без того неяркие фонари. Цепочка их протянулась вдоль улицы и сливается где-то вдали с морозным мраком.

В спальне тишина. Весь день промучившись на холоде с шагистикой, крепко спят юнкера. Чуть свет протрубят зорю под окнами, и надо будет вставать.

Как мучительно слушать этот мерный храп! Лермонтов старается заснуть, но это невозможно. И он лежит с открытыми глазами и думает о своей повести. Стихи писать здесь и пробовать нечего. Лира умолкает в этих стенах, глухих к ее голосу. Но повесть – другое дело. Для нее он кое-как урывает время и прячет ее от всех и прячется сам от всяких расспросов, от любопытных взглядов юнкеров. Он знал, что тема его повести никому здесь не может быть интересна. Но любопытство вызвал бы самый факт существования какого-то сочинения, о котором автор предпочитает лучше не говорить. И большинство его новых товарищей искало бы и за этими строчками, как везде и всегда, легкого и веселого романа. А кто-нибудь, чтоб выслужиться, пожалуй, еще сообщит по начальству, чем занимается юнкер Лермонтов тайком от всех и о чем написано в его тетради. Вот и Мари Лопухина пишет, чтоб он остерегался плохих товарищей и не доверял своих мыслей всем и каждому.

Мари Лопухина… Как давно не был он в милом его сердцу доме, не видел Мари!.. Не видел Вареньки!

Он стал думать о Вареньке, стараясь представить себе ее лицо до мельчайшей черточки, но оно словно уплывало в туман. Вот оно стало совсем смутным, как свет за морозными окнами, и совсем маленьким… И с этой мыслью о Вареньке он, наконец, заснул.

Рассвет морозного и ветреного дня чуть окрасил небо над замерзшим каналом. А во дворе уже трубят зо́рю, и сосед по койке кричит над самым ухом:

– Лермонтов! Ты что, в карцер захотел? Давно не сидел, верно?

И другой лениво отзывается из своего угла:

– Да уж два дня гуляет на воле. Пусть полежит, о барышнях помечтает. Сейчас ему надзиратель покажет барышню…

– Господа юнкера, – кричит звонко молодой краснощекий надзиратель, – после молитвы и завтрака – все в манеж! Без опозданий! Сегодня будете заниматься учебной рысью!

«Какой же сегодня день? – думает Лермонтов, поспешно затягивая ремень. – Вторник как будто… По вторникам… по вторникам Павлов читает на третьем курсе…»

Он вздыхает и, потирая замерзшие руки, сумрачный и молчаливый, направляется прямо в манеж.

А впереди еще два бесконечных года этой мертвечины. О боже, зачем он здесь?!.


ГЛАВА 8

Ранним утром в погожий июньский день 1833 года Юнкерская школа выступила в лагеря. Эскадрон за эскадроном в конном строю двигались кавалерийские юнкера по петергофской дороге.

– Лермонтов, твой конь отстает! Да ты и сам никак спишь? Господа юнкера, Маёшка заснул на коне!

Лермонтов, низко склонившийся к гриве своего коня, поднял голову и обвел своих спутников неторопливым, точно невидящим взглядом.

– Прошу прощения, господа! Он просто сочиняет! – крикнул, усмехаясь, высокий юнкер, рыжий конь которого шел стремя в стремя с конем Лермонтова.

Мерно цокают копытами лошади. Эскадрон проезжает мимо дачи, в которой поселилась Елизавета Алексеевна, чтобы быть поближе к внуку во время лагерного учения.

В широком окне дачи, стоящей у самой дороги, видна седая голова бабушки.

Лермонтов приветливо машет бабушке рукой.

Юнкера приподнимаются в седлах и дружно отдают ей честь. Елизавета Алексеевна приветливо кивает головой и долго смотрит им вслед.

Мимо эскадрона, в строю которого едет Лермонтов, на рысях скачет юнкер Мартынов: видимо, с каким-то поручением. Он придерживает на мгновенье свою лошадь и говорит:

– Лермонтов, ты на войну пойдешь вместе с бабушкой?

– Нет, без бабушки. За тобой спрячусь, – усмехается Лермонтов и получает в ответ злобный взгляд.

Мерно цокают копытами лошади. Скоро лагерь.

* * *

Тесная палатка набита вещами, и, что хуже всего, в ней сыро. Дождь льет с утра, и липкая сырость пробирает иногда хуже мороза.

Закрытый с головой шинелью, спит на койке юнкер Вонлярлярский. Лермонтов лежит, согнув колени и прислонив к ним небольшую тетрадь, и быстро что-то записывает карандашиком, который он догрызает в минуты раздумья.

Край палатки приподнимается, просовывается лицо юнкера Шаховского, за свой длинный нос получившего в училище прозвище «Курок».

– Спите?

– Нет, не спим, – не очень приветливо отвечает Лермонтов, даже не взглянув на вошедшего.

– Как так? А Вонлярлярский что делает? Как это называется?

– А как называется то, что ты делаешь?

– Я навещаю товарищей.

– Ты им мешаешь, Курок. Ты им просто жить не даешь! По крайней мере мне.

– А, понимаю! – говорит гость и в ответ очень уверенно вступает в палатку. – Опять поэзия одолевает? Серьезно?

– Вполне.

– Брось, ей-богу, Лермонтов, ну какой толк? И какая в лагерях поэзия? Че-пу-ха!

– Во-первых, я занят не столько поэзией, сколько прозой. А во-вторых, не говори о том, чего не понимаешь, и вообще – ничего не говори. Уходи к чертям!

– Мерси. Очень любезно. Вонлярлярский! Ты слышишь?

Глаз юнкера Вонлярлярского приоткрывается и выглядывает из-под шинели, и полусонный голос спрашивает:

– В чем дело?

– В Лермонтове. Прогоняет меня из палатки. К чертям.

– В самом деле? Так что же ты не уходишь?

– Что за вопрос! – с этими словами Шаховской крепко усаживается на складном стуле и, вынув из кармана колоду карт, соблазнительно разбрасывает их по крышке ящика, заменяющего в палатке стол.

– Мишель, ты как?

Юнкер Вонлярлярский совсем просыпается и вопросительно смотрит на своего соседа.

– Я занят, – сурово говорит Лермонтов. – Приходи вечером, Курок, после разъезда, и Синицына прихвати…

– Меня уже прихватили, Мишель! – робким голосом говорит розовенький юнкер, заметно склонный к полноте.

Он быстро входит и ради экономии места усаживается на колени к Шаховскому.

– Ну что с ними делать, Лермонтов?

Вонлярлярский встает и начинает приводить себя в порядок.

– Выгнать как будто жалко. Как по-твоему?

– Да разве их выгонишь? – вздыхает Лермонтов. – Они все равно опять придут. Знаешь, Вонлярлярский, ты с ними сыграй, а я не хочу.

– Хоть бы сказал нам, про что пишешь? – просительным голосом говорит кроткий Синицын.

– А вам не все равно?

– Нам необходимо знать. Правда, Курок?

– Необходимо!! Скажи, Мишель, хоть название.

– И названия еще нет.

– Так что же это такое?

– Повесть, которую я бросаю, не кончив, а кончать не буду.

– Нет, а насчет чего она? Насчет амуров? – не унимается Курок.

– Нет, насчет одного крестьянского восстания.

В палатке водворяется краткое молчание.

– Вот так тема, сюжетец! – произносит, наконец, медленно Курок. – За такую тему, брат, в военном училище не похвалят.

– Это смотря как написать, – добавляет осторожно Синицын. – Может быть, он все злодейства этого восстания описывает?

– А меня как раз интересуют те злодейства, которые вызвали это восстание, – с неожиданной резкостью говорит Лермонтов.

– Ну вот видишь, Маёшка, это уже плохо. – Синицын посмотрел на Лермонтова с укором в добродушном взоре.

– И плохо еще, – добавляет Вонлярлярский, – что ты забыл совет Мари Лопухиной. И вообще об этом лучше писать как-нибудь иносказательно, Миша, в образах, скажем, античного мира, а так прямо – невозможно. На то у нас и цензура есть.

– О цензуре, Вася, я очень помню, – вздохнул Лермонтов.

– Куда мы с тобой попали, Курок! – Маленький Синицын, продолжающий сидеть на коленях у Шаховского, усмехаясь, посматривает на своего товарища. – Здесь прямо клуб сочинителей, а не юнкерская палатка. И они думают, что ежели они оба марают бумагу, то в этом деле только они и разобраться могут! А может быть, мы с тобой тоже кое-что смыслим? Я, например, люблю стихи Мишеля. Честное слово, замечательно он стихи сочиняет!

– И я люблю, – отзывается Курок.

– Проза его меня не занимает. – Синицын хитро посмотрел на Лермонтова. – А вот «Уланша» такими стишками написана, что только Пушкину впору.

– Брось, Кирилл, вздор болтать!

Лермонтов отворачивается к стене и натягивает на себя шинель.

– Ты что это, Миша, никак собираешься спать? Мы не дадим!

– Не дадим! – заявляют весьма уверенно три голоса.

– Ну не свинство ли? – обращается Лермонтов сразу ко всем троим.

– Нет, Мишель, право же, нет! – не очень уверенно говорит Синицын. – Просто, знаешь, погода такая, и нам скучно до тошноты. От дождя все так намокло, что лошадь тонет, честное слово. Я весь отсырел. Прочти нам что-нибудь веселенькое, знаешь, в твоем духе!

– Прочти, Миша, – подхватил и Курок.

– Я вам сказал: уходите к чертям!

– Не хочется!

– Мы не уйдем, – честно говорит Курок.

Лермонтов переводит гневный взгляд с одного на другого, потом глаза его неожиданно веселеют, и он громко, заразительно хохочет.

– Что в нас смешного? – спрашивает Синицын у Курка.

– По-моему, ровно ничего, – отвечает Синицыну Курок. – А ты вот что, Миша, раз уж ты развеселился и так счастлив, что мы к тебе пришли, прочитай нам в самом деле что-нибудь новенькое, чтобы нам забыть эту каторжную погоду.

Лермонтов перестает смеяться и лежит неподвижно, глядя на край палатки, который треплется на сыром ветру, открывая то мокрую ветку, то кусок свинцового неба с медленно проплывающим дождевым облаком.

Вонлярлярский внимательно смотрит на его помрачневшее лицо.

– В самом деле, Миша, у тебя ведь, наверно, есть что-нибудь подходящее. Прочти, а то, право, скучно от непогоды.

– Подходящее? – повторяет Лермонтов, продолжая смотреть в ту же точку. – Я могу прочесть один кусок из поэмы. Не знаю, как вам это понравится. Я хочу в нем еще кое-что переделать, но это, может быть, и поможет забыть о погоде, потому что там говорится о юге:

 
Тиха, душиста и светла
Настала ночь. Она была
Роскошнее, чем ночь эдема.
Заснул обширный Цареград,
Лишь волны дальные шумят
У стен крутых. Окно гарема
Отворено, и свет луны,
Скользя, мелькает вдоль стены;
И блещут стекла расписные
Холодным, радужным огнем;
И блещут стены парчевые,
И блещут кисти золотые,
Диваны мягкие кругом.
Дыша прохладою ночною,
Сложивши ноги под собою,
Облокотившись на окно,
Сидела смуглая Гюльнара.
В молчанье все погружено…
 

– Довольно с вас!

– Ох, Миша, как хорошо!.. – вздохнув, промолвил Вонлярлярский.

– Прямо черт его знает! Как это у него все получается? – слегка пришепетывая, что с ним бывало в минуты волнения, восклицает Синицын. – И музыка есть, и видишь все это, о чем написано. Ты видишь, Курок?

Курок задумался.

– Не совсем ясно… Я, знаешь ли, с детства страдаю недостатком воображения. Но Лермонтов решительно обо всем пишет как бог!

– Миша, – спрашивает Вонлярлярский, – откуда этот отрывок?

– Так, из поэмы одной.

– А как «Демон» твой? Ты говорил, что еще в двадцать девятом году его написал?

– Ну и что же? Написал и переделал. Может быть, я его всю жизнь писать и переделывать буду. Трудно, Вася, просто невозможно здесь писать. И думать трудно.

– Ничего, кончим школу, тогда мы с тобой, Лермонтов, много кое-чего напишем.

– Только бы здесь дотерпеть! Еще год остался, – медленно говорит Лермонтов. – Оно как будто и немного: всего один год, а с другой стороны – словно вечность: целый год!.. Уж очень тяжко.

– Знаю, что тяжко. Ничего не поделаешь: сами в петлю полезли. Терпи, юнкер, офицером будешь!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю