Текст книги "Где живет голубой лебедь?"
Автор книги: Людмила Уварова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
Леля пугалась.
– Как это так – пожар? Почему же мне никто ничего не сказал?
Ветка таинственно моргала ореховыми глазами:
– Это – секрет. Нельзя никому говорить!
Она была выдумщицей, Ветка, не врушкой, нет, именно выдумщицей.
Иногда Борису казалось, что она живет в каком-то одной ей понятном, придуманном мире.
То скажет, что сама, своими глазами видела десять собачек, пять белых, пять черных. И все эти собачки шли парами по улице, на задних лапках, а на шее у них звенели колокольчики. Или встанет утром и начнет:
– Сегодня ночью какой-то дяденька смотрел в наше окно, всю ночь смотрел, и я тоже проснулась, гляжу на него, а он на меня.
– Ну, а потом что было? – спрашивал Борис.
Ветка вздыхала.
– А ничего. Посмотрел и ушел.
Ореховые глаза ее смотрели прямо, открыто. Она сама верила всему, о чем говорила.
Леля сказала Борису:
– Ты брось ее слушать!
– Почему, брось? – спросил он. – Она же человек, раз говорит, надо выслушать.
Леля засмеялась.
– Чудная она какая-то, Все чего-то сочиняет, и откуда что берется?
– Пусть сочиняет, – сказал Борис.
– Нет, не пусть, – возразила Леля. – Мне в детском саду сказали, что это очень даже вредно, когда ребенок все время сочиняет невесть что!
А Борису было всегда жаль обрывать Ветку, когда она начинала рассказывать о том, чего никогда не было и не могло быть.
Однажды Ветка сказала, что больше всего на свете ей хочется одну вещь.
– Какую такую вещь? – спросил Борис.
Ветка загадочно вытянула губы трубочкой.
– Угадай.
Борис стал угадывать:
– Новую куклу? Заводную машину с прицепом? Варежки с помпонами? Зимний капор в сборочках? Цветные карандаши? Белые валенки?
И хотя все, что он называл, было соблазнительно для Ветки, она решительно качала головой.
– Нет, не угадал!
А потом произнесла таинственным шепотом:
– Хочу голубого лебедя!
– Голубого? – удивился Борис. – Да разве бывают такие лебеди?
– Бывают, – уверенно ответила Ветка. – Сама видела.
– Какие же они, расскажи?
– Красивые, – Ветка широко развела руками. – Вот такие большие!
Борис повел ее в воскресенье в зоопарк. Ходили по дорожкам, разглядывали зверей в клетках – зебру, похожую на игрушечную лошадку, раскрашенную черными и белыми полосами, высокого-превысокого жирафа с неправдоподобно маленькой головой, неуклюжих медвежат на площадке молодняка.
Ветка сдержанно похваливала:
– Смешные, правда…
Потом отправились к пруду, на котором плавали белые и черные лебеди.
– Видишь, – сказал Борис, – какие бывают лебеди? Или белые или черные. Поняла?
– Нет, – сказала Ветка, – еще бывают голубые.
Борис купил ей в Доме игрушки пластмассового гуся с красным клювом, сизо-изумрудного цвета. Ветка окинула гуся пренебрежительным взглядом.
– Это же гусак, а не лебедь и совсем не голубой, а зеленый!
Вася нарисовал ей лебедя, добросовестно выкрасил его лазурной краской.
– Как, годится?
– Вот еще, – обиделась Ветка. – Я же хочу живого…
Голубой лебедь даже снился ей. Иногда утром, проснувшись, она рассказывала:
– Опять ко мне голубой лебедь приходил…
– Что же он говорил тебе? – спрашивал Борис.
– Ничего. Просто приходил, – отвечала Ветка и жмурила глаза, как бы пытаясь снова увидеть сон.
Обычно он не вступал в разговоры с пассажирами, за его спиной пассажиры делились секретами, целовались, ссорились, клялись страшными клятвами, позабыв о нем, и он пропускал мимо ушей все это, чужое, далекое от него.
Но однажды, когда вез во Внуково седого, осанистого старика, – по всему видать, ученый человек, – Борис спросил:
– Как думаете, бывают голубые лебеди?
– Не слыхал, – ответил старик. – А впрочем, все может быть.
Борис не стал больше допытываться.
Кто знает, может, и вправду живут где-то на свете лебеди голубого цвета?
6
Леля поступила работать шофером на базу Мосстроя.
Борис уговаривал ее:
– Ни к чему тебе это, я уж как-нибудь сам, вытяну…
Но она, обычно сговорчивая, заупрямилась. Надоело день-деньской сидеть дома, а тут работа неплохая, ездить недалеко, и, как ни говори, когда в семье двое работают, с деньгами посвободней…
Работа у нее была в одну смену, в одно и то же время, с утра. И случалось, Борис сам отводил Ветку в детский сад.
А если бывал свободен до вечера, шел в магазин, готовил обед.
В конце концов оба они работают, чего там считаться?
А потом началось все это. Леля вдруг стала другой, непохожей на себя. То казалась бурно веселой, ни с того ни с сего принималась целовать Ветку, беспричинно смеялась, все время что-то напевала, а то приходила с работы мрачная, стояла на кухне возле своего стола, уставившись в одну точку. Суп выкипал, мясо пригорало, а ей хоть бы что.
Ветка приставала:
– Что с тобой, мама? Почему ты такая?
Она огрызалась с досадой:
– Никакая я не такая, опять придумываешь?!
Однажды Лели долго не было с работы. Он не спал, дожидался ее. Она пришла поздно, в первом часу. Сказала, что случайно повстречала старинную знакомую, вместе учились в школе механизации, знакомая затащила ее к себе, заговорились, заболтались, не заметили, как прошло время…
Она не умела лгать, и он видел, что она лжет, безошибочно чувствовал неправду каждого слова, но ему было жалко ее, жалко оттого, что ей, непривычной ко лжи, приходится изворачиваться, придумывать какие-то небылицы. И он не стал расспрашивать, заговорил о чем-то другом и увидел, как мигом прояснилось ее лицо.
Он старался не вспоминать об этом случае. Всякое бывает в жизни. Жизнь – она большая, длинная, всего в ней вдосталь. Еще лучше, еще добрее относился к Леле, но осталась в сердце царапина, пусть небольшая он и думал, что пройдет со временем, а осталась.
А Леля все чаще стала уходить куда-то и потом путалась, объясняя, где была, все чаще сбивалась, оправдываясь, сама страдала от своей неправды.
Даже Вася начал о чем-то догадываться; напрямик сказал отцу:
– Чего ты с ней церемонишься?
Но отец прикрикнул на него. Никогда раньше не повышал голоса на сына, а тут прикрикнул, даже рукой по столу ударил. Вася обиженно проворчал:
– Мне что? Она мне не мать…
Борис как-то выпил для храбрости, решил: «Сегодня же выложу ей все, пусть одумается, перестанет хвостом трепать или же пусть уезжает, откуда приехала!»
С тем и явился домой. А дома Леля купала Ветку. Оголенные руки по локоть в мыльной пене, мыльные брызги звездочками белели в рыжеватых волосах. Ветка хлопала по воде руками, смеялась, когда мыло попадало в рот, и Леля смеялась вместе с нею. Давно уже не была она такой веселой.
Борис стоял в дверях ванной, смотрел на нее, на Ветку. Хмель разом сошел с него, и он ничего не сказал в тот вечер.
Но что должно было случиться – случилось.
Был конец марта. Мокрый снег кружил за окном, лепился к стеклу. Деревья в березовой роще стонали и гнулись от ветра.
Леля уложила Ветку спать, потом села к столу, стала чинить Веткину ночную рубашку: совсем еще новая, недавно купила, а уж под мышками порвалась.
Борис читал «Вечерку». Изредка бросал взгляд на Лелину опущенную голову. Рыжеватые волосы ее казались золотистыми при свете лампы. На руке, возле локтя – россыпь веснушек.
Леля шила быстро, умело. Она и вообще все делала ловко, легко, вроде бы наслаждаясь своим уменьем.
Борис сложил «Вечерку».
– Завтра мне во вторую смену, – сказал он. – Так что я поведу Ветку в детский сад.
Леля подняла голову. Глаза ее казались припухшими. Аккуратно свернула рубашку, положила ее на стул, возле Веткиной кровати.
– Завтра она не пойдет в детский сад…
– Почему?
Леля ответила не сразу.
– Не пойдет. Понимаешь, так вышло…
– Что вышло? – спросил он.
– Не будем мы с тобой больше.
Он вынул сигарету. Обычно в комнате не курил, выходил на кухню, а тут не выдержал, закурил.
– Так вышло, – повторила Леля.
– Уходишь? – спросил Борис – Куда же?
– Ты знаешь.
– Ничего я не знаю.
– К нему. Он хочет, чтобы мы, Ветка, он и я, все вместе жили…
Борис вдруг поразился, как спокойно выслушал то, что сказала Леля. Так спокойно, будто все это вовсе к нему не относилось.
Он не знал еще, что это спокойствие бывает лишь сперва, в самом начале, боль придет позднее, и чем дальше, тем будет больнее…
Он помолчал немного, потом спросил:
– Когда же?
– Завтра.
Борис погасил сигарету, хотел закурить новую, но раздумал. Нехорошо курить в комнате, где спит ребенок.
Подошел к Ветке, посмотрел на нее. Ресницы спят, кулачок наружу…
Он не хотел ни о чем спрашивать, однако не удержался, спросил:
– Жалеть не будешь?
– Может, буду.
Леля нахмурилась, отвернулась от него.
– Ты очень хороший, ты такой хороший…
Она заплакала, и он понял то, что она не сказала. Что, какой бы Борис ни был хороший, а любит она не его – другого. И вовсе не потому, что другой – Веткин отец. Просто любит она его – и все тут, и дело с концом!
Он хотел еще что-то спросить, но в это время пришел Вася.
Веселый, оживленный, не успел скинуть пальто, тут же начал рассказывать:
– Картина мировая! До того здорово! Советую пойти завтра…
Леля молчала, а Борис сказал:
– Там посмотрим.
7
Утром, когда Вася ушел в школу, Борис помог Леле собрать вещи, ее и Веткины. Как назло, под руку попадались его подарки, – косынка, Веткины варежки, маленькие лыжи с красными палками, с одной палки соскочило кольцо, он все собирался закрепить, да так и не собрался.
Чемодан был набит доверху, не закрывался, и Борис решил уложить детские вещи отдельно. Взял свой клетчатый, очень удобный чемодан, который купил еще в прошлом году, до Лели. Уложил аккуратно, любо-дорого было поглядеть, все вошло – и шубка, и платья, и белье, и Веткины игрушки.
Потом защелкнул «молнию», а к чемодану прислонил лыжи и палки.
– Я тебе чемодан верну, – сказала Леля.
Борис был деловит, озабочен, но не печален. Леля подумала, может быть, не очень уж сильно любил он ее, если так спокойно, обстоятельно укладывает вещи, не забывая ни о чем.
Ей стало чуточку обидно, но все-таки она обрадовалась, что он не переживает.
Ветка все время вертелась под ногами, приставала:
– Папа, мы на машине поедем? На твоей машине?
Она любила ездить с ним, иногда он брал ее с собой, и она сидела рядом, на переднем сиденье и смотрела, как одна за другой меняются в счетчике цифры.
Только что было десять, а вот уже двенадцать, потом двадцать пять, потом тридцать, потом сорок…
Придя домой, рассказывала, что сама видела, как в папиной машине, не видимый никому, кроме нее, живет маленький, не больше пальца, человечек, и это он меняет цифры, сам, своей рукой…
В тот день Борис работал во вторую смену. Время было еще раннее, но дома оставаться не хотелось, и он поехал к себе, в парк, дождался сменщика и вернулся домой на машине.
Он ехал знакомыми улицами и, странное дело, очень ясно, до того отчетливо, словно смотрел в бинокль, видел все, что было вокруг: тротуары, покрытые хрупким снегом, уже доживающим последние дни, голые ветви деревьев.
Борису вспомнилось, как еще совсем недавно, – когда это было? – они пришли на аэровокзал, и Леля изумленно оглядывалась, а Ветка нажимала кнопку телевизора, и Леля говорила:
– Как много людей, и все куда-то едут…
Он не знал, как она встретилась с тем, кого любила когда-то, нет, не так – вовсе не переставала любить. Искала ли его, или он нашел ее, или все это произошло случайно?
Не все ли равно?
Машина вышла на Ленинградское шоссе. Порой кто-нибудь поднимал руку на зеленый огонек, но Борис проезжал мимо, привычно обходя грузные самосвалы и застывая у перекрестка, дожидаясь, пока светофор откроет путь.
Леля и Ветка стояли на улице, возле дома. Васи не было, еще не вернулся из школы.
Ветка, как и всегда, села рядом с Борисом. Сразу же уставилась на счетчик, на котором начали выскакивать цифры, – десять, двадцать, тридцать.
В зеркальце на ветровом стекле мелькало лицо Лели. Замкнутое, почти чужое лицо. Борис старался не смотреть на нее, чтобы не встретиться с нею глазами. Но она сама не глядела в его сторону, смотрела все время в окно, и глаза их ни разу не встретились.
Доехали быстро. Дом находился в Марьиной роще – одноэтажный, провинциального вида особнячок, чудом уцелевший среди высоких, многоэтажных зданий.
Борис выгрузил из багажника чемоданы, вынес лыжи с палками.
Он не знал, что сказать ей на прощанье. И вообще не знал, что полагается говорить в таких случаях. Пожелать счастья или сказать, что не хочет, чтобы она жалела о нем? Или попросить не обижать Ветку, – хотя кто же ее обидит?
Он сказал просто, протянув ей руку:
– Будь здорова.
Леля неловко пожала его руку:
– Спасибо. Будь здоров…
Ветка изумленно таращила глаза, никак не могла сообразить, что к чему. И вдруг заревела, в голос:
– Папа, ты куда? Я не хочу без папы!
Леля сердито прикрикнула на нее:
– А ну, перестань сейчас же!
Но Ветка не унималась.
– Я не хочу без папы! Не хочу, не хочу, не хочу!
Борис нагнулся к Ветке, прижался лицом к ее горячей, мокрой от слез щеке.
– Я скоро приду, дочка, ну, чего ты, в самом деле?
Веткины пальцы вцепились в его руку.
– Не уходи, папа! Я не хочу без тебя!
Леля молча смотрела на Бориса, на Ветку. Может быть, предчувствие горестей, еще неведомых, но неминуемых, в будущем, охватило ее?
– Пойдем, Ветка, – сказала она, желая одного – чтобы все это поскорее кончилось. – Пойдем, мне некогда.
– А папа? – спросила Ветка.
– Я после приду, – сказал Борис. – После работы, ты же знаешь, дочка, мне работать надо.
– А когда же ты придешь?
Борис не ответил ей. И Леля тоже молчала.
– Я хочу с папой, – сказала Ветка и заплакала еще горше.
– Сегодня нельзя, – сказал Борис. – Давай завтра, хорошо? Я тебя возьму завтра.
Он взглянул на Лелю Леля спросила:
– Завтра сможешь?
– Смогу.
– Тогда заходи за ней в детский сад…
– Зайду…
Веткины глаза мгновенно высохли, она рассмеялась.
– Завтра – это скоро, да, папа? Это очень скоро?
– Завтра – это завтра, – ответил Борис. – Я приду за тобой.
– Только не забудь.
– Не забуду.
Он поцеловал Ветку в щеку, кивнул Леле и сел в машину.
Ехал он быстро, хотелось как можно дальше отъехать от той улицы, все казалось, обе они, Леля и Ветка, все еще стоят возле дома и смотрят ему вслед.
В САМОМ НАЧАЛЕ
И вот уже позади Москва, и первый, самый первый день воздушной тревоги.
И позади глухой раскат дальнобойных орудий, и бомбы, падающие сверху, как неизбежное несчастье, и зажигалки, барабанящие по крышам, и окна в бумажных лентах крест-накрест, и синие лампы, и маскировочные шторы – все, все позади.
На станции Пенза-1-я отдыхает паровоз, широко раскрыты двери теплушек; здесь, в теплушках, мы жили более десяти дней. Здесь был наш дорожный, неуютный быт, полки в три ряда, чемоданы, корзины, дребезжащие чайники…
Я никогда не думала раньше, что в нашей стране так много детей. Удивительно много. В теплушку их понабилось, должно быть, не меньше тридцати. Самые маленькие кричали, плакали одинаковыми хриплыми голосами. И всем почему-то нужно было на горшок, и все время им хотелось пить. И когда поезд останавливался, старшие дети выскакивали на землю и бегали друг за другом, а матери кричали одно и то же:
– Немедленно иди сюда! Поезд сейчас тронется…
Мы с мамой ехали на средней полке. Над нами, на верхней полке, ехала семья – отец, мать и сын лет восьми. Отец был больной, «психический», как о нем все шептались; он сидел, свесив ноги, и улыбался. Он все время улыбался, а его хлопотливая угрюмая жена и минуты не могла усидеть без дела: то бегала с чайником за кипятком, то резала хлеб, то вычесывала голову своему сыну или ставила заплаты на мужскую рубашку.
А на самой нижней полке ехала Эмилия. Она была худая, красивая и очень злая. Когда-то, в той, теперь уже далекой жизни, Эмилия жила в нашем доме во втором корпусе. У нее была отдельная квартира, был важный муж, о нем говорили: «Шишка».
Эмилия что ни день меняла платья, и наша дворничиха тетя Паша вздыхала завистливо:
– А чего ж ей не франтить? За таким мужем живет как за каменной стеной…
И мне представлялся ее муж, мрачный и твердый, словно гранит, и я была очень удивлена, когда однажды увидела его, он был маленького роста, Эмилии по ухо, щупленький и, как мне показалось, застенчивый.
Эмилия, должно быть, из-за своей худобы, оказалась проворнее многих, сразу же заняла одна нижнюю, самую удобную полку. Она лежала вытянувшись, чтобы никто не присел, молчаливая и сердитая, хотя ей было конечно же куда удобнее, чем всем другим.
Иногда она раскрывала свой щегольской изумрудно-зеленый чемоданчик и, нырнув туда всей головой, что-то быстро, по-птичьему клевала. Я чувствовала запах копченой колбасы, сыра и глотала слюнки. А Эмилия, насытившись, щелкала замком чемоданчика и клала его себе под голову. Два других ее чемодана, больших, важных, желтой кожи, стояли в углу теплушки.
На одной остановке, где-то недалеко от Пензы, к нам в теплушку взобралась женщина с маленьким ребенком. На ней было демисезонное пальто, серое, в клеточку.
Она сказала:
– Я с вами доеду. Хоть немножко. Можно?
Никто ей ничего не ответил. Она села на чей-то чемодан в углу. Я увидела, как Эмилия приподнялась, щуря глаза, потом успокоенно откинулась снова, видно, боялась, не на ее ли чемодан села женщина.
А она развернула грязное байковое одеяло, в которое был завернут ребенок, и мы увидели крохотного мальчика, совершенно голого и такого тощего, что ручки и ножки у него казались неживыми.
И тогда моя мама взяла чайник и сказала ей:
– Давайте первым делом вымоем его…
Мама стала лить на мальчика воду, а потом вытерла его чистым полотенцем, и женщина сказала:
– Три ночи не спала, бежала из Минска, в чем есть…
Мама поглядела на Эмилию. И все в теплушке смотрели на нее. Эмилия ехала одна, совершенно одна на своей полке…
Мама долго смотрела на Эмилию, но та делала вид, что ничего не замечает. И мама сказала:
– Эмилия, пожалуйста, уступите ей место, пусть отдохнет немного, она ведь с ребенком…
Эмилия, не поворачивая головы, сухо ответила:
– Во время войны каждый думает о себе…
А теперь это все уже позади. И полки во всех теплушках пустые, хоть любую занимай, и нами распоряжается рослая тетенька в вискозном платье, которую все зовут «товарищ из эвакопункта».
Тетенька деловая, она раздает талоны на хлеб, на обед – миска супа и каша – и еще на баню. В бане можно помыться, а вся одежда в это время идет в санприемник, попросту его называют «вошебойка», и в бане сколько угодно воды, а мыла крохотный квадратик, едва хватает, чтобы промыть волосы.
А потом товарищ из эвакопункта дает ордера на вселение в комнаты.
Все наши вещи свалены в школе, в которой никто уже не учится и не будет учиться: здесь скоро оборудуют госпиталь.
А пока что, на несколько дней, эту школу отдали нам, эвакуированным.
Вот он, наш дом, большой школьный зал, осыпающаяся штукатурка стен, давно не мытые окна…
Дети бегают по залу, а вдоль стен стоят вещи. Возле нас – семья, ехавшая на верхней полке. «Психический» лежит, жена сделала ему постель из чемоданов и мешков, он лежит, безмятежно улыбается. А она сидит возле него, прямо на полу, скрестив ноги, и мрачно думает о чем-то.
– Хочешь спать? – спрашивает мама.
– А на чем?
Она заставляет себя усмехнуться. Она изо всех сил хочет быть веселой, спокойной, но у нее все получается шито белыми нитками.
А мне в этот момент представляется моя кровать, та, что осталась в Москве, в Трехпрудном переулке. Железная, с прогнувшейся сеткой, порядком-таки старая, какая же она была удобная!
И почему я не ценила ее? Почему не радовалась тому, что могу прийти домой и лечь на свою собственную кровать, голова на подушке, одеяло с пододеяльником, белая простыня…
Почему принимала как должное то, что у меня есть дом?
Нет, я не одинока. Не одна я вспоминаю сейчас о прошлом житье-бытье.
Все соседи говорят об одном и том же. Только и слышится изо всех углов:
– А у нас в Москве две смежные, потолок почти четыре с половиной…
– А мы жили на Калужской. Бывало, выйдешь вечером в Нескучный сад, тополя цветут, вся земля от пуха белая-белая…
– А мы каждую осень на юг – лето продлевать. У меня муж до того море любил…
– А мы… А мы… А у нас…
Неужели они все, все как есть, были сплошь счастливые? Неужели, живя в Москве, они только и делали, что радовались, ходили в парки, в театры, ездили на курорты?
Послушаешь их – и в самом деле все были такие счастливые!
Потому что сейчас я тоже знаю – я была счастливой. Самой счастливой на всем белом свете!
Удивительное дело, ведь в ту пору я этого еще не сознавала. И у меня были, как, должно быть, у всех, свои неприятности. Я, например, очень обижалась на маму. Прежде всего за то, что она требовала от меня непосильного.
Я не любила стелить свою кровать; и на столе, на котором я готовила уроки, у меня постоянно был беспорядок: книги навалены одна на другую, тетради разбросаны, чернильница всегда открыта.
Мама не уставала повторять:
– Приучись убирать за собой. Слышишь?
– Сейчас, – отвечала я.
– Убери свой стол, – неотступно требовала мама.
– Сейчас, – говорила я.
А мама настаивала:
– И пыль сотри, а то на твоем столе можно писать даже без чернил.
Я злилась и бежала к папе жаловаться. Папа понимал меня, как никто. Он тоже никогда не убирал свой письменный стол.
И мама говорила о нас с папой:
– Что один неряха, что другой, в кого вы только такие?..
Теперь я поняла, это все были семечки, никакие не неприятности, так, ерунда на постном масле…
* * *
Утром тетенька из эвакопункта долго роется в своем потрепанном, видавшем виды портфельчике.
– Вот, нате, отдельная комната, только далеко, в Покровской слободе.
– Мне все равно где, – отвечает мама и протягивает руку за ордером.
Но тут вскакивает жена «психического». Темной цепкой ладонью выхватывает ордер из маминой руки.
– Как же это так? – надрывно кричит она. – Им двоим цельную комнату, а тут трое, да еще больной человек, инвалид самой первой группы, нам, стало быть, что же, в какую-либо ловушку идти?
В зале тишина. Все слушают, предвкушая нарастающий скандал: как-никак развлечение.
Мама говорит очень спокойно:
– Пожалуйста, берите…
Женщина несколько мгновений удивленно глядит на нее: она уже приготовилась основательно поорать; по-моему, она даже испытывает некоторое разочарование.
– Мы получим что-нибудь другое, – продолжает все так же спокойно мама.
Тетенька из эвакопункта проводит гребенкой по волосам – от лба к затылку и спрашивает:
– Вы сами-то кем работали?
– Учительницей.
– Интеллигенция, – говорит она. – Ну, что мне с вами делать?
Она снова без всякой нужды проводит гребенкой по своим волосам. В ее глазах, устремленных на маму, на мамино усталое лицо и бледные слабые руки, я читаю то же слово, сказанное давеча: «Интеллигенция…»
– Вы что, в школе работали? – спрашивает она маму.
– Нет, в институте связи.
– У меня племянница все хотела поступить в институт связи, да где уж теперь, война…
Чуть заметная улыбка озаряет ее краснощекое лицо:
– Теперь она на курсы сестер поступила, спит и видит на фронт уйти…
Есть люди, которым идет улыбаться. У нее, например, удивительно хорошеют глаза, сразу становятся ясными-ясными.
Я спрашиваю ее:
– Как вас зовут?
– Серафима Сергеевна, – отвечает она. – А что?
Не дожидаясь моего ответа, озабоченно хмурит брови. Улыбки уже и следа нет.
– Так что же мне с вами делать?..
А наша соседка между тем начинает быстро, лихорадочно собирать свои вещи. Она раскрывает и опять запирает свои чемоданы, связывает вместе одеяла, то и дело покрикивая на сына:
– Сережка, не путайся под ногами… А ну, давай помогай…
Она перевязывает чемоданы толстой веревкой, и они свешиваются один на грудь, другой на спину, в руках у нее мешок. И у Сережи мешок. Только муж с пустыми руками. Улыбаясь, он безмятежно идет за своей женой и за сыном, спотыкающимися на каждом шагу. Они идут занимать нашу комнату.
Все кругом провожают их завистливым взглядом. Они уже устроились, а как будет с остальными?
Должно быть, Эмилия тоже устроилась – ее не видать.
* * *
На следующий день нам приносят еще один ордер.
– Комната почти отдельная, – говорит Серафима Сергеевна. – Хозяйкина дочь и вы двое. В самый раз.
– Дайте адрес, – просит мама.
Она протягивает ей ордер.
– Улица Белинского, дом десять. Я спрашиваю:
– А если опять не пустят?
Мама дергает меня за руку.
– Что ты вмешиваешься? – шепчет мама, когда Серафима Сергеевна отходит от нас. – Мы и так уже ей надоели, и потом, смотри, скольких еще надо устроить!
И в самом деле, все ее обступили, все кричат в одно и то же время, она не успевает ответить и поминутно роется в своем портфельчике и вынимает ордера, а ей суют эти ордера обратно, каждому хочется жилье поудобней, побольше, поближе к центру…
Улица Белинского находится возле вокзала. Не только вокзал, но и вся площадь вокруг него забита людьми. Лежат прямо на земле женщины, маленькие дети, старики, старухи, лежат, окруженные своим скарбом, а с вокзала доносится шум поездов, и все новые толпы людей вливаются на площадь, на которой, кажется, и так уже нет ни одного свободного сантиметра…
Дом номер десять на вид уютный. В палисаднике растут ноготки и мальвы. Мирно, совсем как до войны, жужжат пчелы.
Дверь в дом не заперта. Мы входим в сени и сразу же попадаем на кухню. Большая русская печь, некрашеный, тщательно выскобленный стол, стулья вокруг стола.
Пол недавно вымыт, приятно пахнет влажным деревом, чистотой, домовитостью.
И мне кажется, здесь нас примут. Я даже почему-то уверена, что примут, не выгонят. Так и есть.
Нас встречает хозяйка, невысокая, приземистая, с улыбчивым лицом.
Мягким, рассыпчатым говорком она бросает круглые, как бы обкатанные слова:
– Милые вы мои, да конечно же, да почему бы и нет? Нас в доме только есть, что я да дочушка. Вот такая, ваша ровесница, только она сейчас в колхозе гостит, у родных, а с осени учиться приедет, вот вместе с вашей, стало быть, за одну парту сядут…
О, как отрадно слушать ее, смотреть в доброе, с ямочками на щеках лицо, сидеть за этим столом и ощущать прохладу, идущую с пола, застеленного ветхими, но чистенькими половичками!
Она сидит напротив нас. Улыбается. Рот сочный, губы румяные, а глаза сладкие-сладкие, словно финики, и даже цвета такого же, золотисто-коричневые.
На ней ситцевое, в горошек платье, поверх платья неожиданно нарядная, небесно-голубая вязаная кофточка с блестящими пуговицами.
Чем-то эта кофточка кажется мне знакомой, или я просто видела где-то точно такую же?
– Дом у нас хороший, теплый, – сыплет хозяйка. – Печка благодарная, ее раз протопишь, до следующего вечера не остынет, а комнат всех три – спаленка, дочкина комната и зала. Хотите, гляньте. Меня, между прочим, Полиной Дмитриевной зовут. А вас как?
Она ведет нас в залу, большую, с диваном, обтянутым белым чехлом, с комодом, на котором стоят гипсовые фигурки, стеклянные яйца и коробочки из морских ракушек, с огромным фикусом в углу. Листья фикуса разрослись и затеняют окно, и от этого в зале прохладный полумрак. И на полу те же пестрые половички, что и на кухне.
– Хорошо у меня? – хозяйка с гордостью глядит на маму.
– Очень хорошо, – искренне отвечает мама.
А я тут же встреваю в разговор:
– Мы здесь жить будем?
Хозяйка широко улыбается. Золотисто-коричневые глаза-финики источают невыразимую сладость.
– Милая ты моя, – она поет, просто поет. – Да разве в зале живут? Да что ты, родненькая? Зала – это для глаз отрада…
Мама укоризненно качает головой.
– Конечно, мы понимаем, – извиняющимся тоном произносит она, почему это она понимает, до меня так и не доходит: – Нам сказали, что комната вместе с вашей дочкой…
Хозяйка застегивает и вновь расстегивает перламутровые пуговицы своей кофточки.
– Так-то так, – говорит она. – Да дело такое вышло, тут ко мне родственница приехала, тоже из Москвы…
Мы с мамой ошеломленно переглядываемся. Опять не повезло?
Мы уже знаем о том, что нас, эвакуированных, неохотно пускают, даже нарочно берут к себе всяких родственников и знакомых, лишь бы обойтись без чужих, приезжих. Это называется «самоуплотниться».
– Да вы не тревожьтесь, – продолжает хозяйка. – Я и в исполкоме сказала: пожалуйста, со всем моим удовольствием, только что же я могу поделать? Свояченица аккурат за два дня до вас приехала.
– Ничего не поделаешь, – замечает мама.
Хозяйка смотрит на нее, наморщив гладкий, низенький лоб.
– Есть у меня еще комнатка, для двоих достаточная. Может, глянете?
Комната позади кухни. Собственно, и не комната даже, а так, закуток, отделенный от кухни фанерной переборкой, которая не доходит до потолка. Окна нет. У стены стоит деревянный топчан, и все. Больше здесь ничего и не поместится.
– Вот, – Полина Дмитриевна широким жестом обводит вокруг себя, словно предоставляет нам невесть какую роскошь. – Здесь вам будет очень даже превосходно. Что вам, двоим, много ли места надобно? Переспали – и ладно, а кушать можете на кухне, мне не жалко.
Мы идем за нашими вещами в школу, и мама всю дорогу говорит о том, что конечно же это не Пале-Рояль, но все-таки как-никак крыша над головой, и теперь, когда есть квартира, надо будет подумать о работе, и она пойдет в роно и попросит устроить ее, у нее же все-таки пятнадцать лет стажа, не могут же ей не дать работы, и еще многие планы она строит, уговаривая меня, что все будет хорошо, уговаривая саму себя, веря своим словам и стараясь уверить меня.
Когда-то папа говорил, что мама оптимист от рождения и это очень даже хорошо, оптимистам легче живется.
Легче ли? Много позднее я поняла, что оптимистов чаще постигают разочарования, им суждено постоянно совершать ошибки, раскаиваться, снова совершать и не жалеть об ошибках.
И, может быть, то, что ошибки и разочарования не в силах расхолодить оптимистов, привить им человеконенавистничество, неверие в людей, является, в сущности, самой убедительной, самой непоколебимой их силой…
* * *
Самовар кипит на столе, пар вьется над чашками. Черный хлеб нарезан тонкими ломтями, в стеклянной вазочке – слипшиеся карамельки-подушечки.
Все это необыкновенно, изумительно вкусно. Я хочу взять третий кусок хлеба, но мамин взгляд останавливает меня.
– Да бери, не стесняйся, – говорит Полина Дмитриевна. – Кушай, деточка, на здоровье…
Она внимательно оглядывает мое платье из шелкового полотна, синее в красную полоску.
– В Москве покупали? Сразу видно, столичное…
– Это старое, – говорю я. – У меня есть новое, шерстяное, с вышивкой…
– А ну покажи, – просит Полина Дмитриевна. – Покажи, деточка.
Я иду в закуток, вынимаю из чемодана свое новое платье, перед самой войной мама сшила, на воротнике и на рукавах вышивка гарусом, темно-зеленая с коричневым.
Полина Дмитриевна разглядывает материю на свет.
– Красивое платьице, ничего не скажешь, у нас такого днем с огнем не отыщешь…
– Да и в Москве такую шерсть достать было нелегко, – замечает мама.
Полина Дмитриевна с сожалением отдает платье маме.






