Текст книги "Поэтка. Книга о памяти. Наталья Горбаневская"
Автор книги: Людмила Улицкая
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Таня Чудотворцева
«Всех забрали, а я не успела!»
Про Наташку я впервые услышала в 1965 году. Дело было так. Я тогда – тоскующая, вполне бездомная девочка. Только-только школу закончила. Не очень понимала, как, куда и зачем надо тыркаться. Готовилась в художественный институт. И все время проводила у Юры Фрейдина, который мне в то время был чем-то вроде отца. Мне казалось, что он уже такой взрослый, солидный, опытный и очень заботливый. И вот я, как на работу, к нему и ходила. Каждый день! От него в студию или на курсы. Домой возвращалась только ночевать. Это всё – чтобы было понятно, в каком я была виде, когда Юра однажды мне торжественно сказал: Чуда, сейчас придет самая потрясающая женщина, которую я только знаю! Я удивилась и поинтересовалась, чем же она такая замечательная. Он сказал: во-первых, она меньше тебя ростом (потом посмотрел повнимательнее на меня и пробормотал: ну, может, такая же), во-вторых, она поэтесса! В-третьих – у нее есть сын, и зовут его Ярослав. Скажу честно: ни то, ни другое, ни третье меня не вдохновило и не восхитило. Наконец вошла женщина, в черном английском костюме (потом, когда я ей это рассказывала, она всегда почти кричала: Чуда, я никогда не носила такого! Но я прекрасно запомнила ее наряд, так как она напомнила нашу завучиху в школе).
Юра ей говорит: Наташа, это Чуда, моя юная подопечная. Она на меня так строго посмотрела. Я не сразу поняла, в какой глаз ей надо смотреть, чтобы разговаривать, была Наташка, как все помнят, косовата. Тогда я еще не понимала, что в этом ее фантастическое обаяние. Скорее, я ее испугалась. Она переспросила: Чуда? Это с чего бы? Тут Юрка ей всё объяснил про мою фамилию, что это моя кличка и пр. В общем, первое знакомство было невзрачным. Стихи меня не интересовали, я про нее ничего не слышала, а наличие сына Ярослава у достаточно уже взрослой тети меня никак не удивило. Через год я была уже женой Коли Котрелева и про Наташу Горбаневскую ничего не слышала, пока с удивлением не узнала, что эта женщина-герой (как ее назвал Юра Фрейдин), оказывается, довольно близкая подруга моего мужа. Мы несколько раз встречались, в гостях, еще где-то. Но никаких личных отношений у нас не завязывалось еще довольно долго. Правда, было время, когда она прибегала к нам почти каждый день, так как жила в доме с голубыми окнами напротив нашего дома на Сивцевом Вражке. К слову, у меня до сих пор цела моя студенческая акварель этого дома. Писала я ее прямо из окон своей комнаты. Наташа приходила, дарила Коле свои стихи в тоненьких, самодельных машинописных тетрадочках, подписывала их непонятным для меня тогдашней словом: медиевисту и другу. Я же гадала, кто это такой друг-медиевист, пока мой грамотный Коля мне не объяснил. Даже в 1968 году, когда родился второй сын Ося и я в связи с этим собирала для него Катькины шмотки, которые приходила забирать строгая Наташа Светлова к нам на Сивцев Вражек, – даже и тогда никакой особой приязни у нас не было. Не стало ее, как это ни удивительно, и даже тогда, когда после ее выхода на Красную площадь мы так переживали за них всех, а за Наташу особо… Просто она для меня оставалась подругой мужа.
А вот стали мы близкими людьми благодаря исключительному случаю. Щедрость Наташиной души, ее невероятный нрав и характер, а моя отвратительная детскость стали тому причиной.
На дворе шел уже 1973 год, у нас было уже двое детей. И я была вполне взрослой особой, двадцати семи лет от роду. Мы ехали на день рождения к Маше Слоним, куда 6 ноября каждый год съезжалась почти вся Москва; я же – только второй или третий раз. Ехать мне было неохота, я тогда мало кого знала. Приехали. Народ уже вовсю гуляет. Все почти в той или иной степени в подпитии. Я тогда не пила совсем. Стала бродить по огромным, как мне тогда казалось, пространствам (сами мы жили в коммуналке в крошечных комнатушках). Муж мой сразу куда-то исчез в знакомой и дружественной толпе. Я же слонялась и не знала, чем себя занять. И так набрела на кухню, где увидела нарядную и торжественную Наташку в окружении незнакомых молодых людей, которые смотрели на нее с обожанием. Она что-то читала, на столе горела свеча, было темно. Я постояла, послушала. Мне стало скучно. И я подошла к столу и погасила свечку. Наташка мне сказала: не балуйся, Чуда! И свечку снова зажгла. Всё повторилось. Я опять ее погасила. Неудержимая наглая глупость меня просто подталкивала еще раз напакостить. Тут Наташа взвилась и пригрозила мне, что, мол, если я еще раз так сделаю, она мне даст в глаз, и вновь зажгла свечу и продолжала что-то декламировать. Мальчики с опаской поглядывали на меня. А я совсем потеряла всякий страх и погасила в третий раз! И тут Наташка подскочила и в самом деле забабахала мне довольно сильную оплеуху! Я выбежала с кухни и со слезами бросилась разыскивать своего мужа с криком: вон отсюда! Меня оскорбили! Он уже был порядочно пьян и ничего не понял, кто-то суетился, охал. Я держалась за щеку, от обиды у меня непрерывно текли слезы. Он покорно поплелся домой, так ничего и не поняв.
Наутро я ему всё напомнила и, возмущенная таким, как мне казалось, произволом, стала требовать, чтобы он звонил своей Горбаневской и сказал ей, чтобы она никогда больше к нам не приходила! Настолько я была поглощена своей обидой, что свою же наглость даже и не замечала. Коля звонить, конечно, не стал. Я обижалась. Кричала: либо я, либо Горбаневская! Выбирай! Он мне терпеливо объяснял, что я его жена, а Наташа – его старая подруга. И выбирать он не будет. Я постепенно успокоилась, забылась, но слышать про «обидчицу» не хотела. И вот проходит, наверное, недели две. Я как-то возвращаюсь с прогулки со своими маленькими детьми. Было уже начало зимы. Пока я их раздела, разделась сама, дверь в мою комнату стала как-то отворяться сама. Мы часто свои двери в коммуналке не закрывали. Но тут мне показалось что-то странное. Я не без страха заглянула туда и с удивлением обнаружила, что на одном стуле и на кровати сидят трое: Саня Даниэль (я его тогда увидела впервые), некто Лева Лурье из Питера (как потом выяснилось) и… Наташа Горбаневская. И тут произошло что-то, что меня потом всю жизнь не оставляло не только своею неожиданностью, но и фантастичностью. Она встала, как на торжественном собрании, и так же торжественно сказала: Чуда! Я пришла мириться и привела своих друзей, чтобы они были свидетелями!
Надо сказать, что в первую секунду я подумала, что Наташка еще раз пришла как следует мне вмазать. Но услышав ТАКОЕ, я обмякла, дико разволновалась. Наташка, видя мое смущение, подскочила ко мне, обняла, расцеловала… Что было дальше, я толком не помню – то ли мы пили чай, то ли водку. Это уже неважно. Важно то, что величие и щедрость Наташиной души меня потрясли на всю жизнь и оставались со мною до самой ее смерти.
А дальше – сорок (!) лет нежнейшей любви и дружбы. Вспоминаю, как она спросила у меня: Чуда, что тебе подарить на Татьянин день? Я, не задумываясь, сказала – стихи, но первую строчку я тебе расскажу (мы только приехали из Молдавии с детьми. И, подъезжая к Москве, муж мой Коля очень лирично и распевно, глядя в небо, пропел почти что: «Не встретила бы нас Москва дождем!» Я ему говорю: а дальше? – а дальше ничего, сказал он. А мне уже послышались стихи). А Наташка и впрямь подарила и даже посвятила мне стихи, начинающиеся этой строкой.
Вспоминается, как она, не задумываясь, в жару, одевшись слишком тепло, в гостях у Саши Грибанова содрала с окон занавеску, обмоталась и, несмотря на наши уговоры, что она слишком прозрачная, пошла так гулять!
Мы ездили к ней в «Город П.», как всегда она называла Париж, ставший ей родным. И всегда, всегда она с распахнутыми, счастливыми руками, с невиданным для небогатого, мягко выражаясь, человека гостеприимством нас всех потчевала, принимала, гуляла, рассказывала и всегда и всем радовалась. Последний раз мы встретились 21 августа прошлого, 2013 года, когда она приехала на 45-летие событий на Красной площади. Она пришла ко мне на Арбат, мне кажется, прямо оттуда. И была ужасно расстроена. Я спросила ее: Наташ, что такое? – Да обидно, говорит. Я немного опоздала (там были какие-то молодые люди, ее поклонники и последователи, которые развернули транспарант «За нашу и вашу свободу!») – их всех забрали, а я не успела! Я ее утешала, но она так и ушла расстроенная.
Тане Чудотворцевой, задавшей мне первую строчку
Не встретила бы нас Москва дождем,
но лучше уж дождем, чем вязким зноем,
но лучше зноем, чем по ребрам батожьем,
но лучше батожьем, чем сломленным устоем
и ненадежной крышею на трех
от зноя и дождя сгнивающих опорах,
где выдувает сено из прорех
пустой сквозняк, чей звук – не звон, а шорох.
Не встретила бы нас Москва вобще,
но лучше уж Москва, чем холм безлесный,
чем тот сквозняк, ползущий из щелей
зернохранилища развалины бескрестной.
Наталья Горбаневская
Дождь в моей жизни
Просьба о дожде застала меня как бы врасплох. Дождь у меня и в стихах, и еще больше в жизни играет очень большую роль. Скажем, так: плохое настроение – выхожу под дождь – возвращаюсь в полном порядке. Дождь как бы идет всю жизнь, и уже трудно из него что-то выделить. Дождь, дождь и дождь. Иногда дождик. Если учесть парижскую погоду («переменную облачность» или почти постоянную непогодь), то моя жизнь в дожде за последние двадцать пять лет только окрепла. Но через несколько дней вдруг резко и ясно, как одно из самых сильных жизненных впечатлений, вспомнился дождь, совсем не попавший в стихи. Дождь в детстве (но сразу отметаю его яркость и силу за счет детства – у меня детские воспоминания очень скудные), не вспоминавшийся давно-давно. Эта резкость-ясность-яркость-сила отнюдь не означает, что описание хоть в чем-то сравняется со зрительным и чувственным (т. е. формально – осязательным, но всем телом: шеей, спиной, лопатками, ногами, насквозь промокшей одеждой) воспоминанием. Даже наоборот: чувствую, что описание будет сухим и формальным. Это был 44, 45 или 46-й год, т. е. мне было восемь-десять лет (скорее всё-таки 44-й и восемь, т. е. еще война). Лето. Мы жили на улице Чайковского (ныне, слава Богу, снова Новинский бульвар), в подвале не сгоревшего во вторую бомбежку Москвы, когда сгорело всё здание, флигеля Книжной палаты (особняк князей Гагариных архитектора Бове). На этом месте теперь дом Большого театра, дом 16–20 (наш был 20). Естественно, сколько можно времени я проводила на дворе, а не в сыром подвале. И тут хлынул ливень. И я побежала под этим ливнем по Садовому кольцу, посреди улицы. Ливень был такой, что движение остановилось (а оно и было тогда небольшим). Тротуары были более чем залиты. Потоки воды клубились, сталкивались, бурлили (и т. п.). Люди все шли босиком, с туфлями и ботинками в руках, я была тоже босиком (но, видно, и перед тем так во дворе гуляла – во всяком случае, в руках у меня ничего не было; или бросила во дворе?). Добежала я то ли до Зубовской, то ли даже до метро «Парк культуры» (рационально – помню, что до Зубовской; глазами – вижу тетенек, перебирающихся через потоп у метро «Парк культуры»; как это сочетать, не знаю, скорее верю глазам). Конечно, я тогда себе словесного не отдавала отчета, но несла меня жуткая радость. Почему-то ливень вызывал неудержимое желание бежать, нестись (не на месте бегать и носиться, как тоже бывает, а «куда-то», в одном направлении) – и ведь всю дорогу, ведь не шла же. Добежав (куда – см. выше), я, может быть, и дальше бежала бы, но тут вспомнила, что бабушка, наверно, меня уже ищет и что надо скорее домой, «а то попадет» («попадет» у нас дома никогда не было физическим – только нотации, но я их ужасно не любила). Обратно, наверное, не бежала, а шла. Вот и всё[18]18
«В моей жизни», № 2, 15 июля 2003.
[Закрыть].
Виктор Дзядко
Как я не стал Наташиным отчимом
Моя история короткая и дурацкая, просто смешная. Она скорее не про Горбаневскую, а про ее мать.
Я познакомился с Наташиными друзьями после ее отъезда (где-то в 1977–1978 годах). Это Арина Гинзбург, Таня и Дима Борисовы, Вера Лашкова. И так или иначе для всех них она была «Столпом и Утверждением». И только единственный, кто ее не мог терпеть, – Володя Гершуни (по легенде, у них был роман по переписке из разных психушек, который ничем не кончился, но в Гершуни страсть не утихала и по прошествии многих лет. Помню кусок какого-то его текста про Наташу: что-то вроде: «…кто на площадь выходит как на панель…»).
А все остальное про нее: да, безбашенная, бесстрашная, но – герой, и я понимал, что никогда ее не увижу, не познакомлюсь. Череда уехавших людей, провожаемых, как в смерть, в «Шереметьево», у меня уже была…
Но произошло то, что произошло, Наташа в Москве, получилось, что и знакомиться было не надо, сразу на «ты», она жила у нас дома, приезжала на дачу в Кратово. Есть у нас там такая маленькая черная книжечка, где все любимые друзья оставляют свои отзывы о Кратове. И Наташа туда написала стихи:
За всё, за всё благодарю!
За дождь, за мед, за смех, за лень,
За Аньки-маленькой победы,
За Аньки-старшей красоту,
За Зойки-тоненькой обеды,
За Витьки-папы доброту!
Абсолютно свой человек, с вечной сигаретой «Честерфилд», сидящий без конца за компьютером, бегущий куда-то, звонящий, спешащий, абсолютно неприхотливый, с редким чувством юмора, безбытный, прекрасный. Не знаю, стоит ли рассказать – лето, я приезжаю с дачи, Наташа за компьютером, в зубах сигарета, и дорожка из пепла от компьютера до туалета. Обидеться на нее или что-то сказать было невозможно.
Вернусь к сюжету: какое-то начало восьмидесятых, я молод и не женат. Друзья мои Борисовы в одну из наших частых встреч говорят: вот, мол, проблема – Наташину маму, Евгению Семеновну могут уплотнить (вот он, совок! кто сейчас это поймет?!). Кто-то ей сказал, что одной занимать трехкомнатную квартиру не по чину, будет подселение. Что делать? Надо ей выходить замуж. Жених – я. Мне двадцать пять с чем-то, я иду знакомиться с невестой. Замечательная, статная, в моем тогдашнем представлении чем-то похожая на Ахматову. Далее встреча с моими родителями (папа – 1909 года, мама – 1920-го, Евгения Семеновна, кажется, постарше).
Я ее встретил у метро «ВДНХ», пришли к нам на Звездный бульвар. Завтрак, папины пироги с капустой. Они говорили о чем-то своем, мои родители, привыкшие к моим диссидентским друзьям, обыскам и допросам, не сильно удивились, что я «обязан» жениться. А я сидел и думал: «Участь моя решена, я женюсь». Идиотизм, комизм и некоторый ужас. Неожиданно всё прошло прекрасно… Даже не знаю, знала ли тогда Наташа о моем сватовстве. Уже потом, спустя годы, когда мы познакомились, мне с ней интересно было говорить совсем о других вещах.
Тем более что Наташиным отчимом я так и не стал – объяснили, что эта квартира даже по тогдашним законам никаким уплотнениям не подлежит.
Сусанна Черноброва
Три эпизода
1.
Я сначала познакомилась со стихами Наташи, а потом уже с ней самой. Поэтому она для меня навсегда в первую очередь поэт. Впервые мне ее стихи прочитал мой друг юности Сеня Рогинский…
Потом в Тарту мне попал в руки машинописный сборничек стихов 1964 года «Граница света». С ними связан такой эпизод. Наташины стихи передавались в Тарту из рук в руки. Я решила, что греха нет дать почитать их своей подруге Лиде Филатовой, такой же, как я, стихоманке. Она дала их ее другу Володе Френкелю, а он дал еще кому-то, кажется, из газеты «Советская молодежь». На следующее утро я шла мимо открытого кафе «Птичник», где собиралась рижская, как она именовала себя, богема. Разумеется, оно кишело стукачами. За каждым столиком шелестели перепечатанными и переписанными от руки стихами Наташи. Вечером мне позвонил мой будущий муж, а тогда еще даже и не друг, Рома Тименчик, и сказал, что удивлен моей популяризаторской деятельностью – все-таки лучше было этим стихам не попадать куда не следует. Помню, что очень расстроилась тогда.
2.
Летом 1966 года я с ней познакомилась. Я приехала в Москву и жила у своей подруги Марины Журинской. Мы дурачились, играли в шарады, много шлялись по Москве шумной компанией, пили кофе в стекляшках. Помимо Наташи приходили еще Лена Толстая, Юра Фрейдин, Гарик Суперфин. Наш с Ромой и Наташей общий приятель пригласил меня съездить в Переделкино, пока Рома бегает по архивам. Вечером в Переделкино мы провожали Наташу, уж не помню откуда куда. Последний кусок дороги приятель предложил Наташе пройти самой. Она воспротивилась, сказала, что боится темной улицы. «Может, хоть ребенок пойдет со мной?» – спросила она. Тот возразил: «За ребенка отвечаю перед Ромой». В конце концов мы проводили Наташу до дому. На обратном пути он обратился ко мне: «Как вам нравится этот Наташин поступок? Какая трусость!»
Августовским днем 1968 года мы поехали на дачу под Ригой. Надо было отвезти Юрию Михайловичу Лотману «Спидолу». Юрмих и Зара недавно были в Праге и глубоко переживали за своих чешских друзей. Взяли с собой «Спидолы», чтобы слушать «Би-би-си» и другие западные станции, в Риге сильно глушили. В лесу по «Немецкой волне» услышали про выход нескольких человек на Красную площадь. Фамилий еще не назвали, сказали только про женщину с коляской. Рома заметил: «На свете есть только одна женщина, которая способна с грудным ребенком выйти на площадь». Через некоторое время назвали фамилии. Она.
3.
Наташа несколько раз приезжала в Ригу. Она проводила время с рижской компанией, так называемой «кодлой». В этом городе в августе 1965-го написано стихотворение «Окраины враждебных городов», написано после глупейшей ссоры: Наташа хотела идти гулять, а «кодла» – сидеть в застолье. Наташа обиделась, ушла бродить сама и вернулась торжествующая со стихотворением:
Окраины враждебных городов,
где царствует латиница в афишах,
где готика кривляется на крышах…
У нее, вероятно, возникало острое чувство отверженности вне дома:
Не тронь меня, кричу прохожим,
не замечающим меня,
чужие комнаты кляня,
слоняюсь по чужим прихожим.
В Ригу она приезжала прощаться в 1975-м, ночевала у нас, даже перепеленала нашу четырехмесячную Лизу. Подарила автограф стихотворения 1974 года. Строчки из него запомнились на всю жизнь:
И к этим до дна промороженным и до горячки простывшим
впотьмах распростертым убогим моим Патриаршим
прильну и приникну примерзну притихну поймешь ли простишь ли
сбегая ко мне по торжественным лестничным маршам.
В предпоследний раз мы ее видели в Париже в феврале 2010-го. Она нас принимала у себя, кормила супом. Пошла нас провожать на улицу… Мы немного заблудились, путь удлинился. Наташа почувствовала себя нехорошо, все время останавливалась. Ведь у нее уже была операция на сердце. Мы посидели на скамеечке, предлагали вызвать такси, отвезти ее домой. Наташа отказывалась. Накануне у меня сломался фотоаппарат, и снимков той встречи нет.
Окраины враждебных городов,
где царствует латиница в афишах,
где готика кривляется на крышах,
где прямо к морю катятся трамваи,
пришелец дальний, воздухом окраин
вздохни хоть раз, и ты уже готов,
и растворен навстречу узким окнам,
и просветлен, подобно крышам мокрым
после дождя, и все твое лицо
прекрасно, как трамвайное кольцо.
Наталья Червинская
Она работала поэтом
Всё мое общение с Наташей было на уровне быта, которым она не интересовалась, и даже денег, к которым она не имела никакого отношения. Помню я всякие бытовые вещи: туфли, блузку, ползунки для моего сына, ковбойскую шляпу для ее внука, баночки детского питания из Вены, устрицы в Париже, пельмени в Москве и в Нью-Йорке.
И вся эта проза жизни, поскольку она была связана с Наташей, оказалась связана и с историей.
Знакомство наше началось так: мой рижский друг Ромочка – Роман Тименчик – дал мне пакет с туфлями Горбаневской и велел отнести в починку. Объяснил, что Наталья сносила туфли, путешествуя автостопом. Сапожник, взглянув на эти полуистлевшие туфли, чинить отказался. «Что ж это твоя подруга такая бедная? Кем она работает?»
Не говорить же было: «Она работает поэтом». Я сказала: «Учителем».
Я уже знала про нее, у нас была общая компания. Возможно, что и встречала, но не заметила. Не очень она была заметная.
А компания была, как оказалось со временем, довольно замечательная. Назову только тех, кого знала сама, круг общения Наташи был, конечно, намного шире: Гарик Суперфин, Дима и Таня Борисовы, Сеня Рогинский, Тименчики, Грибановы, Коля Котрелев, Гарик Левинтон, Боря Михайлов, Маша Слоним, Анатолий Найман, Люся Улицкая, Владимир Кормер, Леня Чертков, Таня Никольская, Витя Живов – можно еще долго продолжать…
Если объяснять, кем стали эти люди, то справочный аппарат займет полкниги. Я не называю их по имени-отчеству, что было бы для меня совершенно неестественно. Более того, на самом деле они были Ромка, Миха, Коляня, Люська, Супер, Сенька. И Горбаниха.
Большинство из них были тогда начинающими литературоведами и историками, людьми тихих кабинетных профессий. В другой стране они бы прожили спокойную академическую жизнь. Но их исследования были опаснейшей деятельностью: они восстанавливали прерванную связь времен, подлинную историю русской литературы, историю страны. Они начинали новое религиозное движение, возрождали гражданскую жизнь.
Должна сказать, что никаким «поколением» мы себя не осознавали. Жили, как нам казалось, достаточно скучно. Даже над опасностью своей деятельности они не особо задумывались. Хотя давали за нее не кафедры, а сроки.
Я очень не люблю разговоры типа: «Я не занимаюсь политикой! Не надо лезть в политику!»
Что есть политика в несвободном государстве, тем более в тоталитарном? Наталья хотела писать стихи. Гарик и Сеня – заниматься исследовательской работой. Но если государство не разрешает человеку жить нормальной жизнью, то нормальная жизнь становится политикой. Одним из обвинений, предъявленных Гарику Суперфину, было: «Сомневался в авторстве “Тихого Дона”». Сеню Рогинского посадили за подделку подписи на библиотечном пропуске. Натальины стихи посчитали симптомом вялотекущей шизофрении.
(Все это, казавшееся давно забытой экзотикой, почти средневековьем еще несколько месяцев назад, сейчас становится опять реальным и возможным в России, оживает как в фильме ужасов.)
«Стиль» – то, о чем Синявский говорил: «У меня с советской властью расхождения чисто стилистические», – был для нас чрезвычайно важен. Как мне теперь кажется, стиль этот был – отсутствие солидности. Постоянная самоирония. Нам было в середине семидесятых уже около тридцати или за тридцать; многие благополучно становятся солидными в этом возрасте.
Но мертвенная солидность была стилистикой советской власти. Они внедряли солидность с помощью Уголовного кодекса и народных дружин. Солидность, тупая агрессивность – то, что теперь возродилось и называется зубодробительно-уродливым словом «скрепы».
Именно поэтому в нашей компании совершенно не принято было говорить прямолинейно и с пафосом. У нас были игра и ирония. Мне кажется, что друзья мои были не просто легкомысленны, а героически легкомысленны.
Наташку, нашу Горбаниху, о которой слышала я достаточно много шуточек и иронических замечаний, я узнала ближе уже после ее освобождения из психиатрической больницы, и встречались мы довольно часто с 1972 года и до ее отъезда.
После туфель была еще история с блузкой. Я к шитью совершенно неспособна, но раз в жизни сшила блузку, да не просто блузку, а на манер мужской рубашки, что у нас называлось «батонок», с воротником на пуговках, в подражание чему-то фирменному и заграничному. Предмет получился дикий, весь перекошенный. Я отдала Гарику Суперфину кучу всякой одежды и обуви, тогда собирали вещи для семей заключенных и нуждающихся. В том числе и эту невнятную блузку. В свое оправдание могу сказать, что отдавались и вполне приличные предметы – я была девушка буржуазная, жила в писательском доме и работала кинорежиссером.
Прихожу я вскоре к Наташе. Она идет в гости и, к моему ужасу, надевает мою домодельную блузку, приговаривая осудительно: «Ну кто ж это красивую материю так изуродовать сумел, это ж руки оторвать надо!»
Я ей так никогда и не призналась.
Теперь все вспоминают о супах, изготовлением которых Наташа в последние годы увлекалась. А тогда она готовила обед детям так: варились пельмени на второе, а в пельменной воде варилась картошка и морковка, и это был суп. Всю жизнь она пельмени любила. В Париже пельменей вроде бы не было, а в Нью-Йорке я для нее покупала.
Помню день рождения, и Осик маленький ноет: «Я хочу, чтоб пришел Юлик со своей балалайкой!» Это было особенно смешно, потому что в те времена ходил анекдот о начальнике, приказавшем Рихтеру ехать на гастроли: «Возьмете свою скрипочку и поедете!» Потом действительно Ким пришел и пел, к удовольствию Осика и всех нас.
И дальше помню: весна, балкон, какая-то вечеринка. Мы с Наташей курим на балконе. Я редко делаю людям комплименты, мне неудобно говорить с авторами, с художниками. Но тогда я, подвыпивши, сказала: «Наташка, я вообще не понимаю, хорошие ли ты стихи пишешь. У меня нет никакой возможности объективно оценить, потому что мне всё время кажется, что это мой собственный голос. Это то, с чем просыпаюсь, засыпаю, вроде бы мой внутренний монолог».
И она, конечно, была счастлива. Я так рада, что сказала ей это.
Действительно, в эти годы – с 1972 до 1975-й – у меня в голове все время звучали ее голос, ее слова. И действительно, ни тогда, ни сейчас я не могу судить о ценности ее стихов для развития русской поэзии, о ее месте, роли, значении и так далее. Стихи для нас были нашей внутренней жизнью, частью нашей личности. Но обычно это были стихи, скажем, Пушкина. В юности – Блока, позже – Мандельштама. А тут была наша Наташка, над которой в компании вовсю иронизировали. Наташка в моей дурацкой блузке – и эти стихи. Такой подарок судьбы: твой собственный личный поэт.
Наталья для меня всегда существовала в двух измерениях. Я чувствовала, что главное в ней – вне времени. Но и временное, нелепое, трогательное, ежедневное – как же я это любила. То, как легко было ее рассмешить. Прелестную картавость. То, как она курила, держа локоть на отлете, каким-то странным, немного военизированным движением. Вообще «андерсеновский солдатик» – это, безусловно, автопортрет. Такое игрушечно-отважное, решительное существо, как маленькая птичка, защищающая гнездо.
Когда она решила уезжать в 1975-м, я тоже подавала документы, хотя уехала только через два года после нее.
Она меня потащила с собой в Питер: «Надо попрощаться, больше ведь никогда не увидишь!» Из поездки помню я черную, грязную воду в канале, в Новой Голландии. Смотрим вместе в эту воду, и я думаю: «Больше я этого никогда не увижу… Всё. С концами. Не в этой жизни островной повстречаешься въяве и вживе ты со мной, только парус кружит и пружинит над волной Ахерона…»
Вообще мы так упражнялись в ностальгии заранее, еще на месте, что, уехав, уже никакой ностальгии не чувствовали. Да и времени на нее не было. И ностальгия оказалась гораздо более сложным явлением, вкрадчивым и непроходящим.
Еще ходили мы тогда к Кириллу Косцинскому. Бобышев расспрашивал Косцинского о войне. Например, приходилось ли Косцинскому, служившему в военной разведке, пытать пленных? Косцинский ответил, что да, приходилось. Еще Бобышев сказал, что в случае войны постарается, чтоб его в первом же бою убили, потому что не хочет воевать за эту страну. Косцинский порекомендовал кончать самоубийством еще до призыва, потому что на войне нельзя стараться, чтоб убили, – физиологически невозможно. Мне эти вопросы не нравились, но Наталья защищала Бобышева. Как потом и других «ахматовских сирот», как и всех своих друзей.
Ездили мы с ней в Комарово. Шли долго по тропинке к кладбищу, я рассказывала про свое первое замужество, а Наталья – про свой первый роман. Такой был девичий разговор.
Наталья устроила меня ночевать в комнате какого-то поэта. Не помню какого, не помню, как туда попала. Помню белую ночь, поэзию Серебряного века и клопов. Клопы не давали ни малейшей возможности уснуть в постели поэта (сам поэт находился неизвестно где, и имя его мне неизвестно; но уверена, что замечательный был поэт. Кто еще мог бы претерпевать муки на этом ложе?). Я сидела на подоконнике всю белую ночь, читала серебряную позэию, там были замечательные сборники… Думала о предстоящей жизни в эмиграции. Которая, повторяю, оказалась совсем другой.
Еще той осенью я сопровождала Наталью на электричке в деревню, к знахарке. На меня знахарка посмотрела волком, сразу почувствовав цинизм и скепсис; а с Натальей они говорили долго, серьезно и деловито, совершенно на равных. В чем состояла хвороба – не знаю, не спрашивала.
Наталья получила визу, и я одолжила ей деньги на отъезд. Это было для нас сюрпризом – на отъезд нужны были деньги, а не просто разрешение начальства. Деньги, категория уже нового мира, в который мы отправлялись. Я пришла к ней с деньгами, и разговор у нас был о Цветаевой. Я с азартом высказывала свое отрицательное мнение, а Наташа с огромным удовольствием со мной соглашалась. Она всю жизнь вела борьбу с Цветаевой. Наш друг Саша Сумеркин посмеивался по этому поводу: поэты всегда ругают тех предшественников, которые им наиболее близки. Бродский Цветаеву безбоязненно превозносил, потому что имел с нею так мало общего. Наталья же, с ее безбытностью, с ее задыхающейся поэтической речью, набегающими друг на друга строчками, с ее совершенно невыносимой для обычных людей жадностью к общению и любви, – конечно же, она от Цветаевой должна была всячески отрекаться…
Я несла свой невежественный бред: почему Цветаева все время о себе да о себе? Мало ли в двадцатом веке других проблем? «В моем родном двадцатом веке, где мертвых больше, чем гробов…»
Я и сейчас так думаю, хотя не о Цветаевой. Неправда, что после Освенцима нельзя писать стихи. Но нельзя, святотатственно – писать мелодраму, сентиментализм. А романтизм – и вовсе преступно, если вспомнить, что под флагом романтизма проделывали. У Наташи ни сантиментов, ни романтики нет.
«И почему Цветаева перечисляет все варианты эпитета? – распространялась я. – Выбрала бы и лаконично употребила один…»
И Наталья всё поддакивала, но потом попросила посидеть тихо, так как ей нужно сделать важный звонок. Насколько я помню, говорила она стоя.
С серьезной почтительностью, которую я никогда в ней не предполагала.
– Андрей Дмитриевич! Это Наташа Горбаневская. Поздравляю вас с получением Нобелевской премии.
Я потом рассказывала: «Оказывается, наша Наталья умеет стоять навытяжку! Как юный пионер! И даже у нее есть авторитеты, и она умеет к кому-то относиться с почтением!»
Это, значит, было 9 или 10 октября 1975 года. За два месяца до ее отъезда.



























