Текст книги "Поэтка. Книга о памяти. Наталья Горбаневская"
Автор книги: Людмила Улицкая
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Николай Борисов, сын покойного Вадима Борисова
Это было самое дымное и адское лето
Я помню с детства историю про смелых людей на Красной площади, просто упоминание в бытовых разговорах странного имени Горбаниха. Когда мне было лет четырнадцать, брат Митя, первокурсник РГГУ, устроил для своих однокашников у нас дома Наташин поэтический вечер. Ну и я всегда буду помнить Наташины строчки на папину смерть. Летом 2010 года, когда мама (Таня Борисова) уехала на лето, она сообщила, что у меня поживет Наташа; это было самое дымное и адское лето. Слава Богу, у меня был кондиционер и можно было не открывать окон, но Наташа количеством сигарет компенсировала дым от торфяных пожаров. Когда я открыл дверь, выяснилось, что Наташин багаж потерян в аэропорту, через пару-тройку дней его доставили. Узнал я об этом еще у лифта, возвращаясь с работы, запах был «святых выноси», через минуту я понял, что несет из моей квартиры, – весь холодильник был забит сырами, которые несколько дней пролежали на адской жаре.
На мое предложение выкинуть сыры (я вообще параноик, никогда не ем просроченные продукты) Наташа замахала руками и сказала, что это подарки друзьям. Мне стало страшно за друзей. Наташа не сдалась, и я честно кого мог предупредил, шепотом, пользуясь тем, что у Наташи были проблемы со слухом. Надо сказать, что у Наташи такие друзья, их сырами не возьмешь, а может, некоторые все-таки не стали их есть?
Хранить в том холодильнике еду я не мог еще долго, думал, придется покупать новый.
Перекличка
(На смерть Димы Борисова)1.
Ни обмыть, ни обвыть. И в ужасе —
навернувшаяся просохла.
– Это в Апшуциемсе… – охнуло
стародавнее эхо, вслушавшись
в Танькин вопль
за тысячи верст.
Это небо над Балтикой – дождалось.
Как в колодец без дна, утекает
не по капле, а вёдрами дождь
(то есть жизнь, то есть даждь).
– И что же, мой до смерти друг…
Провалившийся клавиш заглох,
вцепившись в колючую горсть.
2.
Не прямо, не косо, но слов,
под нищий сбежавшихся кров,
узнаёма листва.
Когда карман пуст,
обрываешь ближайший куст
(не для славы и торжества,
но чтобы махалом густым
разогнать оседающий дым)
и сеешь, что есть, на погост.
3.
Там, наверху, – торжественно и чудно,
а тут – сметать разбитую посуду.
– Недалеко до Швеции, но трудно
туда доплыть.
– А звезды те же всюду.
Песок – просох, луга – отзеленели,
и ни одна звезда не смотрит в фас.
– Куда ж нам плыть?
– На тризну милой тени.
В последний раз
мы перекликнемся:
– Есть музыка над нами!
– Но музыка от бездны не спасет…
Филипп Дзядко
Шесть отрывков
1.
Я познакомился с Натальей Горбаневской в августе девяносто седьмого. Это был месяц гибели Вадима Борисова, ближайшего друга моего отца. Он утонул в Балтийском море.
Через несколько недель, я не помню точно, папа дал мне распечатку трехчастного стихотворения, которое мне очень помогло – это была «Перекличка» Горбаневской.
Этот текст произвел на меня такое оглушительное впечатление, что мне захотелось тут же написать его автору. И хотя в нашей семье фамилия Горбаневской часто упоминалась, я как-то умудрился не понять, что она – та самая, «одна из семи», одна из тех, кто давно уже в моем детском пантеоне занимали важнейшее место.
Мне показалось, что автор текста – молодая женщина, и я написал небольшой разбор ее стихотворения, стараясь называть все цитаты и переклички – то, чему учил меня Дима Борисов, дававший читать Мандельштама.
Это небо над Балтикой – дождалось.
Как в колодец без дна, утекает
не по капле, а вёдрами дождь
(то есть жизнь, то есть даждь).
– И что же, мой до смерти друг…
Спустя пять лет я снова вспомнил это стихотворение. Мы жили на даче, мама убирала со стола на веранде, папа позвонил ей, что-то сказал, и тогда мы с братьями услышали мамин крик: в Москве умер Феликс Светов, мамин отец, мой дедушка. Это был тот крик, которым, читая и перечитывая Горбаневскую, кричали все, кто знал Диму Борисова в августе девяносто седьмого года, – у нас была «Перекличка».
Провалившийся клавиш заглох,
вцепившись в колючую горсть.
2.
После того письма о «Перекличке» мы стали переписываться. У нас в доме появились все издания Наташиных книг, с ее немного детским почерком, подписанные Людмиле Улицкой. И уже их названия завораживали – я возвращался домой и «перелетал снежную границу», шел по улице и повторял «который час», «который час», «который час», мыл кастрюлю и «тирим-тарам», и как будто горы заходили по горам.
Когда я приехал в Париж, мы встретились первый раз, я уже всё про нее успел прочитать и шел на улицу Гей-Люссака как будто в учебник истории и литературы, страшно боялся и мечтал об этой первой – уже реальной – встрече. Я не помню подробностей того первого свидания, помню знаменитое кресло и разговоры о той же «Перекличке» и «Бартоке», но главное – был суп и ощущение, что при чтении «Переклички» я не ошибся: этот великий современник, выдающийся поэт – моя ровесница, а то, что она старше меня почти на пятьдесят лет, не имеет никакого значения. За тем исключением, что она знает что-то такое, что не знает больше никто.
3.
Осенью 2007 года от Наташи пришло письмо – университет города Люблин награждает ее статусом почетного профессора и она предлагает поехать небольшой компанией в Польшу. Сейчас я понимаю, что о таких путешествиях надо снимать кино – нас было четверо: «великие Гарики» – Габриель Суперфин и Георгий Левинтон, Алексей Боганцев – один из лучших Наташиных друзей последних лет, ее чудесный волшебный помощник, и я. Мы ехали несколько часов из Варшавы в Люблин, с короткими остановками в придорожных кафе. У меня плохая память, а записывать происходящее было невозможно: это был классический роман дороги про четверых кавалергардов, сопровождающих даму, с необыкновенным ее триумфом в финале. И здесь мне снова казалось – Наташа не стареет, а, наоборот, превращается в девочку, совершающую смешное путешествие за сокровищами по своей любимой стране.
– Недалеко до Швеции, но трудно
туда доплыть.
– А звезды те же всюду.
4.
Однажды я показал ей одно стихотворение, она сказала – «Так может быть, но если стихи можешь не писать, тогда их писать не нужно». Про стихи я и сам догадывался, а эта фраза помогла понять и многие другие куда более важные вещи.
5.
Переиздали «Полдень». Мы гуляли по Парижу, смеялись над шутками «великих Гариков», перебирали смешные созвучья, ели мороженое на бульваре. Рядом с ней ты в секунду – после первой ложки не самого вкусного супа или наспех приготовленных пельменей – забывал, как тебе повезло, а просто жил «нормальной жизнью», такой, какой эта жизнь, возможно, и должна быть. У Наташи это удивительно получалось – быстро перейти все снежные границы, разрешить называть себя Наташей и никак иначе, полная незаинтересованность бытом и комфортом – в том числе и твоим, бесконечная душевная щедрость, Питер Пэн, Пеппи Длинный Чулок, Робин Гуд из сказки, постоянная готовность к приключению. И каждый раз, когда ты прощался с ней, ты с какой-то сжимающей ясностью понимал: ты только что говорил с человеком невероятного мужества, героизма, отрицания любой пошлости и подлости. Только в «нормальной жизни», в дороге во Люблин, за столом с щавелевым супом эти вещи растворены в воздухе, они его часть.
6.
Когда она умерла, в это было трудно поверить. Смотришь на ее биографию, на годы жизни, на тексты, на свершения и поступки и видишь – это маленький великий университет. Смотришь на фотографию – и помнишь: это девочка, у нее еще столько всего впереди, всем окружающим на радость. И остается только крик, он же – перекличка. Она и с этим тоже успела всем помочь.
От начала до послесловия
С Наташей меня познакомила подруга-художница в 1960 году. Подруга эта оказалась «служебным персонажем», она выполнила дело судьбы, свела нас с Наташей, и после этого исчезла и никогда в моей жизни больше не появилась. Я тогда и сама писала стихи, так что Наташино появление постепенно превратило меня из писателя стихов в слушателя, и слушателя восхищенного. У меня было такое чувство, что рядом с ней мне сказать нечего. И еще – что Наташа пишет «мои» стихи, но делает это гораздо лучше. Признаться, я до сих пор иногда пишу нечто рифмованное, но только самые близкие друзья эти мои произведения читают. Присутствие рядом Наташи тогда меня совершенно парализовало, и если я какие стихи и писала, то никому не показывала. Лишь много лет спустя, когда были напечатаны мои первые рассказы, Наташа мне сказала: вот это твое! А в шестидесятые годы я была одной из Наташиных слушательниц. До сих пор я больше всего люблю именно ранние ее стихи. Те самые, с которыми она приехала к Анне Ахматовой, и те, которые были «доахматовские». О дружбе Наташи с Анной Ахматовой будет написано отдельно – слишком большое место в жизни Наташи занимала Анна Андреевна.
Несколько лет тому назад, уже в Париже, я сказала Наташе, что она обозначила свое поэтическое пространство очень рано, и всю жизнь оставалась в этом огороженном поэтическом участке, не выходя за его пределы, но вскапывая всё глубже «свой огород». Наташа посмотрела на меня с некоторым удивлением и сказала – вот об этом и написала бы. Но об этом я так и не написала. Кто же знал, что вместо этого мне придется составлять книгу памяти Наташи.
Анализ ее творчества отныне в руках специалистов. Мое дело – собрать воспоминания.
Л. У.
Наталья Горбаневская
Так слова превращаются в стихи
Нам с братом подарили Брэма, и там был такой разворот, я читала подписи под четырьмя картинками, и вдруг вижу, что это стихи:
Датский дог
Немецкий дог
Ирландский дог
Шотландский дог.
Так я обнаружила, как слова, которые не стихи, превращаются в стихи.
И еще «ирландский – шотландский» – рифма, а «датский – немецкий» – ассонанс, это вообще гениально. Я всё узнала про стихи.
…есть четверостишие, которое я сочинила в возрасте четырех лет и которое семейная память донесла, – четверостишие, которое опровергает все положения «От двух до пяти». Во-первых, оно написано ямбом, а не хореем, во-вторых, в нем присутствуют совершенно абстрактные понятия, а в-третьих – это уже не имеет отношения к «От двух до пяти», – в нем предсказана вся моя будущая поэтика:
Душа моя парила,
А я варила суп,
Спала моя Людмила (кукла),
И не хватило круп.
То есть поэтика по принципу «в огороде бузина, в Киеве дядька», совершенно точно. Вдобавок я предсказала свое любимое занятие 1990–2000-х годов – варить супы. Как говорит мой старший сын: как только рухнула советская власть, мать начала варить супы. Это совпало. С тех пор я их варю, и всем нравится. Были ли еще какие-то стихи – может быть, и были, но семейная память не донесла.
…В пятом классе вторую половину учебного года я провела в лесной школе. Лесная школа – это было для детей со склонностью к туберкулезу. У меня была реакция «слабая положительная», но мама меня просто хотела вытолкнуть на две четверти из подвала. Лесная школа была в городе около Соломенной Сторожки. Это было замечательное, видимо, чье-то когда-то имение, потом перед войной там был интернат для испанских детей, потом их всех куда-то разослали и сделали лесную школу. И вот в этой лесной школе я начала сознательно писать стихи…
…Когда я была в лесной школе третью и четвертую четверти, январь – май, в феврале приходит учительница и говорит: «Поднимите руки те, кто умеет писать стихи». Надо было написать стихи ко Дню Красной армии. И масса мальчиков и девочек, которые подняли руку (эти две четверти я училась в смешанной школе). Я руку не подняла, но подумала: я могу попробовать. И написала стихи про Александра Матросова. Все написали стихи типа «Да здравствует славная Красная» и всё, а мои стихи были конкретные и всем понравились.
Наш полк занимал деревушку,
Мы бились всю ночь напролет,
Добили последнюю пушку,
Но тут застучал пулемет.
Дальше рассказывается про подвиг, а кончается:
В глубоком молчанье мы шапки
Сняли с своей головы,
Мы комсомольца хоронили,
Сына прекрасной Москвы.
Конец был уже намного хуже, чем начало. Но всем понравилось. Я была незаметная, поскольку я маленькая, плохо видящая, еще без очков. Я была незаметным ребенком, а тут я сразу стала звездой[9]9
Из интервью Линор Горалик. OpenSpace.ru, 8 декабря 2011.
[Закрыть].
Наталья Горбаневская
Люблю все время уходить от себя
– Вы сказали, что в какой-то момент стихи стали писаться сами… Нельзя ли пояснить?
– Мой принцип – разобраться и выбросить те стихи, которые я писала, а не которые писались сами. Когда-то чаще, когда-то реже, но в основном пишутся сами. Стихи – не наша заслуга. Не моя заслуга. Потому я могу хвалить себя прямо, когда знаю, что – хорошо. Не себя я хвалю. Мне просто повезло.
– Как повлиял на стихи ваш переезд во Францию?
– Были трудности сначала. Надо было найти новый ритм, новый бег. У меня есть книжка «Перелетая снежную границу», которая состоит из двух тетрадок, написанных до эмиграции, и трех, написанных уже в эмиграции. Средняя тетрадка, первая в эмиграции, называется «Инерция вчерашнего разбега». Это значит, что там я еще не нашла свою новую, иную иноходь, свой новый бег. И видно, что две первые и две последние тетрадки лучше, чем средняя…
– А в чем разница между старым бегом и новым?
– Этого я не знаю. Я только ощущала, что какие-то вещи пишутся по инерции. Вообще не люблю, когда пишется по инерции. Люблю все время уходить от себя. По инерции писать слишком легко. Можно написать полное собрание сочинений в девяноста томах. Можно было бы[10]10
Из интервью Марине Георгадзе. «Русский базар», № 9 (359), 3 февраля 2003.
[Закрыть].
Как мне справиться с напастью,
звуков выдержать обвал?
Кто меня такой-то властью
из ничтожества воззвал
и зачем? Для порожденья
бедных недорослей-слов,
для бесплодного уженья
водорослей в море снов.
Кто меня, как рыбу, держит
на невидимом крючке,
ждет – раздастся звон и скрежет,
ручка дернется в руке…
Надежда Яковлевна Мандельштам
Из писем Наталье Горбаневской
06.01.1963
«Дорогая Наташа! Очень рада была получить от Вас весточку. Хотелось бы посмотреть вас в юбке полосы вдоль, а не поперек. <…>
Что мне сказать о стихах? Больше всего мне нравятся те два стихотворения, которые вы мне записали (Барток и солдатик[11]11
Имеются в виду стихотворения «Концерт для оркестра» и «Как андерсовской армии солдат…» 1962 года. – Примеч. А. Макарова, «Мемориал».
[Закрыть]). Здесь многое нравится, но не всё. Как будто очень хорошо по интонации обращение к Фортинбрасу, но я его не понимаю. Дьявол, который приходит по ночам, меня злит. А если это стихи, то дьявол здесь ни при чем: они от Бога, и это уже совершенно ясно. Свинство про чернила. Стихи разве пишутся чернилами? Если да, то, может, они от дьявола или от разума. А в этих чудно про девочку, упавшую с луны, – это действительно вы. <…>
Н. М.»
25.02.1964
«Наташа! Для меня совершенно несомненно, что стихи несомненно хороши, что вы поэт и т. д…
Но еще один вопрос: у человека, и особенно у поэта, должен быть какой-то стержень, какая-то общая идея, какой-то корешок, который делает его лицом, явлением, событием. Вы пришли сказать что-то людям, правда?
А у вас все время полет, отрыв от земли, потребность преодолеть силу притяжения. Иначе тот толчок, который потрясает человека и толкает его на мысль, поэзию, музыку, любовь, становится у вас в чистом виде самоцелью. Может, так можно, но, вероятно, очень трудно сделать это ощутимым стержнем, вокруг которого всё станет в гармонический строй. Мне кажется, вам нужно знать эту “отрывающую” сущность и ваших стихов, и вас самой. Это какое-то движение частиц в атоме, которые двигаются, потому что удирают друг от друга. А человек не атом. У него есть душа. Если он хочет улететь, у него есть, наверное, для того серьезные основания. Может, надо получше себя понять… А поняв, сохранить свою собственную дикость. <…>
Мне хотелось вам сказать то существенное, что я всё время чувствую и в вас, и в ваших стихах.
Может, всё дело в воздухе эпохи? Или в вас самой? Я не знаю.
Н. М.»
14.04.1964
«Дорогая Наташа! Получила ваше славное письмо. Отвечаю, в сущности, на один пункт. Вы пишете: «Я знаю, насколько я в поэзии вне себя самой…» Я отношусь к вам гораздо серьезнее, чем вы думаете. Для меня ясно, что вы не ниже своей поэзии, а именно такая, как должна быть. Иначе говоря, ваш внутренний порыв – это вы сами, с вашей страстью к жизни, к воздуху, к езде на грузовиках, к ходьбе босыми ногами по грязной земле. Наоборот, в стихах есть та незрелость, которая неизбежна: вы хотите уйти от ощущения босой подошвы, ступающей на землю, от собственной кривизны и ошибок – ввысь… Как вы можете лететь, если еще не сумели сказать, как ходите? Выразить себя настоящую – это очень много. Но для этого нужно уметь видеть, а это очень трудно. <…>
Н. М.»
Стрелок из лука, стрелок из лука,
стрелок, развернутый вперед плечом,
она трепещет, моя разлука,
оставь ее, положи в колчан
и опустись на песок полигона,
оружье слабое отложи,
а небо пусто, а поле голо,
а горло сходится ото лжи.
Стрелок из лука, а ты ракетой,
а ты бы бомбой, покуда цел,
а в чистом поле, а под ракитой,
а сокол в рощу улетел.
Дмитрий Бобышев
Филомела[12]12
«Филомела – страдалица из древнего мифа, насильник вырезал ей язык, и она превратилась в птичку, махонькую, незаметную, но издающую прекрасные трели: соловей по-гречески». (А. Найман)
[Закрыть] (фрагмент)
Начав читать стихи, она стала существовать для меня как сильная и упорная поэтесса, чья словесная работа тогда, да и всегда после воспринималась как идущая рядом, бок о бок, с тем, что делаешь или пытаешься сделать сам. Она читала:
Стрелок из лука, стрелок из лука,
стрелок, развернутый вперед плечом…
Мгновенно узнавалась скульптура Криштофа Штробля, чья выставка незадолго до этого прошлась по двум столицам. Романтический бронзовый лучник с торсом, напряженным не менее, чем оружие в его руках, впечатлил и меня, но у Натальи он взял и превратился в разящие строки. Впоследствии я вспоминал не раз эти стихи и эту бронзу, пока не обнаружил ее вдруг из окна Эрмитажа во внутреннем саду Зимнего дворца: как-то без лишнего шума «Стрелок из лука» там обосновался. Но к тому времени я уже знал не то чтобы первоисточник, но более раннее, гораздо более свежее и могучее воплощение этой же темы у другого скульптора. В альбоме Эмиля Антуана Бурделя я увидел «Стреляющего Геркулеса», и он стал для меня образцом ваяния, а Штробль отодвинулся и затих, но не затихли Натальины строчки.
Она жаловалась на непонимание в Москве, браталась, тянулась к нам, к «Ладожской школе», как она по аналогии с английской «Озерной школой» именовала наш квартет, а услышав мой мадригал Ахматовой:
Еще подыщем трех и всемером,
диспетчера выцеливая в прорезь,
угоним в Вашу честь электропоезд,
нагруженный печатным серебром, —
чуть ли не всерьез просила взять ее в эту гипотетическую семерку. Еще бы не взять!
Поехали знакомить со всё еще опальной знаменитостью, но той не оказалось в Комарове, она как раз была в Москве.
Не в Комарове, не в Питере, так в Москве Наталья всё-таки была представлена Ахматовой, и та оценила ее подлинность. Вот ахматовский отзыв о ней, обращенный через меня ко всем: «Берегите ее, она – настоящая», – весьма прозорливо замечено в предвидении Натальиных гражданских подвигов. Ее автопортрет в стихах имеет полное сходство с оригиналом:
Как андерсовской армии солдат,
как андерсеновский солдатик,
я не при деле. Я стихослагатель,
печально не умеющий солгать.
Начиная с «Послушай, Барток, что ж ты сочинил…» ее стихи полны музыки. Сначала это были отрывки симфонических потоков – действительно наподобие Бартока, некоторое время звучали ирмосы, ноктюрны и побудки, а затем отчетливее стала угадываться песня. А петь она стала, как и ее давние предшественники, русские парижане первой волны, о самом насущном естестве, любви и смерти, наследуя принцип «Парижской ноты» – аскетизм и сдержанность слога, намеренно приглушенный тон и полное неприятие всего пышного, преувеличенного, велеречивого. «Не говори красно, не говори прекрасно», – заклинает поэтесса свою Музу, и та говорит емко и умно.
Есть у нее стихотворение, рисующее с какой-то выстраданной достоверностью образ трубача, раздувающего щеки, «не разумея, / что обрублен язык-говорун». Молчание – это огромная тема, столетиями живущая в поэзии, и крупный художник неминуемо упирается в нее своим сознанием. Она вызвала знаменитое тютчевское восклицание Silentium! и загадочный призыв Мандельштама возвратить слово в доречевую гармонию. Эта тема оказалась по силам и Горбаневской. Мало того, она еще и внесла в нее оригинальное развитие, и его смысл заключается в самоограничении, в своего рода духовном обрезании языка, то есть, иначе говоря, в отделении от него «лишней плоти», ведущей к соблазнам бесконтрольного словопроизнесения, к безответственной, хотя бы и поэтической, болтовне. Сдержанность и трезвость, присущие Горбаневской, сказываются еще на одной стороне ее литературного образа – на публичной позе, которая в Exegi monumentum никогда не превращается в статуарность памятника, не возносится выше пирамид, а, наоборот, остается в человеческих пропорциях, что не мешает жить ее сознанию на просторе вечных и мировых тем. Но здесь нет особенного противоречия: ее памятник не «тверже меди», как у Горация, а, наоборот, мягче воска. По существу, он и есть воск, а точнее, свеча, горящая, пока светят разум и вдохновение.
Но помимо лирического и размышляющего начала в ней как-то очень органически соединялась и жила неукротимая общественная совесть. Это привело к тому, что в критический момент истории она вошла в другую, отчаянную семерку храбрецов, выступивших с дерзким протестом на Красную площадь в полдень памятного дня и года. Тот, кто жил тогда, помнит: советские танки давят либеральные всходы в Праге, Ян Палах сжигает себя на Вацлавской площади, а мы все, тогдашние подъяремные совки, глотаем слезы бессилия. Духота, отчаяние, стыд… И вдруг дохнуло чем-то живительно свежим: нет, не все мы такие, есть еще совесть, честь и надежда.
Пой, Филомела…
Не плачь, ракита, – это ивы дело.
Не пой, бедняжка, – ты ж не Филомела.
Стучат копыта при въезде на паром.
Скрипит бумажка под расщепленным пером.
Вздыхая косо под сенью пересылки,
в последней хватке стяни концы косынки.
Стучат колеса, опоясывая земь,
раз-два, раз-два-три, четыре-пять-шесть-семь.