Текст книги "Стрела Голявкина"
Автор книги: Людмила Бубнова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
У Тогрула был выбор: идти в консерваторию или в институт живописи. Победило второе. Но в Баку нет художественного института, и ребята разъехались учиться в разные стороны: Салахов – в Москву, Голявкин – в Ленинград, а Тогрул поступил в Вильнюсский художественный институт.
Пожив в северном холодном городе, Тогрул, видно, решил, что в многонациональном искусстве страны робко и слабо ощущается присутствие азербайджанского национального духа. И его самого, конечно, Тогрула Нариманбекова. Должны же узнать, что в мир пришел интересный, трудолюбивый, горячий, щедрый человек! И он начинает работать не покладая рук: натюрморты, пейзажи, портреты, всего не счесть. Работоспособность поразительная. И настойчивое стремление к самостоятельности.
У нас на стене висит портрет Голявкина того периода – круто скроенная композиция кисти Тогрула. А также портрет отца Голявкина, в то время безнадежно больного, в зелено-розовых тонах – неожиданная живописность.
20
Таир Салахов – восточный красавец, бакинец родом, теперь представитель московской элиты, государственный деятель. Изобразительное искусство нашло в нем своего крепкого мастера. Он убедительно, не дрожащей – твердой, уверенной, умелой рукой закомпонует на холсте какого угодно размера любую форму крупными плоскостями с четкими, ярко выраженными ритмами. Он больше любит холодные тона, а открытого красного опасается. Без красного тоже не обойтись: картина выглядит холодной, бесчувственной. Красное он умело вставляет в ладно скроенные композиции маленьким зовущим огоньком, притягивающим взгляд "фонариком". Там, где красным размахивается шире, живописность из картины отступает.
Но зато как играют тонкие голубые оттенки в сочетании с тончайшими желтыми в картине "На веранде"! Капли красного, поставленные на свое место, поют, уютно мурлычут. Красный, расчетливо и умно нашедший свое место в композиции, – искусство. Игра плоскостей в пространстве холста искусно, правильно оживлена красной каплей...
Мне нравится в картинах Таира, щедро населенных фигурами мужчин и женщин, полнокровный национальный этнический типаж. Вот, мол, какие наши!..
21
В театрально-декорационной живописной мастерской вместе с Голявкиным и другими учился Михаил Щеглов, приветливый, улыбчивый, добродушный парень.
– Мишутка, порисуй мне гипс, я сбегаю в столовую за пирожками, – скажет неусидчивый Голявкин.
– Хорошо. – Миша уверенно растушует гипсы ему и себе.
От других, что были невелики ростом, недоедали в детстве, он отличался примерно на голову меньшим ростом. Но никогда не комплексовал по этому поводу. С группой ребят-живописцев ездил на этюды на каспийские Нефтяные Камни, таскал связки холстов на подрамниках, этюдники, мольберты, выхаживал целые километры по эстакадам, сидел под палящим солнцем, порывистым каспийским ветром, переносил качку на небольшом теплоходе туда и обратно. Любовно писал красками воду, небо и солнечный свет в разное время суток.
После окончания Академии Миша стал театральным художником: во многих городах Союза оформил 150 спектаклей. Работал художником на киностудиях: его фамилия в титрах двадцати фильмов. В наш правдоподобный кинематограф, основанный, как правило, на подлинной натуре, он вносил художественную концептуальную условность, что было новым словом в этом искусстве.
Главным своим делом, однако, считал станковую живопись – написал сотни холстов маслом.
В жизни он сделал больше многих других, всегда оставался доброжелательным, пропускал вперед того, с кем приходилось работать, сам оставался в стороне, не лез, не требовал, не спорил. Достойно прожил свои шестьдесят лет, молча, без жалоб, переносил болезни, положившие предел его сроку.
А знаете, почему он был ростом ниже других сверстников? У него были отрезаны обе ступни по самые лодыжки. Он отморозил ноги во время ленинградской блокады, когда мальчиком, после потери родителей, жил в семье своей тети и ходил за водой к проруби на Фонтанку в сильные морозы...
22
Есть в нашем кругу и художник Миша Казанский, ровесник, живет в Москве.
Миша – прирожденный живописец, с самого начала умел писать всей гаммой природных красок. Но не хотел. Будто много одному человеку не надо, не все сразу, не обязательно. Человек живет не на всей планете, а в своем небольшом уголке. И свой мирок он компонует двумя-тремя красками – этого довольно, чтобы мир скупых, скромных вещей стал достаточным и зазвучал магическим звоном. Вероятно, он считает: чем меньше слов, тем лучше звучит (потому сам немногословен); чем меньше красок, тем выразительнее картина.
В его картинах человек одинок, всегда в напряженном ожидании. И каждая деталь интерьера будто чего-то ждет. Всегда есть открытое светлое окно во внешний мир, куда можно выглянуть, устремиться мечтой. Окно конструктивно организует композицию и делает картину сюжетной. Мне все время кажется, что его персонажи готовы выпрыгнуть в это окно и только ждут подходящего момента, когда зритель нечаянно отвлечется, а вернется взглядом к картине там никого уже нет и где искать – неизвестно...
Сам Миша всегда спокойный, уравновешенный, отзывчивый, рассудительный. Мне кажется, никогда он никому не сказал грубого слова. Он заботился о родителях, лечил, ухаживал до конца...
Но однажды Мишина способность доверчиво всех привечать сыграла с Голявкиным злую шутку.
Проснувшись утром в мастерской Казанского, он обнаружил, что до нитки обокраден, лишился буквально всего, что вез домой из Польши. Там любили издавать и переиздавать переводы его книг. И наконец пригласили на Международную книжную ярмарку.
В варшавском издательстве его хорошо встретили и даже выплатили часть гонорара. Он должен был все деньги истратить там, что с удовольствием и сделал.
И вот кто-то из гостей Казанского его обокрал. Ну не спрашивать же у людей, с которыми так чудесно сидели: как можно?! Никто не скажет: да, я вчера нечаянно прихватил...
Голявкин был растерян, расстроен тем, что нечего привезти домой. И с тем большей силой туда устремился. Скорее, скорее спрятаться дома от этого мира!
И вот Витя с Мишей ловят такси и мчатся в аэропорт. В то время самолеты взмывали в небо на Ленинград каждый час. Очередной час оказался впереди. Чтобы он пролетал скорее, решили дожидаться вылета в баре. Хорошо сидели. Время просвистело мгновенно. Когда встали, последний самолет уже улетел.
Поймали такси и примчались к поезду. Билетов в кассе не оказалось. Но таким всегда везет: купили с рук у местного доброхота. Билеты тогда продавали без паспорта, и проводники паспорт не спрашивали. Зато приглядывались к пассажирам. И проводница, глянув на сильно "расстроенного", решила его в поездку не брать.
– Ну, может, ты завтра поедешь? – предложил Миша.
Голявкин восхитился его здравым смыслом, внимательно посмотрел на друга: лицо у него было хорошее, вызывающее доверие. Тогда Голявкин говорит проводнице:
– Это он едет. Я только его провожаю.
Проводница еще раз окинула их суровым взглядом и впустила в вагон:
– Провожающим осталась всего минута!
Миша зашел, быстро выскочил, помахал, поезд отправился. Голявкин взгромоздился на верхнюю полку, на свое место, и затаился.
Он лежал тихо. Как мышь.
Оказалось, как летучая мышь.
Поезд то ли резко затормозил, то ли чувствительно дернул, а может, сон Голявкину приснился неподходящий, но он, как мячик, скатился с верхней полки, ударившись по пути глазом об угол стола.
Глаз и вся окружность затекли малиново-вишнево-клюквенным цветом. Но все остальное было в целости, так что домой он явился хоть и в интересном виде и с пустыми руками, но зато на своих ногах.
Вот только выяснилось, что многие его документы остались в чужой стране. Он о них при отъезде не вспомнил, а вернее, попросту забыл.
В общем, шла сплошная полоса неудач.
А с другой стороны, он вернулся домой, все живы. За неудачи ведь тоже можно любить человека, в том числе и в наше прагматичное время. Правда, многое приходится брать на себя: делать все, что сама умеешь, и чего не умеет он, и чего не умеет никто, – иначе не станут уважать и не заметят, что перед ними человек стоит...
Разрыв
1
– Ты напрасно навешиваешь на нас свои понятия: в искусстве быть довольным жизнью или собой непродуктивно. И, допустим, тебе в твоем творчестве совсем не подходит. Но мы, чтобы жить каждый день, должны быть довольны и жизнью, и самими собой. Больше того – и тобой. Но близится момент, когда я буду тобой СОВСЕМ недовольна. Ты прекрати ненормальную тиранию. А то останешься без нас...
– Куда вы денетесь!
– Мы уйдем от тебя. Мы тебя бросим. Станем жить сами.
– Без меня не получится.
– Ничего, не пропадем.
– Тяжелый разговор пошел...
– Сам завел. Я бы никогда не завела без нужды. Зачем ты будишь нас среди ночи? Ты что-то себе хочешь доказать? Со мной так разговаривать нельзя. А то уйду, и больше меня не увидишь...
– Не уйдешь. Никуда ты не уйдешь... Некуда... Разве не стыдно тебе прятаться у ребенка?
– Где же мне еще прятаться? Ребенок мой, не чужой.
– Иди сейчас же ко мне!
– Но ты же пьян!
– Ну и что?
– Мне это не нравится!
– Подумаешь, цаца! Ты тоже напейся.
– Пьяни и без меня хватает. Сколько можно? Прекрати! Сыну утром в школу идти, он не высыпается.
– Хватит нотации мне читать!
– Ты не должен быть пьяным. Понимаешь?
– Не хочу понимать!
– Должен понять. Хуже будет...
Бесконечная череда бессонных ночей привела к наивному решению: на хрупкую, слабую стеклянную дверь маленькой комнаты я навесила замок-защелку: мол, дверь заперта, и он пройдет к себе мимо.
Но насколько квартиры в новых домах спальных районов не приспособлены для буйной жизни, а замки эфемерны, непрочны, мне в ту же ночь пришлось убедиться.
Одним махом дверь была выдавлена, замок сломался, стекло брызнуло в стороны, и "хозяин" положения с хохотом развлекался между наших кроватей: весело рассказывал про то, где был, с кем сидел, кто что говорил. Перед рассветом поужинал: с аппетитом съел борщ и котлеты, удивлялся, что я мрачно помалкиваю, – с чего бы вдруг? – и завалился спать. Спал до двух часов дня. Принял душ. Оделся во все свежее и, как будто ничего не случилось, ушел "догонять ветер". Все как всегда. С той только разницей, что, когда вернулся, некому было устраивать ночное представление, – нас дома уже не было.
Мы снялись с якоря и крепко спали в полупустом вагоне идущего в ночь по Северной железной дороге состава. Кроме нас, в купе не было никого: кончилось лето, люди осели дома. Чемодан с необходимыми вещами стоял посреди купе, в углу торчала, покачиваясь, тщательно умотанная связка из двух пар лыж с палками. На носу была зима, и я беспокоилась: что будет делать ребенок зимой в чужих местах? Одна надежда была на лыжи.
Мы ехали, не просыпаясь почти двое суток, все дальше, дальше от места, где нам не давали спать.
Остановились в маленьком районном городишке с белой церковью в центре, вдали от больших городов, но недалеко от трассы "Золотое кольцо". Сняли комнату в деревянном бревенчатом доме в три окошка с наличниками. Дом был обложен поленницами свеженаколотых дров и окружен огородом, засаженным картошкой.
К крылечку, нам под ноги, сбежались куры и цыплята со всех уголков проулка в надежде получить корм. Чернявенькая собачка, приветливая, как все дворняжки, повисла на мне обеими лапами.
– Штучка, не тронь! – сказала хозяйка и дала собаке еды.
Куры поняли, что их не собираются кормить, и стали расходиться, разочарованно ворча между собой и завистливо поглядывая на собаку Штучку, уткнувшуюся в еду.
Три разношерстные кошки, как шакалята, сбежались к нам и замяукали.
– И что орут, как голодные? Брысь! – Они разбежались в разные стороны.
В комнате самотканные половики, кровать – в подзорнике, наволочки – в вышивке. На комоде радиоприемник и телевизор накрыты вышитыми гладью салфетками. На окошках тоже вышитые машинной гладью занавесочки. Над телевизором две иконки – маленькая и побольше – любовно обложены вышитым рушником с кружевными концами. На иконах почти не видно письма, только стилизованные темные лики в недорогом окладе и в ризе по краям.
Хозяева с утра до вечера на картошке. Картофельные поля и капустные полосы со всех сторон окружают город. В ватниках, в резиновых сапогах по колена, непонятно, какого возраста, женщины и мужчины кланяются своей картошке. Мне не в диковинку: студенткой я каждую осень отправлялась со всем факультетом в совхоз на картошку. И как бы ни было холодно, сыро, работали, как полагается и до победного конца.
В городе есть Управление карьеров, автохозяйство, леспромхоз, кирпичный завод, щебеночный заводик, крахмало-цикорный, железнодорожная станция, больница, средняя школа, кинотеатр и библиотека.
Я определила сына в местную школу, сама устроилась на перерабатывающий сельхозпродукцию завод сезонной рабочей.
Труд был нелегок. Я уставала, особенно сначала. Но постепенно вырабатывалась привычка к тяжелой работе. Руки стали грубыми, большими, ногти сделались толстыми и упругими. Мне нравилось. С тех пор я не люблю маленьких женских ручек (а уж мужских слабых ручонок тем более). Норма была напряженная и в сезон уборки намного перекрывалась. Я зарабатывала больше, чем хозяин дома получал в автохозяйстве. Мне и это нравилось. Для чистой работы – библиотекаря или учительницы – здесь своих работниц хватает, тем более что количество учеников в провинциальных школах неуклонно сокращается. Молодые уезжают в большие города, и дети появляются уже там.
Смешно было слушать, когда столичные интеллигентные барышни, начитавшиеся литературы девятнадцатого века и ничего не смыслящие в современной обстановке, сентиментально мечтали пойти в сельские учительницы.
Поскольку я с непритязательной жизнью справлялась, мне здесь нравилось. Любая погода, добродушные мужики и бабы, в фуфайках и резиновых сапогах, с приветливыми, милыми лицами, окрестные поля, перелески, холмы, березовые рощицы, мелкая проворная речушка, серые хвосты облаков, свисающие с осеннего неба, белые сугробы зимой, дымы из труб над двускатными крышами, резные наличники, выкрашенные яркой краской, – на сером, обычно некрашеном деревянном доме они выглядят как самое главное в жизни. Серый маленький вдовий домик, словно хромой, наклонился на сторону, боком врос в землю, окошки покривились, а наличники наивно форсят свежей зеленой краской.
Я с удовольствием слушала местный говор, здесь особенное "что же", его говорят вместо "почему", "зачем", "как", "где", "хорошо" и "плохо".
– Хозяйка дома? – В избу заглянули двое соседских мужиков в фуфайках нараспашку и резиновых сапогах, хорошо вымытых и блестящих.
– Нет.
– Что-о-о же! – тягуче гремит голос, и краснощекий загорелый мужик улыбается во весь рот, полный крупных белых зубов.
– Ну что-о-о же! – примирительно говорит его товарищ, поворачивая на выход. И хвост этого "что-о-о же!" надолго зависает в избе. Что же им все-таки надо?
Приезжали из Москвы хозяйкины знакомые, и она водила их по клюкву на дальнее болото. Ей клюква-то не нужна, довольно ее набрано, да так зазывали, было не отказаться, сами дороги к болоту не знают.
– До чего жадные люди! – ворчала она потом, совершенно измученная. Полную корзину клюквы набрали, в лес бросились грибы брать. Как я с ними устала!
Зимой хозяйский сын приезжал справлять свадьбу к родителям. Невеста из Карелии, познакомились на стройке, вместе работают.
Пели старые песни. Смеялись над словами новой песни: "Я тобой переболею, ненаглядный мой..." А позже появлялись лучше? "Я хочу еще раз!", "Не сыпь мне соль на рану..."
Под Новый год украшали еловые ветки цветными тряпочками. Катались на лыжах в березовой роще.
Сын хорошо учился в школе, пел солистом в самодеятельном школьном хоре: мы всем домом ходили слушать их концерт.
Я вошла в естественный круговорот, свыклась с тяжелой работой.
Жизнь шла своим ходом, о смысле некогда было задумываться: здесь смысл был естествен – от рождения до смертного часа.
Но ничто не бывает надолго...
2
Во время рабочей смены ко мне подошла начальница отдела кадров:
– Ваш паспорт уже недействителен. Вам надо выправить новый документ по месту прописки.
В душе возник переполох: как же я буду жить без главного гражданского документа? Мне будет плохо, да и сейчас не по себе. Беспокойство по поводу паспорта подкосило внутренний покой.
Дождались каникул, поехали в Ленинград хлопотать о паспорте.
Я с опаской, избегая встречных, входила в квартиру матери.
– Тише. Никому не говори, что мы здесь.
Мама шепчет:
– Он ищет вас по всей стране. Ездил по Подмосковью – не нашел. Ко мне наведывался. Спрашивал, думает, я знаю, где вы находитесь. А я ничего не знаю. Горюет. На себя не похож.
– Пусть горюет. Мы побудем здесь несколько дней и уедем. Никто не должен о нас знать...
И вдруг звонок в дверь.
– Видно, соседке что-то надо, – говорит мама.
Звякнул замок, дверь открылась. За дверью был ОН.
– Приехали!..
После немой сцены начался разговор.
– Ну, здравствуй, предатель! – сказал он сыну с неуверенной, мерцательной улыбкой.
– Сам ты предатель! – дерзко сказанул сын и вышел из комнаты.
– Ого! Не слабо! – засмеялся отец.
– Мужской разговор. Что же ты все смеешься? Над собой ведь смеешься. Не понимаешь?
– Понимаю.
– Так что-о-о же? Зачем все портишь?
– Не могу по-другому.
– Что-о-о же, твой смех – болезнь, что ли? Смеешься без толку.
– Я без вас не могу.
Скрыться-то особенно негде... вот беда.
– При чем тут мы? Специально подальше уехали, чтобы не мешать тебе работать...
– Я не могу так работать!
– В чем дело? Почему?
– Устроила мне катастрофу да еще спрашиваешь! Разве могу я работать, когда вокруг меня неблагополучие?
– Ты что, так и не работал столько времени?
– Да там кое-что скопилось.
– Где это "там"? Под кроватью, что ли?
– Ну да, под кроватью. Я набросал. Но больше не трогал.
– Там уж все, наверно, слоем пыли покрылось. Не разберешь карандашные каракули.
– Там не очень много...
– Как немного? Сколько?
– Кое-какие рассказы, фрагменты...
– Ты хоть помнишь, что писал?..
– Могу вспомнить.
– Что же ты их под кровать-то сваливал? Разберись, отпечатай! Работай в конце концов!..
Дело в том, что он пишет по утрам, лежа в кровати, подложив под бумагу какую-либо книгу в твердой обложке. Когда я уходила, он писал на польской книжке Ю. Словацкого "О Яне, что сапоги тачал собакам". Небось всю книжку испортил. Напишет – и листки под кровать опускает, и книжку, на которой пишет, туда же, и карандаш, и оставшуюся чистую бумагу. Зевает и снова засыпает. Оттого мы часто спали на отдельных кроватях. А когда встанет, часу во втором дня, поднимать ничего не торопится. Таким образом все у него остается под рукой. Но под кроватью. Дальше хода нет. Все валяется, пока я не примусь разбирать завалы. Отпечатаю. И тогда начинается "отделочная" работа. По сто раз перепечатывать приходится...
– Пойдем пива выпьем, – говорит он.
– Иди один. Мне некогда. У меня дел полно. А ты иди, иди, попей пивка, развеселись, разгуляйся.
– А ты? Никуда не удерешь?
– Хватит меня контролировать! Удеру – не удеру, хватит...
Соблазн выпить пивка перевешивает, и он идет в пивную. Я смотрю вслед. Пальто из итальянского ратина, которое было "справлено" перед моим уходом, потерлось на полах и на рукавах, на сгибе локтей вытертые тусклые заломы, будто он полгода ходил руки в карманы, не раздеваясь.
Я вздыхаю и бегу дальше – в паспортный стол, в отделение милиции, в железнодорожную кассу – все в разных концах города. Меня с пути не свернешь. Надо скорее завершать хлопоты – меня ждут дальние края...
3
Возвращаюсь к маме – кроме нее, никого дома нет.
– Где сын? – спрашиваю.
– ОН пришел и увел сына к вам домой. – Мать смотрит на меня с тревогой.
Я начинаю беспокоиться, раздумываю, что теперь делать.
Сын звонит по телефону:
– Алло, мама, я тут, дома, у папы... Отец меня не отпускает. Приезжай за мной.
– Пусть он сам проводит тебя.
– Он не хочет.
– А я не хочу туда ехать!
– И что же делать? Я не знаю...
– Ты ел там что-нибудь? Тебя ведь кормить надо.
– Тут нечего...
– Ну ладно... Я сейчас приеду...
– Приезжай быстрее!..
4
ОН впускает меня в квартиру, запирает дверь на ключ и ведет прямо к кухонному столу. Линолеум на кухне до черноты затерт сапогами всевозможных приятелей. А на столе и ветчина, и виноград, соки... Ах, лукавый мальчишка, заманил меня! Что, уже переметнулся на отцовскую сторону? Сидит за столом, трескает виноград. А мне по телефону говорил трагическим голосом. Каков фрукт!..
– Посиди с нами, – говорит его отец.
А сын примирительным тоном начинает меня уговаривать:
– Я не хочу уезжать отсюда...
– Я вижу, вы хорошо спелись. Ты хочешь остаться с отцом? Водку будешь с ним пить? Не спать ночами?
– Я не буду пить, – врет отец.
– Так я тебе и поверила! – говорю.
– Давай вместе не уезжать, – говорит сын.
– Это невозможно! Билеты куплены.
– А по-моему, вполне возможно, – говорит отец.
И весь такой смирный, добродушный, хозяйственный, ведет меня в ванную комнату, где показывает зеркало во всю стену со стеклянной полочкой.
– Ты сам сделал? Неужели сам? Что-то не верится...
– Какая разница, сам или не сам...
– Значит, не сам.
– Борька Ручкан посоветовал: сделай, говорит, что-нибудь, чтобы ей было приятно вернуться.
Для моего мужа сделать что-нибудь по дому было настоящим подвигом.
А он выходит на минутку и вносит чемодан, залепленный наклейками разных отелей зарубежных стран, куда ему приходилось ездить по литературным делам. Ничего особенного наклейки не значили, просто модно было их лепить – и все. Щелкает замками и открывает крышку. В чемодане целый ворох красивых женских вещей. Там лежат косыночки, шарфики, кружевные штанишки и рубашечки, легкие платьица и халатики, чулочки, колготочки, туфельки с каблучками и без, и еще, и еще...
– Что это?
– Это тебе.
– Зачем?
– Просто так.
– На это тебя тоже Ручкан надоумил?
– Сам додумался.
– Вряд ли это все мне, – говорю. – Наверно, предназначалось кому-то другому.
Ревнивое чувство неожиданно подкатывает комком к горлу. Я закрываю чемодан и отворачиваюсь. Мне совершенно неохота выяснять, что было без меня: что могло быть, то и было.
– Тебе все это, и никому другому.
– Мне не надо!
– Почему? – Он озадачен и растерян.
– Ты хочешь подкупить меня такими мелочами?
– Я просто хочу тебе что-нибудь подарить.
– Спасибо, не надо. Мне некогда, я пойду. Куда сын делся, не пойму...
Мы нашли его крепко спящим в своей пропитанной многомесячной пылью кровати. Он устал: дальняя дорога была утомительна, и день оказался для него беспокойным.
– Мне не безразлично, что он улегся в грязную постель. Еще заболеет, говорю.
– Тише, тише! Не буди! Постель не грязная. Только раз на ней спал один парень, но он лежал поверх одеяла.
Представляю, сколько парней топталось тут без меня, везде столько грязи...
– Его теперь не поднимешь, – досадую я.
– Подожди, когда проснется.
Мы оставили спящего малыша и вошли в комнату, которая была для нас рабочим кабинетом, спальней, гостиной, мастерской – чем угодно. Стены в картинах, развешанных мной. На всем пыль, заброшенность, серость. Стол не тронут с тех пор, как я от него ушла.
– Что же ты не убираешь место, где живешь, как неудачник какой? Ты ведь талантливый человек. Если можешь написать картины, убрать грязь под ногами ничего не стоит, и надо обязательно это делать!
– Да ерунда!
– Ты просто лентяй! В твоей постели заведутся клопы, блохи, вши и сожрут тебя с головой...
Я достала чистое постельное белье из шкафа, которое когда-то оставила на верхней полке, где оно лежало нетронутое, и перестелила постель. Снятого белья набрался ворох, а корзина в ванной под умывальником была давно заполнена до отказа. Я велела ему завтра же отнести белье в прачечную, совершенно не веря, что он послушается. Ну как хочет!
Я приняла душ, посмотрелась в новое прекрасное зеркало. Блаженная теплая вода стекала с плеча, словно со спелого яблока.
Провинция ходит в общественную баню два раза в неделю, а тут с утра до вечера можно принимать душ...
Он уложил меня в чистую постель рядом с собой.
– Имей в виду, – однако сказала я строго, очень строго, – если мне что не понравится, я уйду навсегда!
– И я больше тебя не увижу? – засмеялся он, видимо, вспомнив свою мать, которая часто так говорила, но никогда никуда не уходила.
– Кроме шуток! Ты больше меня никогда не увидишь...
Он меня победил – ловушка захлопнулась. А когда унес все-таки в стирку свое белье – будто навесил на ловушку замок.
Да бог с ними, с клетками, жесткими рамками, ловушками, в которые ловят тебя обстоятельства. Вообще чем теснее клетка, тем лучше работает фантазия. Просторы реальных возможностей только размывают воображение – оно делается тусклым, и жизнь сводится к обеспечению собственного обмена веществ. Представляю, какие ветвистые фантазии разыгрываются у заключенных за тюремной решеткой. Разница клеток только в том, есть там душ или нет. Каждой женщине все-таки нужна квартира с теплым, ласковым душем, так успокоила я себя.
Все равно в любом случае в ловушке окажешься – не в одной, так в другой: самостоятельность для женщины невозможна, и практически нигде ее не бывает. Мне совершенно не на кого опереться – я на свете беднее всех...
5
Известно: если один хочет воплощать здравый смысл, то другой непременно лезет в бутылку и хочет все опрокидывать – такова диалектика. Возникает борьба.
Но бороться ему некогда. Его время идет слишком быстро. Биомасса клубится и поджимает со всех сторон. В "Детской литературе", где он печатает свои произведения для детей, уже начиналась толкотня. Руководители детской литературы зло смотрели на профессиональных писателей, предпочитали им свойственников, знакомых, которые бесчисленно толпились у порога. Искусство становилось все более необязательным. Уж начинали работнички растаскивать издательское имущество по домам, приспосабливали для себя денежные средства, – на издание книг их уже не хватало. А потом и помещения издательства сдали "под окорочка" – фирме, специализирующейся на торговле "ножками Буша".
Что же делал в глухое для искусства и звонкое для политики время перемен Голявкин? Борьбу ведь он не признавал, политики избегал.
Он писал одно за другим свои солнечные моря и раздаривал друзьям. Назывались они "Утренняя прогулка" или "Вечерняя прогулка" – так он взаимодействовал с природой и с людьми. Писать рассказы и повести ни для детей, ни для взрослых было уже не нужно: некому стало печатать и некому читать – его время зримо от него уходило...
Но все это было позже. Или раньше? Для воспоминаний, а я сейчас вспоминаю, не существует прошлого, будущего. Времена перемешиваются, все происходит сейчас. Тем более что время вообще неделимо, а наши понятия о нем только условность...
И опять я сижу дома, и опять жду моего героя. А он все не возвращается. Наверно, вновь ему встретился знакомый и увел неведомо куда...
Голоса
1
Голявкин мог встретить Гусева, художника-графика, с которым учился в Академии. На углу Невского проспекта и улицы Харьковской был пивной бар, где они часто сходились. Беседовали, накачивались пивом и посмеивались над теми, кто собирался поиграть в шахматы или в домино, считая таких не иначе как чудаками.
В баре им нравится: чисто, уютно, пиво свежее, закуску на тарелочках подают хорошую. Гусев – неумолчный говорун. Чистым, звонким певческим голосом он начинает и закончит теперь не раньше вечера. Знаю я, что он рассказывает. Мне приходилось слышать его монологи.
– Мы люди вечные. Мы не меняемся. Я как был Гусев, так Гусевым и останусь, только волосы побелеют. Так же и Голявкин не меняется. Все знают: Гусев любит жениться, он и будет всю жизнь жениться то на одной, то на другой. Голявкин женится один раз – и останется навсегда женатым. Поставь перед ним бутылку, он ее выльет в свою большую кружку и мгновенно выпьет, чтобы ни с кем не делиться, – так каждый раз. Я мудрый человек и одну бутылку никогда не принесу, а две или сразу три, только все сразу на стол перед ним не поставлю. Голявкин выпьет первую и смотрит, что дальше будет. Я, хитрый, вынимаю вторую бутылку – и теперь уж это нам, а ему не дадим... У меня и дом полная чаша: икорка, судачок (один мужик привез из рейса и продал), три большие бутылки египетского вина "Абу-Симбел". Утром я в чай немного налью – и хорошо. И хватит... С Голявкиным один раз дело было в Доме писателя. Мы подходим с ним к стойке. На большом блюде лежат бутерброды с дефицитом – красной рыбой. Заказываем коньячку, бутербродов.
"Сколько вам бутербродов?" – спрашивает бармен.
"А все давай", – говорит Голявкин.
Наверху в это время проходило партийное собрание, и все были там.
И вот в перерыве набежало сверху много писателей – и все к стойке, к коньячку. И просят бутербродики с красной рыбой.
"А с рыбой больше нет", – говорит бармен.
"А вот же с рыбой", – показывают на наше блюдо.
"Это их... А больше нет".
Писатели зароптали:
"Как же так?.. Как же так?.."
"Не надо было революцию делать!" – сказал Голявкин.
А другой раз там же сидим, на столе всего полно: выпивки, закуски. И вдруг Голявкин укоризненно говорит:
"Эх! А хотели быть Ван-Гогами!.."
Мы ведь хотели быть романтиками, неизвестными гениями. Ну как Ван-Гог. А тут... сытость невозможная...
Вышел словарь писателей (Краткая литературная энциклопедия), и Голявкина там поместили рядом с Гомером: "Голявкин – Гомер".
Нарисовали книжку с Колей Кошельковым "Мы играем в Антарктиду", одну из самых первых у Голявкина. Тогда как раз создавался "Детский мир" издательство в Москве. Приезжаем в Москву на выставку книжной графики, в Манеже, грандиозная выставка была. Идем по Манежной площади, а там на весь фасад плакат и воспроизведена наша обложка в десять человеческих ростов: "Мы играем в Антарктиду", и кошка криво подмигивает...
Счастливая у нас жизнь – мы никогда не подличаем. Проскочили мимо партии, не как Погодин. Мне его все время жалко было: то он Андерсеновскую премию получает, то за границу поехал, бороду отрастил – хотел быть мэтром. Голявкин, Гусев – мэтры от природы. А он все время вырваться вперед нас хотел. Мол, умрет Гусев, умрет Голявкин – он первым останется. Тьфу! Первым ему все равно не стать. Он так старался, что здоровье не выдержало, умер. Но... первое свое стихотворение я напечатал на Радиковой пишущей машинке. Да...
Я "Моего доброго папу" наизусть знаю. Гениальная книга. Гениальна тем, что в ней много недостатков. Человеческая такая книга! Недостатками и гениальна. Я себя тоже писателем считаю, написал несколько книг. Когда читаю "Моего доброго папу", хочется редактировать. Потом смотришь – нет! – от редактирования только потеряет...