Текст книги "Стрела Голявкина"
Автор книги: Людмила Бубнова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
– Посидите немного, осмотритесь, – сказал с располагающей улыбкой и оставил меня одну.
На окнах висели желтые шторы, комнату заливал янтарный свет. Вот бы одной пожить в такой комнате – усталости от тесноты и убогости родительского жилья, кажется, не будет конца. Сижу. Мечтаю. Никто не мешает.
У меня, между прочим, сегодня после работы назначено свидание с Голявкиным. Он всегда недоволен, когда я опаздываю, ворчит часами.
Входят двое молодых белокурых парней, вежливо просят присесть поближе к столу, кладут передо мной пару листов бумаги и ручку.
– Расскажите, пожалуйста, – говорит один из них, – где вы были такого-то числа?
– Не помню, – отвечаю. Я каждый день бываю в разных местах: на работе, в университете, с Голявкиным ходим куда не лень. Где уж все упомнить!
– Вспомните! – настаивает он.
– В гостях, – говорю я.
– Ага. В гостях. А у кого?
– У Косцинского.
– Да, правильно, мы знаем. С кем вы там были?
– С Голявкиным. Это студент-живописец из Академии художеств.
– Знаем. А кто там еще был?
– А я, кроме Косцинского, никого не знаю.
– Неужели не знаете? И что же вы там делали?
– Пили чай.
– А еще что?
– Говорили об искусстве...
– Об искусстве?.. А что говорили об искусстве?
– Я совершенно не помню. Знаю, что об искусстве, а конкретно не помню. Я была в кухне с его женой.
– Вспоминайте, вспоминайте, и все, что вспомните, запишите.
Они встали и ушли.
Рабочее время кончалось, возвращаться на книжную базу мне сегодня уже не придется...
Ничего я не буду писать, еще подведешь кого-нибудь под монастырь. Да и писать-то нечего...
Тот, что спрашивал, снова вошел в кабинет.
– Написали?.. Так не годится. Пойдемте в другую комнату, там обязательно напишите.
Он привел меня в другую комнату, положил на стол те же ручку и бумагу. У стены стоял мягкий диван.
– Посидите на диване, подумайте и напишите.
Я села на диван. Голявкин, наверно, сейчас ругает меня на чем свет стоит: не пришла на встречу. Пропущены занятия на филфаке. Волнуюсь до дрожи в пальцах. А день кончается.
Вдруг открывается дверь и впускают ко мне... Голявкина.
– Ты что-нибудь тут написала? – подозрительно спрашивает он.
– Нет. А ты?
– Молодец. Я тоже не написал.
– Что же теперь будет?
– Не знаю. Посмотрим.
К вечеру нас обоих неожиданно выпустили на волю. То ли не оправдали надежд, не пригодились. То ли, наоборот, можем понадобиться в любой момент. Что хочешь, то и думай.
Мы вышли на свободу вдвоем, словно повенчанные...
Кирилл Владимирович Косцинский был осужден на семь лет лагерей за антисоветскую пропаганду. Ходили к нему и те, которые не только писали, а были завербованы "органами", охотно следили и доносили. А лет через тридцать еще и с удовольствием в этом признавались. Рассчитывали, что культурная общественность их "подвиг" не сможет не оценить?..
10
История с Косцинским нас потрясла. Всю дальнейшую жизнь мы были постоянно настороже. Период наивности был пройден. Надо быть умнее. Чтобы не доносить – не лезть в высокопоставленную "тусовку", как сказали бы теперь.
Остерегаться того, что о тебе донесут, было совершенно бесполезно. Берегись, не берегись – все равно донесут, что бы ни делал, – хорошо налаженная система. Мы чувствовали, что плотно сидим "под колпаком". Неуютно было.
– Что мы сделали? Мы же ничего не сделали, чтобы опасаться. – Мне так хотелось вырваться из этого неуюта.
– Мы-то ничего не делаем. Рассказы там мои что-то делают, черт бы побрал!
– Но они ведь даже не напечатаны.
– Тем более. Ходят по рукам, их читают...
– Читают, а потом несут куда следует?.. Чем они их так раздражают?
– Не знаю. Просто они совсем не такие, какие нужно. Неподходящая страна. Неудачная.
– Людям ведь рассказы нравятся.
– Потому и нравятся, что не такие. Отстань от меня! Что ты ко мне пристала?
11
Мы сидим в комнате, которую Голявкин снимал в большой коммунальной квартире. Вдруг звонок в дверь. Кого-то впустили в квартиру, он гулко шагает по коридору, стучит к нам.
– Кто там?
– Голявкин здесь живет?
За дверью – большой лысый мужик с крупным носом на розовом лице.
– Я Юрий Казаков, будем знакомы!
– Как ты меня нашел?
– Друзья помогли.
Они присаживаются к столу. Я ухожу, мне некогда рассиживаться в приятной компании...
Юрий Павлович Казаков был рассказчиком ярко выраженной классической традиции. "Самый талантливый!" – говорил про него Голявкин. Казаков трогательно ценил новаторскую форму голявкинских рассказов. Они любили друг друга за творчество, встречались в Москве в ЦДЛ, за бутылочкой неуемно похваливали друг друга за вновь написанные вещи.
Вот что пишет Казаков одному из своих адресатов в 1958 году, после первой встречи с Голявкиным: "Я шел по каменным плитам и думал о тебе, о городе, который до сих пор еще выбрасывает на рынок сознания больных гениев. Один из этих гениев – некий Голявкин..."
А вот другое письмо, написанное, когда в 1969 году у Голявкина вышла наконец "взрослая" книга "Привет вам, птицы":
"Дорогой Витя! Гран мерси тебе за книжку. Я давно как-то написал, что мужество писателя – это терпение. И вот теперь я радуюсь, что многолетнее терпение твое вознаграждено, – рассказы, которые я узнал чуть ли не пятнадцать лет назад, теперь почти все вышли. Потерпи же еще (как сказал поэт, отдохнешь и ты!) – потерпи, и появятся на свет и "Лейтенант", и "Пуговица", и проч.
Вот был случай. Приехал ко мне в Москву один поклонник. Взяли мы и пошли. А была зима. Мороз страшный. Багровое солнце светило на нас. И взяли мы с ним в ларьке подогретого пива. Но мороз был такой, что пена леденела и царапала нос. И снега под ногами пели. И все было прекрасно...
А вот божественная фраза "Мороз и пиво..." – тебе пришла в голову. За что тебе честь и хвала. Надо же придумать!
У меня весна. Скворцы шебуршат прошлогодней листвой, носят всякие веточки и листики в свои скворешни – я их приколотил четыре штуки. Дрозды орут, как зарезанные. Вальдшнепы тянут вечерами на трех гектарах моего парка, жаль, охота запрещена, и я на них только смотрю со смутным сердцем и слушаю ихнее хорканье. Белки прыгают по веткам. Ждем появления сморчков. Зацветает орешник. Теплые батареи под окнами. Прохладные стекла. В лесу пар по утрам. Впереди – рыбалка, божественный жор плотвы на Плещеевом озере. Пасху я встречал в Троице-Сергиевой лавре. Плотву я посолю и завялю, и потом с пивком, ах! У меня есть лог-долина, и там цветет черемуха и поют соловьи, тебе не завидно, старче? Ну что бы тебе еще написать?
Слышал я, будто Коринец тебя прогнал из своего дома. Так по крайней мере он говорил Г. Семенову. Если это так – что сказать о Коринце? Нечего. Аминь.
Сказать тебе, чем я занимаюсь? Шляюсь по окрестным полям и думаю, как бы получше написать как я был в Грассе на вилле И. А. Бунина, захватить попутно Ниццу, Монако, дом Марка Шагала, Марсель, Арль с цыганками и корридой. И устрицы, которые я ел с князьями. И старого солдата белой гвардии, моющего по вечерам рюмки в кафе в Сан-Рафаэле.
Вот и все.
Еще раз в последних строках моего письма поздравляю тебя с книжкой. И тираж хороший. И с портретом. Зря только ты на обложке смеешься. Тебе надо быть мрачным. Так снимайся впредь для печати – мрачным или по крайней мере задумчивым, печальным, всепонимающим, скорбящим.
Будь здоров, обнимаю и все такое.
Ю. Казаков".
12
А вот рассказать о Юрии Коринце я могу.
Когда Голявкин окончил Академию художеств, по распределению ему предстояло ехать в город Орджоникидзе (Владикавказ) в качестве художника-сценографа в театр. Но в ленинградском Детгизе у него к тому времени вышли в свет две книжки с его собственными иллюстрациями и был договор на следующую. Таким образом он сам нашел себе работу вполне по профилю. Однако жить в Ленинграде было негде, академическое общежитие пришла пора освободить. Случайно ему удалось снять комнату в Лисьем Носе, и началось паломничество к Голявкину старых и новых знакомых из Ленинграда, из Москвы.
Однажды приехал Юрий Коринец. С Голявкиным они подружились во время учебы в художественном училище в Ташкенте. У него была непростая биография. Он неохотно рассказывал о том, как в детстве очутился в Гянже, хотя родился в Москве. Как угадывалось, родители его были фанатичными коммунистами. Отец в тридцатые годы находился на дипломатической работе, потом был репрессирован. А Гянжа стала местом Юриной ссылки. Он пробыл там всю войну.
Голявкин, как только поселился в Лисьем Носе, вскопал на одичавшем уже земельном участке две грядки и посадил огурцы. Самое интересное – они выросли.
И вот мы с Юрой сидим на ступеньках крылечка на солнышке, а Голявкин ходит мимо нас и поливает свои огурцы. Угощает нас спелыми пупырчатыми плодами и снова громыхает серебристыми оцинкованными ведрами, достает воду из колодца, что прямо напротив крыльца.
Мы хрустим огурцами и читаем первую Юрину поэтическую книжку "Подслушанный разговор".
...У окошка мы сидим
И глядим наружу.
Шепчут листья: "Улетим!"
А ныряют в лужу.
Мне нравится "Листопад", печальные и поэтичные строки. Юре нравится, что мне нравится. Он смеется.
Он удивительно подвижный и доброжелательный, обо всем обстоятельно рассуждает и, как мне представляется, мудро.
Юра говорит:
– Видишь ли, Витя, с твоими гениальными рассказами тебе здесь торчать бесполезно, здесь тебе ходу не дадут. Надо переезжать в Москву. Там атмосфера живее, люди интереснее.
– Где мы там жить будем? Нам и здесь-то жить негде. А там что? говорит Голявкин.
Я говорю банальность:
– А говорят, талант везде пробьется.
– Кто это вам сказал? – говорит Юра. – Падет, как осенняя муха. Много их пропадает...
– Как осенние листья, – поправляю я. – "Шепчут листья: "Улетим!" А ныряют в лужу".
Ему понравилось, что символика его слов неожиданно пригодилась. Юра довольно улыбается.
– Здесь, Витя, ты будешь вечно прозябать. Тебе надо попасть в обойму. Есть более-менее устойчивая группа писателей – всегда на виду, на слуху.
– Мне сейчас некогда. У меня договор. Пора книгу в издательство сдавать, – говорит Голявкин.
– Я понимаю, – говорит Юра. – Ты все же почаще езди в Москву. Надо над этим думать...
Голявкину стало завидно, что я процитировала Юрино стихотворение. Оба же писатели, черт возьми! В ответ он прочитал отрывок из своего рассказа "Странное письмо". Решил, что к случаю подходит.
– Чайники, сковородки, лестницы, полотенца кладите в угол на радость всем. В обратном порядке вытаскивайте из угла. Лейте из леек в угол воду, вбивайте гвозди без промедленья и не морочьте мне голову...
Конечно, Голявкин приехал в Москву, встретился с Коринцом и они отправились в ЦДЛ. Вот тут-то Коринец и предпринял давно задуманную акцию: познакомить московских корифеев с гениальным ленинградцем Голявкиным. Надо же было когда-то вывести гения в люди.
Милый, добрый, щедрый Юра Коринец заказал на свои деньги хорошо накрытый большой стол, чтоб всем московским писателям, прохлаждавшимся в ЦДЛ, хватило места.
Официантки постарались на славу. Что только не было выставлено на стол! Красная и черная икра, розовая семга и белорыбица. Шашлык и бастурма. Разных сортов виноград и другие фрукты холмами возвышались в высоких вазах над хрусткой крахмальной скатертью. Водочка, коньячок и натуральная минеральная водичка "Боржоми".
Всех знаменитых позвали угощаться. Юрий Иосифович Коринец радостно поднялся во главе стола с наполненной рюмкой в руке. Сейчас он расскажет всем про замечательного, талантливого ленинградского писателя, которого стоит радушно принять в свои сплоченные ряды.
Тут обнаружилось: Голявкин куда-то делся. Ушел, не дождавшись представления.
Его искали, но не нашли.
Великолепный замысел был сорван...
Всю жизнь у Голявкина мода – уходить в самый нужный момент. Возможно, он чего-то боялся? Может, чувствовал себя будто под прицелом?
Когда позже мне пришлось многое взять на себя, я чувствовала себя именно так: скрытая недоброжелательность со всех сторон, всегдашняя корпоративность, не впускавшая остальных. И всегда в "остальных" остаешься.
Не за тем он, конечно, ехал в Москву, чтобы с помощью Коринца представляться. Но Юра ведь искренне желал добра. И рассердился на Голявкина не на шутку. Между ними произошла размолвка.
– Что же ты сбежал? – спросил Коринец на другой день.
– Я просто вышел, – ответил Голявкин.
– Ты ушел в самый неподходящий момент!
– В самый подходящий момент! – Голявкин рассмеялся.
– Что же ты смеешься? – злился Коринец.
– Потому что смешно.
Такой смех кого хочешь выведет из себя.
Коринец и прогнал его из своего дома.
13
Но москвичи все же очень трогательные, отзывчивые люди. Например, Юрий Нагибин пишет записку по поводу романа "Арфа и бокс":
"Дорогой Виктор! Роман гениален, но что мне с ним делать? Я убежден, что из него можно сделать первоклассное кино. Соваться ли мне с ним на "Мосфильм", или будут иные распоряжения? Звон я подыму, будь здоров, потому что, в самом деле, восхищен романом, но я хотел бы знать, какую реальную пользу могу принести. Напиши. Обнимаю. Юра".
Роман до сих пор не экранизирован. Будто автору до него нет дела. Не короткий рассказ, а длинная история неспокойной жизни. А вот в широкое дело его запустить – совсем другая история, которая могла бы состояться, но, увы...
В последующие десятилетия выживать творчески становилось все труднее. Но великолепные надписи на книгах, которыми писатели щедро одаривали друг друга, согревают душу и сейчас.
"Прославленному Виктору Голявкину – писателю, художнику, арфисту, боксеру – восхищенно и нежно. Юрий Нагибин".
Мы познакомились с Нагибиным однажды осенью. Или весной. Не помню точно. Мы были без пальто. В номер гостиницы "Европейская" сошлось много народу – знакомые и не знакомые мне молодые поэты. Все расселись в большой комнате и смотрели на рыжеволосую женщину, изящно присевшую на край полированного стола; в отличие от меня великолепно одетую. Во время чтения стихов одна из туфелек нечаянно спадала с ее стройной ноги и напедикюренные пальчики слепо ловили ее по кругу. А я старалась запрятать под стул подальше от глаз свои простецкие ботиночки, которые к тому же нестерпимо жали. При покупке не было выбора, пришлось брать что осталось. За стройность моих ножек я могла быть совершенно спокойна – обувка оставляла желать лучшего...
Время от времени в комнату входил Юрий Нагибин, плотный, среднего роста, с благородной сединой в волосах и с трубкой во рту. Он проходил через всю комнату взять зажигалку с маленького столика в дальнем углу, щелкал ею, раскуривал трубку и, попыхивая, красиво шел обратно, оставив зажигалку на столике, чтобы снова картинно вернуться.
По сути дела, он, участник войны, ветеран, известный писатель, был тут главный герой. А она – его главная героиня. Великолепная Белла Ахмадулина входила тогда в моду литературного мира. Оба они были ослепительными представителями московского литературного салона. На их фоне наши поэты выглядели явно с провинциальным налетом.
Впоследствии Нагибин говорил: "Я ездил тогда с Беллой".
Белла читала стихотворения сливочно-волнующим голосом. Пышная фигура, голос, – все притягивало взгляды. В романсовых стихотворениях чувствовалось стремление оторваться от банального "я тебя, а ты меня", но насколько решительным был отрыв, я не знаю. Мне тогда казалось, что литература должна быть глубже, мысль проще и отчетливее...
Мне нравились рассказы Нагибина, они буквально обволакивали бархатистой чувственностью фраз.
Евгений Калмановский (наш друг, писатель, критик, театровед) говорил со знанием дела о творчестве Нагибина: "Как писатель он хорошо начинал. "Зимний дуб", "Комаров" – неплохая литература. Но потом вдруг закрасивел".
Никто не знает, что НАДО капризной даме литературе в очередной момент: получит свое, проглотит – и снова давай-давай. Что ни делай – все мало!
Известно, на рассказах много не заработаешь. А Юрий Маркович любил жить широко и справно: квартира – что надо, дача – так с амурным фонтаном в саду, машина последней марки с наемным шофером. И жен у него перебывало немало. Все надо было как следует содержать. Зарабатывал он, конечно, не книгами, а сценариями, которые сразу делались лучшими советскими фильмами. Я вижу в этой деловитости особое мужское достоинство. А рассказы с нагибинским чувственным колоритом мне нравятся и сейчас.
14
Один энергичный читатель меня учил:
– Я знаю четырех достойных рассказчиков, вернее, для меня существуют: Чехов, Олеша, Шукшин и Голявкин!
– Великолепная четверка! Но почему так короток список?
– Я же сказал: для меня существуют...
– Я бы ваш список пополнила...
Но читателя позвали, он пошел дальше, а я не успела подобрать нужных слов, чтобы остановить его и продолжить разговор. Он был из другого, более молодого поколения, потому категоричен...
Про Чехова давно все известно. К нам в гости он не придет. С Олешей мы дружили, гуляли по Москве, разговаривали, остались надписи на книгах.
– Давайте, Виктор, напишем что-нибудь вместе с вами, заключим договор, получим аванс... – мечтательно говорил Юрий Карлович.
А в издательствах отвечали:
– С вами договор – пожалуйста. Но не с Олешей. Он со всеми заключает договоры, но от него не дождешься рукописи.
В таком случае хочется сказать фразой из Олеши: "Идите, покушайте синих груш!"
Рассказ Голявкина "Петлянье", между прочим, навеян встречами с Олешей и посвящен ему.
Что касается Шукшина – он в братстве рассказчиков всегда присутствует незримо, мы с ним не встречались, но его "Характеры" были нашим семейным чтением...
15
В момент благостного расположения духа Голявкин однажды обзавелся приличной посудой – купил в лучшем антикварном магазине дюжину тарелок старинного английского веджвудского фаянса с рисунками синим кобальтом британских пейзажей, аристократических замков и трудолюбивых поселян.
Наше хозяйство мы начинали с нуля. Моим приданым была одна сковородка и половник. Лишняя посуда требовала соответственного комода и ухода, а нам всегда некогда было заниматься бытом.
Неожиданный шарм поселился в нашей купчинской малогабаритной кухне с веджвудскими тарелками. Судя по невероятному поступку, можно было надеяться, что мой муж вступает наконец в пору зрелости: налицо желание уюта, хлебосольного семейного стола и красивых вещей.
Но Шукшин нарушил нам всю идиллию. Пришло сообщение о его безвременной смерти.
Голявкина сильно ударила потеря литературного собрата, из глаз его сразу полились горькие слезы – настолько неожиданно для меня, что я растерялась. Он не был знаком с Шукшиным, никогда не встречался, не выпивал с ним, не переписывался. Откуда такая боль?
Я давно ничему не удивлялась, но острота переживания с его стороны непонятно насторожила. Он и слезины не уронил по смерти собственного глубоко уважаемого отца.
Я могу, конечно, понять, что этот плач по литературе, потерявшей источник свежего слова, живого жеста и характера. Но столь нестерпимое горе сильно меня удивляет.
Я внимательно вглядываюсь в мокрое от слез лицо и подаю чистый носовой платок. Он отбрасывает платок, открывает белый настенный шкафчик, хватает чудесную старинную тарелку и с размаху бросает ее на пол. Отблески света на синем кружеве рисунков сверкают на осколках, словно капли влаги на росной паутине. Звон брызгающих в стороны черепков будто добавляет ему азарта. Он бьет вторую, третью, четвертую на глазах у маленького сына. От испуга малыш разревелся, но это не остановило траурного салюта. Он дает ребенку тарелку, и мальчик тут же бросает ее на пол. Тарелка разлетается вдребезги, ребенок перестает плакать, звонко смеется, тянется за следующей и получает ее. Остальные они добивают на пару.
Остановить шквал истерическим окликом не удастся, знаю по опыту, только больше их заведет.
Я мрачно смотрю на все это и молчу. Груда благородных осколков на полу растет, пока не разлетается последняя тарелка.
Все.
Шрамы на полу бело-голубой кухни напоминают о драматизме момента, будто надпись на могильном памятнике.
Неужели тарелки, литература, Голявкин и Шукшин имеют духовную связь? Значит, имеют. Причудливые совмещения, тонкие психологические нити их связывают.
16
Настоящая жизнь порой висит на кончике телефонного провода. Вдруг позвонили и сказали, что в архиве Зощенко обнаружено письмо Голявкина. В письме говорится о некоей встрече, которая не состоялась в 1954 году.
Я спрашиваю:
– Что понесло тебя к Зощенко?
– Зощенко был лучший рассказчик в Ленинграде. Я хотел услышать его мнение о моих рассказах.
– Ты знал постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград"? Там говорилось о Зощенко и Ахматовой.
– Ну конечно. Об этом писали все газеты.
– Откуда ты узнал адрес Зощенко?
– Подошел к киоску "Справочное бюро" и узнал.
– А ты не боялся? Репрессий и прочее? Все боялись к нему ходить. Переходили на другую сторону улицы, чтобы с ним не встречаться.
– Я тогда ничего не боялся.
– А газеты небось на уличных стендах читал? Как и я.
– Бывало, – говорит Голявкин.
На звонок в дверь Михаил Михайлович открыл сам (конечно, не жену же посылал!). Стоит перед ним совершенно незнакомый парень боксерского вида. Кто знает, что от него можно ждать? О встрече не договаривались.
– Михаила Михайловича нет дома, – говорит Зощенко. Находчивость его не подвела.
Раздосадованный Голявкин пишет ему письмо: "Вы сказали, что это не Вы. Но я Вас узнал..."
Позже, когда рассказы попали к Вере Федоровне Пановой и она показала их Зощенко, Михаил Михайлович пригласил его к себе домой.
В эту, состоявшуюся, встречу Зощенко говорил:
– В Москву! В Москву вам надо! Ваши рассказы – ваши войска, ведите их на Москву, как главнокомандующий.
В словах звучала досада и горечь от того, что сам он до Москвы не сумел добраться, завяз в Ленинграде, где духовная среда безнадежней и глуше. Москва – как оплот надежды. В Москве, может, не пришлось бы так драматично переживать опалу, как здесь. Здешняя провинция топит возникающих гениев и поглощает безвозвратно. Здесь все блюдут только свои интересы. А остальное ничего не хотят понимать. От непонимания Зощенко страдал больше всего.
Литературе нужен профессионал-определитель. Вышла в свет новая книга нужно определить ее место в литературном потоке, выяснить, в чем ее достоинства, недостатки. Писательская иерархия могла бы помочь читателю в выборе своего чтения, чтобы читатель знал писателей и следил за их творчеством с интересом.
Мне кто-то недавно говорил, что Зощенко – небольшой писатель. Герой у него низкого пошиба, безнадежный в культурном отношении тип. Зощенко, видимо, всегда был в беспокойстве по поводу своих рассказов, потому принимался писать разные повести, пьесы...
Если бы я была тогда зрелым человеком, когда Зощенко был еще жив, я бы нашла способ его успокоить.
– Не волнуйтесь, Михаил Михайлович, – сказала бы я. – Если бы даже вы написали один только детский рассказ "Путешественники" (в другом варианте "Великие путешественники"), то вас уже можно было бы считать гениальным писателем. У вас неповторимый юмористический стиль, которым вы выражаете время и его героев. На вас наскакивают, потому что этого не понимают...
17
Голявкин взялся за мольберт, заставленный нагроможденными друг на друга холстами, повернутыми лицом к стене.
Подрамники сразу друг за другом потекли вниз, он подставил ногу и коленом сдвинул их поближе к стене.
– Стоять! Смирно! Что я вам говорю!
Мольберт в руках скрипнул, дрогнул, застонал: три дюралевые трубки запищали, касаясь друг друга, словно три послушные флейты. Мольберт истосковался в задвинутом сложенном состоянии и теперь запел в предвкушении настоящей работы. Складной походный мольберт практически не занимает места. Мы специально держим его, чтобы не занимал места в нашей небольшой квартире. Пространство комнаты у нас так и организовано, чтобы напротив окна ставить мольберт.
Когда я захожу к кому-нибудь в гости и смотрю на полированную мебель по стенам, на мягкие диваны и кресла, я думаю, что хозяевам, наверно, дома нечего делать, кроме как отдыхать. Мы же дома работаем. Обстановка "как на вокзале" подходит нам больше всего. Для отдыха у нас не мягкие кресла, а только кровати. Роскошь для нас: исправный чистый туалет, центральное отопление, ванна с душем и газовая плита...
Из-за домашней тесноты Голявкин берет холсты небольших форматов. Вероятно, от тесноты и зажатости и рассказы его столь коротки. Дыхание короткое, зато энергия прессуется во всякий небольшой мазок, время сжимается в один густой миг.
Невозможно себе представить, как в таких условиях неторопливо изо дня в день писать многофигурную композицию на большом формате дневными порциями и распределять чувства, мысли, настроение на всем пространстве картины, словно долго моросящий дождь.
У нас скорее бывает гроза с молнией, громом и сплошным быстро проходящим ливнем.
Он раздвигает дюралевые ноги прибора, и они снова играют веселенькую песенку предстоящей работы.
Холсты заготовлены грунтованные, из магазина, на подрамниках, 60х80, и даже меньше.
Вижу, он выбирает давно написанный холст "Голубые дороги". Мне надо идти по делу, но тут я останавливаюсь. Я подозреваю, что сейчас он начнет писать по написанному холсту. Зачем надо уничтожать давнюю картину?
– Не порти, пожалуйста, этот холст! – подскакиваю я.
– Мне он не нравится.
– Это неважно! Он написан давно и пусть останется. В нем состояние духа на тот момент.
– Он вяло написан, – упирается он.
– Оставь его в покое. Он МНЕ нравится!
– Ты не понимаешь.
– Не важно! Пусть остается как есть. Возьми чистый холст.
– Раз он мне не нравится, я не хочу, чтобы он оставался...
– Неужели ты не понимаешь, нельзя переписывать старую композицию!
– Она неудачная, – долбит свое он.
– Тебе так сейчас кажется. Тут есть и мысль, и чувство. И мазок пластичный...
– Я хочу писать по фактуре.
– Пиши по грунтовке!
Я собственноручно снимаю с мольберта "Голубые дороги", откладываю подальше, закрепляю на мольберте свежий холст.
– Не лезь! – говорит он. И вижу: отключился. Говори – не говори, все впустую.
Он раскладывает кисти. Заливает в баночки пинен, льняное масло, немного лака. Он много лака не любит, от него слишком блестит и бликует картина. Некоторые замешивают краски на сплошном лаке. Ему надо, чтобы блеск был умеренный.
Сверкнули гибкие лезвия мастихинов.
– Дай мне тряпки.
В корзине в ванной всегда лежат вороха старых выстиранных вещей. Я рву их на тряпки и развешиваю по спинкам стульев, где разложены этюдники с беспорядочной массой тюбиков. Сейчас можно будет уйти по своим делам, ему мешает абсолютно все: хлопок двери, щелчок замка. Тише! Тише! Он ограничен во времени. Скоро явится из школы сын. Кто-нибудь может позвонить в дверь или по телефону. Уйдет естественный свет. При электрическом свете краски смотрятся совсем по-другому...
18
Взгляд упорно возвращается к бирюзовому правому верхнему углу холста: притягивает знакомый цвет и очертания небесно окрашенного пятна. Где-то я уже его видела... Но где?..
Да, оно осталось от старой композиции, которую я пыталась спасти! Он все-таки писал по старой композиции. Выходит, я тщетно его разубеждала, он все сделал по-своему.
Меня берет отчаяние. Чтобы не выражать вслух досады, отворачиваюсь от холста. Все равно теперь бесполезно что-либо говорить.
Вокруг мольберта что делается! Свалка! Одно возникает из хаоса, другое тут же превращается в хаос...
Снимаю с мольберта готовый холст и навешиваю его прямо подрамником на гвоздь в стене – сохнуть. Складываю треногу мольберта, собираю тряпки, оттираю пятна краски с пола и так далее, и так далее...
– Ну как? – спрашивает он, посмеиваясь.
– Подпиши картину.
Он берет маленькую кисточку, макает ее прямо в тюбик кадмия и выводит в правом нижнем углу: "В. Голявкин. 74".
Я переворачиваю картину и, осторожно держа ее за края подрамника одной рукой, чтобы не смазать краски, спрашиваю:
– Как написать название: "Лодки в море"?
– "Лодки в бушующем море", – говорит он.
Из того же тюбика той же кисточкой на сером обороте холста я пишу: "В. Голявкин. "Лодки в бушующем море", х., м., 60х80. 1974".
Все. Теперь пусть висит на стене и сохнет.
– Ну как? – вновь спрашивает он.
– Вот это пятно осталось от прежней композиции? Зачем ты ее записал? Ведь я же просила!
– Я тебе другую напишу.
– В твоих картинах не хватает людей. Но один человек просматривается естественно, четко и с бурным нравом – личность самого художника. Фигура за рамками картины – так получается, – но ее присутствие и напор чувствуются активно... Я купила свежие эскалопы, сейчас приготовлю с чесноком и жареной картошкой. Поедим?
– И выпьем?
– За живопись.
"Лодки в бушующем море" висели на нескольких выставках Союза художников. А потом было предложено продать полотно в коллекцию Художественного фонда за семь тысяч тогдашних рублей. Мне сумма показалась ничтожно малой и стало так жаль картину, что я велела отказаться от продажи и сама привезла ее домой, снова тащила и везла от Союза художников на трамвае...
19
У нас был определенный круг друзей-художников – так сказать, ближний круг. Среди них: Тогрул Нариманбеков и Таир Салахов – друзья детства Голявкина в Баку.
Тогрул всегда экспериментирует с красным цветом и с бирюзой. А писать натюрморты с гранатами, по-моему, готов с утра до вечера. Гранаты – кровь Апшерона – он знает лучше всех.
Он пробовал перейти на европейский стиль, когда учился в Вильнюсском художественном институте, но именно там, кажется, понял, что родные корни надо не выкорчевывать, а наращивать.
Тогрул, Таир и Виктор Голявкин с детства воспитывались на французских импрессионистах...
– Баку стоит на холмах, и улицы ведут к Каспийскому морю. Бегу с горы прямо на Приморский бульвар, – рассказывал Голявкин. – Море сверкает, солнце печет, порывистый ветер дух захватывает. Обежал весь бульвар, ни одного знакомого мальчишки не встретил. Помчался обратно в гору, завернул в сад Революции, неподалеку от нашего дома, вижу: мальчишка лет десяти, как я, рисует на асфальте. Мне стало интересно: я ведь тоже рисовал. Подошел, и мы познакомились с Тогрулом. С тех пор вместе ходили в библиотеку, что была в центре городского сада, рисовали рисунки на конкурс. Нам казалось: вряд ли кто, кроме нас, может нарисовать так же здорово. Но один мальчишка принес на конкурс рисунок такой хороший, что нам было далеко до него. Тот мальчик был Таир Салахов. И мы уже втроем ходили по городу, разговаривали про живопись, смотрели все городские выставки, оставляли записи в книге отзывов и подписывали: Таир, Тогрул, Виктор...
Любовь Николаевна Голявкина любила Тогрула, он хорошо пел неаполитанские песни, она ему аккомпанировала. Она говорила сыну: "Если петь не можешь, хотя бы играть научился". Много лет подряд его пытались учить музыке. А он неожиданно для мамы устроился в боксерскую секцию. Она ненавидела бокс. Однажды на матче отчаянно закричала: "Что вы делаете? Как вам не стыдно?! За что вы его бьете?!" В зале поднялся смех. Сын больше не пускал ее на матчи.