Текст книги "Стрела Голявкина"
Автор книги: Людмила Бубнова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Бубнова Людмила
Стрела Голявкина
Людмила Бубнова
Стрела Голявкина
Журнальный вариант
Цена
1
К славе надо стремиться целенаправленно, торопиться, пока жив-здоров, заботиться, чтобы, не дай бог, не прошли мимо, не забыли, не опередили, напоминать о себе беспрерывно...
А он?..
Я встретила на улице Бориса Алмазова, талантливого, толкового, всегда открытого к разговору.
– Голявкин – чуть ли не единственный настоящий писатель начиная с шестидесятых. "Добрый папа", "Полосы на окнах", "Ты приходи к нам, приходи" – литература мирового масштаба, – говорит Алмазов.
Я не привыкла к столь открытым высказываниям, не верю своим ушам: вдруг он говорит мне просто приятные слова?
– А ты почем знаешь? Писатели ведь друг друга не читают.
– Я все читаю! – утверждает Алмазов. – А которые настойчиво считали себя первыми – элементарные снобы, видно в каждой строчке.
Я пересказала разговор Голявкину.
– Как ты относишься к таким словам? – спрашиваю. – Вдруг он лукавит?
– Хорошо отношусь, – говорит Голявкин. – Я сам так же считал, когда писал...
Вот, оказывается, какое уверенное тщеславие хранится в молчании! Но этот писатель, как ни странно, сам сторонится своей славы. Будто боится: за то, что раз публично похвалят, определенным образом придется благодарить всю жизнь. Он все время, я замечала, уходит с общественной арены в скудное пространство своей квартиры, будто прячется в лоне семьи. И пишет пером или кистью. Дом у нас – основное рабочее место днем и ночью: мы отдыха не знаем, стол и пол засыпаны бумагами, завалены красками, стены завешаны и заставлены холстами (не шкафами, не мягкими креслами и диванами – у нас все это не помещается, совершенно некуда ставить).
Однажды на писательском собрании его случайно выбрали членом правления. На заседании правления представитель обкома по идеологической работе предложил кандидатуру на пост председателя. И все единогласно за нее проголосовали. Кроме Голявкина. Именно безоговорочное согласие его покоробило. Он ушел с заседания и больше ни на одно не ходил.
Он думал, наивный, что ценить его должны за творчество, а не за другую деятельность.
2
Мне обидно, что он недооценен.
Я видела: среди множества писателей он чуть не единственный имеет в литературе свой неповторимый стиль. Разве такое не ценно? Должно быть ценно, уже потому, что редко.
Удивительное дело: среди целого сонма балбесов – его родни, моей семьи, кучи родственников, массы соседей – только один человек сумел стать писателем и художником с академическим образованием. Кстати, с высшим образованием среди родственной толпы найдется не один. Но занимаются все, по-моему, только собственным обменом веществ – таков у них темперамент.
Я видела, что он и среди своих один. А один человек, как мы узнали от Хемингуэя, "не может ни черта". Кроме меня, ему некому было помочь, и я всегда была с ним солидарна.
3
Подросток сын, созерцая домашнюю обстановку, живя и страдая в ней изо дня в день, наконец однажды недобро сказал:
– Вы все время работаете, а настолько нищие, что у вас нечего даже украсть.
– Картины и книги – большое духовное богатство, – защищалась я.
– Сколько стоит?
– Со временем должно стоить миллионы.
– Когда? Никто же не видит...
– Может, лет через сто.
– Может, через двести?
– Может, через тысячу, я точно не знаю.
– Значит – никогда!
– Сейчас нам некогда. Видишь, работаем. Не переживай: ты не голоден, одет. Беспокоиться тебе не стоит, – объясняла я отсутствие достатка в семье.
4
Пока сборник "взрослой" прозы ждал выхода в свет, шла беспрерывная работа для детей: много сил и времени отнимала прекрасная сфера – детская литература. Там выходили книга за книгой, Голявкин становился хрестоматийным автором.
А сборник "взрослой" прозы в конце концов все же вышел, но не скоро. К тому времени в активную взрослую жизнь вошли новые поколения, для них "взрослое" творчество этого писателя звучало уже отдаленно. Задержка оборачивалась пресловутой недооценкой. Идеологическим службам именно того и надо было.
5
– Недооценен – это не совсем точно, – уточняет литературный редактор. Дети принимали Голявкина на встречах очень хорошо. Детский – он всегда был оценен. Что напишет, то и напечатают. Никогда не было, чтобы Голявкина отклонили. В этом смысле нельзя сказать, что он гонимый. Так уж совсем жаловаться – неверно. Но тем не менее к его рассказам, которые он писал тогда, надо привыкнуть, с ходу не скажешь, что это великолепно. Но подготовленный читатель, со вкусом, сразу принимает...
– Как же можно привыкнуть, если в течение сорока с лишним лет всего три-четыре сборника "взрослой" прозы? Слишком мало. Десять лет ждала своего выхода в свет первая книжка. Детским его держат специально, чтобы "взрослым" не стал.
6
Была история о прорыве к массовому читателю, может быть, еще не забытая оставшимися в живых шестидесятниками.
В конце 1981 года журнал "Аврора" предоставил страницы двенадцатого номера жанру рассказа. Голявкин только что написал новый короткий рассказ. Но одного маленького рассказа для публикации мне лично казалось мало. И я достаю из письменного стола написанный в начале шестидесятых рассказик, буквально в одну страничку, который все время считали острым и никуда не брали в печать. Автор уже и сам никуда не пытался его "протолкнуть": как бы чего не вышло, из-за какого-то рассказа совсем не дадут работать.
– Прошло чуть не четверть века, неужели все еще напечатать нельзя? спрашиваю я.
– Не надо! – сурово сжав губы, говорит Голявкин.
– Ну почему же, почему?.. – Я начинаю спорить, высказывать соображения.
Он молча смотрит на мою суету.
Я перепечатываю текст с дешевой пожелтевшей бумаги на новую, сверкающую белизной. Скрепляю вместе два рассказа и захожу к главному редактору "Авроры" Глебу Горышину. Меня уже знали, я заменяла, по возможности, Голявкина, поскольку работала с ним с самого начала творческого пути.
Горышин берет в руки рассказы, листает и сразу замечает:
– "Юбилейная речь" – это же старый рассказ, я давно его знаю. Разве он нигде не напечатан?
Надо сказать, что первые рассказы Голявкина давно "ходили по рукам", их знали наизусть те, кому было надо, они смотрели на Голявкина как на оракула.
– Конечно, старый, – говорю я. – Но его все время отбрасывают. Сколько лет прошло, а все отбрасывают, отбрасывают. Мне нравится рассказ, ну что в нем острого?
– Ладно, посмотрим, – решает Горышин.
Проходит время, журнал "Аврора" выходит в свет. Я слышу обзор журнала по радио. И вроде хвалят Голявкина, читают его рассказ. Но не "Юбилейную речь", а другой, новый. Мне казалось, должно быть наоборот. У меня закрадывается подозрение: снова, что ли, отбросили "Юбилейную речь"? Покупаю номер, смотрю: нет, не отбросили.
А в это время некий умный партиец уже звонит в идеологические органы и докладывает, что во вверенном им журнале, в номере, посвященном 75-летию со дня рождения нашего дорогого Л. И. Брежнева, помещен издевательский рассказец писателя Голявкина, нарочно на странице 75, и назван-то как "Юбилейная речь". Редакцию вызывают "на ковер", потом вовсе разгоняют. Город полнится слухами о крамольном журнале.
Читатели обрадовались, оживились, страшно заинтересовались журналом, рвали его друг у друга из рук, искали, где купить за любую цену. Подписка подскочила чуть не до миллиона экземпляров!
Но номер изъят из продажи, из библиотек, из киосков, отовсюду, куда доставала властная рука. А слух о рассказе разносится дальше – в Москву, за границу – по читающему миру.
Тут вроде бы не тираж изымать, а еще бы два-три таких тиража допечатать. Денег бы в государственный карман привалило. Автору бы заплатить.
Так нет, у нас всегда наоборот бывает.
Многострадальный рассказ начал новое шествие по рукам. Переписывали, перепечатывали, радовались, веселились.
Мы тихо сидели дома. Не высовывались. Голявкин писал новый рассказ.
Телефонный звонок сорвал меня с места. Самого Голявкина берегу от расстройства, сама правлю дела.
Корреспондент иностранной газеты расспрашивает о рассказе: откуда он появился и как мог выйти в свет?
– Из письменного стола. Давно написан. В столе завалялся. Автопародия. К Брежневу отношения не имеет.
По пути на работу мне встречается один писатель. Он меня всю жизнь в упор не замечал, а тут вдруг раскланивается с добродушной, теплой улыбкой.
Я вздрагиваю: что-то не так...
После работы мне надо зайти к близкой подруге по хозяйственному делу. Она, слава богу, далека от литературы.
И вдруг с порога говорит:
– А ты, оказывается, по зарубежным радиостанциям вещаешь?!
– А ты слушаешь чужие голоса?
– Да у меня и приемника нет. Общие знакомые по телефону сообщили.
Я понимаю: мои телефонные пояснения корреспондент записывал на магнитофон и пустил в эфир.
Она за стол меня сажает, хочет угостить за поднявшийся рейтинг...
Еду в троллейбусе, один говорит другому:
– Где бы "Аврору" с рассказом Голявкина достать?
– Если достанешь, будь другом, дай мне тоже переписать...
В течение следующих пяти лет у моего автора не было никаких публикаций. Когда однажды я отвезла книжечку детских рассказов в московское издательство, то поставила главного редактора в трудное положение.
– Надо же было вляпаться в такую скверную историю! – Имелась в виду та же "авроровская ситуация". Книжка была отложена до лучших времен.
Интерес массового читателя к творчеству Голявкина вышел автору боком.
Так в чем состояла "острота" коротких безобидных, на первый взгляд, рассказов? В них не было прямой критики строя, не было значимых типажей, на которых держалась общественная система.
Голявкин не искал специально обостренных экстремальных ситуаций, на которых многие строили литературные сюжеты для массового читателя в последние десятилетия двадцатого века.
Положительные герои у него были самые простые прохожие с улицы, пьянчужки (выпивохи), жители коммунальной квартиры, разные бедные милые смешные чудаки. И он не делал их болванами и дураками. Не хамил своим героям, они и после рассказа оставались симпатичными.
Теплый юмор, тонкая ирония по-настоящему драгоценны.
Я видела, как молодые писатели вслед за Голявкиным становились иронистами. Ирония вошла в литературную моду. Но ирония делалась все грубее, назойливее, разрушительнее. В конце концов бездарные злобные иронисты свою "авангардную" литературу взорвали – превратили в грязь, уели самих себя. Да еще небось где-нибудь премии за это получали.
6
Значит – не пускают. Черт с ними. Гордо можно и дома сидеть. Правда, дома нет. Общежития, съемные комнатушки, домушки...
Но войны ведь нет, на которую пришлось наше детство, война недавно кончилась. Пока мы вырастали, страна отстроилась...
Если писатель умеет писать по-новому, по-старому-то уж запросто сумеет. Писатель-профессионал напишет в любом жанре и стиле, в каком захочет или кому как понадобится...
7
Горышин не отбросил рассказ "Юбилейная речь", выпустил в свет, зато сам был отброшен далеко от редакции своего журнала. Он не рассердился ни на меня, "подсунувшую" ему злополучный рассказец, ни на Голявкина, возникающего со своей фамилией где не надо, ни на обстоятельства. Скандальная слава журнала "Аврора" прибавила известности в народе его собственному имени.
Мы с Горышиным всегда были дружны, но короткий юмористический рассказ, написанный Голявкиным в начале 60-х, неразрывно связал двух писателей СУРОВОЙ нитью.
8
Как и я, Горышин учился на филфаке ЛГУ. Тогда нынешний факультет журналистики был отделением филологического факультета. Почти во всех рассказах и повестях Горышина преобладающим был реальный эпизод, поданный журналистским, дневниковым стилем. Ему была свойственна длинная вольная, естественно льющаяся фраза, спокойная, созерцательная, логичная, свободная от "заумной" книжности интеллигентского стиля. В ней не навешано без числа "который" на "который" и "потому что потому". Может быть, мне не хватает в его стиле экспрессии, чувственности, более неожиданного поворота мысли.
Но вот я прочла небольшую повесть Горышина "Мой мальчик, это я" эмоционально насыщенное, артистичное повествование, будто лебединая песнь. И успела сказать ему про творческую удачу.
Он был в семье единственным сыном. Отец работал директором объединения "Ленлес", мать – врачом. Лес, можно сказать, стал и судьбою Глеба: он много писал о лесе. Только лес был для него не источником сырья для промышленности, а символом красоты жизни, кладезем творческого вдохновения.
Однажды на творческом вечере его спросили, почему он пишет о лесе, грибах, о птицах, когда столько жизненных проблем у людей? Он ответил: "Вот потому и пишу, что это всегда современно".
Он имел все возможное в то время: жен, детей, внуков, дом на природе, машину, добротную квартиру в городе. Со всем хозяйством успешно справлялся. Основательный был мужик!
Он был депутатом горсовета. Всегда состоял в правлении Союза писателей, в редколлегиях литературно-художественных журналов. Сам был главным редактором "Авроры". Свои книги издавал ежегодно. Объездил многие края России и зарубежные страны. Налицо черты государственного мужа!
В то время для Голявкина "всего мира" будто не существовало – он от всего отгораживался, жил в своей "раковине" и выплескивал наружу только рассказы, рисунки, холсты...
Женщинам своим Горышин, по-моему, предоставлял полную свободу.
9
Голявкин в отношении к женщинам привез из родного Баку, из странствий по Средней Азии восточные замашки. По натуре вполне добродушный, не жадный, думать о содержании жены он явно целью себе не ставил. Видно, считал: нечего жену зря баловать, лучше держать в черном теле, в ежовых рукавицах главное, ни в коем случае от себя не отпускать.
Однажды, не выдержав семейной суровости, я уехала от него далеко-далеко, за тысячу километров.
Он сразу кинулся меня искать по всей стране.
И встретился с Горышиным в самолете на пути в Москву. Горышин мне потом говорил, что он был очень подавлен.
В итоге нашел, вернул в семью и недолгое время был предупредителен и послушен. Пока не устал. Потом продолжил в том же духе.
А над всем этим витала, кружила, словно птица выбирала место для посадки, литература.
Литературные дела после 1985 года ("перестройка", "демократия") пошли другим чередом: хуже, чем прежде.
Тиражи падали, журнал "Аврора" без госдотации задышал на ладан.
Вспомнили о благословенных временах, когда имя Голявкина обеспечило журналу чуть не миллионные тиражи. В редакции возникла идея еще раз нажать на тот же рычаг: опубликовать прозу Голявкина, начиная с непечатной прежде, авангардной, до самых последних его произведений.
Я отпечатала неоконченную человеческую комедию, мы с Голявкиным дали ей название "Здравствуйте – до свидания", прибавили горсть ранних, почти неизвестных рассказов и три свежих. Горышина попросили написать вступление.
Долго собирали деньги на издание очередного номера "Авроры". Наконец он был напечатан.
Но финансовый обвал ноября 1997 лишил редакцию возможности выкупить тираж из типографии – так он и не дошел до читателя, видно, был разрезан, раскрошен, превращен в макулатуру.
10
Васильевский остров. Средний проспект. Во все стороны выход к Неве.
Я иду по Первой линии мимо моей 22-й женской школы либо по самому узкому в городе булыжному Соловьевскому переулку через Большой проспект к тому спуску, что напротив Академии художеств. Дальше по набережной Университет, Академия наук – мне еще не до этих высот. Впереди школьные выпускные экзамены.
В Неве красиво течет вода. Отдохнув на ней взглядом, иду на скамейку Соловьевского сада (Румянцевский сквер) – единственный зеленый квадрат в округе – читать учебники истории, литературы, географии...
Мимо решетки сада в сторону Академии направляются двое молодых парней, громко разговаривают, размахивают руками, спорят.
Один вдруг говорит:
– Девушка, я сейчас к вам приду...
Заходит в калитку Соловьевского сада и направляется к моей скамье.
– Девушка, что вы читаете?
– Учебник.
– А "Мартина Идена" читали?
– Некогда мне. Я готовлюсь к экзамену.
– Вы и так сдадите экзамены.
– Откуда вы знаете?
– Я по вам вижу. Так читали вы "Мартина Идена" или нет?
Честно говоря, мне действительно некогда: работаю, учусь. Но сознаться, что не читала "Мартина Идена", стыдно, я краснею, смущаюсь, что-то бормочу.
– Я сейчас вам принесу, не уходите.
Он в самом деле принес мне книгу, зачитанную, истертую, будто обкусанную со всех сторон.
– Когда прочитаете, верните. Я вас здесь найду. – И ушел.
Книгу я читала не отрываясь всю ночь. На другой день совершенно неожиданно, хоть и мало учила, хорошо сдала школьный экзамен.
А парень был студентом второго курса Академии художеств.
– Я художник, – говорил он с бахвальством и величайшей гордостью.
У него крупное худое лицо с внушительным носом, большие оттопыренные розовые уши, мощные скулы и подбородок и узкий рот.
На нем длинное серое бобриковое пальто, темно-зеленая широкополая велюровая шляпа с заломом посередине, шарф в красно-белую клетку. Его зовут Виктор Голявкин.
Не могу не вспомнить о своей одежде: плохое пальто бог знает какого покроя, самые дешевые туфли, волосы на прямой пробор и косички, не висячие, а как-то уложены сзади, чтоб не мешали думать. Мне было неловко за себя: я была очень уж невзрачно одета. Но он как будто этого не замечал.
Кстати, он никогда не описывал внешний вид персонажа, если только деталь одежды не была характерной чертой, на которой строился художественный образ.
11
Этот парень был родом из Баку.
"В Баку ветер свистит как нигде, слетают вывески, хлопают ставни, платья задираются к небесам – голые бедра блестят на солнце. В Баку море кипит, как в аду, волны плещут, как черти, укачиваются моряки. В Баку у моря горячий песок, словно накаленное железо. В Баку жара. Черные люди. Цветастые люди. Люди-молнии. Люди-звери. Люди не люди. Там красные цветы в садах и зеленые листья. Инжир, айва и гранаты, виноград и красное вино. В Баку зной. Вой ветра. Стук ставен. Сплошное веселье. За городом нефтяные вышки, сказочные леса.
Я всегда буду петь о нем, потому что я там родился".
Это запись из дневника.
В Ленинград он приехал через Самарканд, Ташкент, Душанбе (прежде назывался Сталинабад), Москву. Что его гнало, я до сих пор не знаю как следует. Может быть, очередной призыв в армию заставлял искать учебное заведение с военной кафедрой.
Мне приходилось в дальнейшем встречать парней, которые подавали большие надежды в живописном мастерстве, но после армии приходили совсем без художественного чутья и всю жизнь прозябали в художественной среде с рукой начинающего приготовишки.
А он бежал, бежал и добежал до Института живописи, скульптуры и архитектуры имени И. Е. Репина (Академии художеств СССР в Ленинграде), где студентов в тот период в армию не отправляли.
Моя семья приехала в Ленинград сразу после войны из самой бедной крестьянской северной российской глубинки. Начиная лет с пяти мне не по вкусу было все вокруг, не нравились бедность и убожество.
Надежда была на вырост. Если необходимо выходить замуж, то моим мужем будет только художник или писатель. Если не найдется такого – сама стану художником или писателем.
И вот передо мной художник. Я не верю своим глазам, не верю, что он настоящий художник, и не ощущаю себя готовой воспринять художника, мне кажется – не доучилась. Трудно чувствовать себя не хуже любого художника, но не собиралась я быть хуже никакого художника. Потом созрела мысль: раз один художник возник передо мной сам собой, значит, так же может быть и другой, и третий.
С наивным самомнением вообще интересно обстояло. Купила я кусок сатина в красную полоску, сшила новую блузку. Надела и пошла. Солидный полноватый мужчина заговорил со мной на остановке, ехал в троллейбусе и сопровождал до самой парадной. Говорил, что работает в оркестре Владимирцова, звал на концерт.
– У меня много дел. Нет, нет, нет.
Тогда он и говорит:
– А что, собственно, ты отказываешься, что ты из себя воображаешь? Обыкновенная бедная девчонка. Я же вижу.
Бедная девчонка? А мне казалось, в новой блузке я шикарно выгляжу.
Однажды, в другое время и в другом месте, на "нет" я получили такую отповедь:
– Подумаешь, ты что, дорого себя ценишь? Шуба тысячи три с половиной, шапка – полторы, и все.
Для опыта бывают интересны самые незначительные мелочи.
12
Ни от кого я зависеть не собиралась, кроме как от самой себя. Никакая сила обаяния любого художника, казалось мне, не сможет меня подчинить. На протяжении жизни с Голявкиным мне не раз говорили: "И как ты с ним живешь? У него ужасный характер!"
Я отвечала: "Свой характер надо иметь, ни от чьего ужасного характера не зависеть!"
Все же обаяние художника сыграло тогда положительную роль. Сдав выпускные экзамены, я пошла поступать на филологический факультет университета, конкурс был семь с половиной (!) человек на место, но я вдохновенно сдала экзамены и поступила.
Он в академии, я в университете – очень удобно было ему сторожить меня на Университетской набережной.
Смешно вспоминать, но первое, что я о нем узнала: в общежитии он отказался от прачки, сам, единственный, стирал в прачечной свое белье, как Джек Лондон или Мартин Иден.
13
До назначенного свидания в Соловьевском садике оставался час. Целый час в распоряжении студентки! Наконец-то как следует подготовлюсь к следующему занятию.
Стоит только начать благородное дело, и время несется галопом. Много больше часа просвистело, когда я поставила последнюю точку и вспомнила про свидание.
Выскочила на остановку, но транспорта вдали не предвиделось. Решила, что пешком гораздо быстрее, и бежала, бежала к зеленому острову Соловьевского сада. Я опаздывала на целый час. Больше часа. Никто не станет ждать больше часа. И я перестала бежать. Конец дружбе – ну что ж...
Он шел мне навстречу, он был взбешен и встретил меня хлесткой пощечиной. Я тут же влепила ему ответную. У меня хорошая реакция, но не устраивать же безобразную драку прямо на улице. Не хватает мне драться с парнем! Я обхожу его стороной и удаляюсь по Съездовской линии. От досады, обиды и боли слезы льются из глаз.
– Дубина! – кричу. – Художник называется! Что ты тут делал до сих пор? Лучше бы тебя вовсе не было!
Он догоняет меня, берет за руку.
– Я не дубина! Нельзя со мной так разговаривать. Тем более что я художник!
Черт, и уйти не дает!
– Я хотел пойти с тобой на бокс. Сегодня матч на Зимнем стадионе. Я всегда смотрю бокс, сам выступал на ринге и занял на первенстве Баку в легком весе второе место. Но сегодня мы с тобой уже никуда не успеем.
– Не надо мне бокса! Видеть тебя не хочу.
– Почему же? Я тебя ждал. Мы с тобой будем долго. – Он ведет меня на знакомую скамейку, усаживает, достает из кармана пальто мятую ученическую тетрадку и сообщает: – Я почитаю тебе свой новый рассказ. – И разговаривает таким тоном, как будто только что не было стычки.
Он читал то ли про бокс, то ли про музыку, то ли про музыку бокса – не помню. В целом озорной и грустный иронический рассказ. Там была неожиданная концовка, которая мне больше всего понравилась и запомнилась: "...и да здравствует наша Родина!"
– Нужно напечатать его в журнале, – говорю.
– Его нельзя напечатать ни в каком журнале. Ты ничего не понимаешь. Я пишу то, что нельзя печатать.
– Не понимаю. Да напечатают его, напечатают...
Меня ошеломило количество талантов на одну бедную мужскую душу. Такого мне не попадалось.
В то время ему шел двадцать седьмой год, мне было на девять лет меньше. Взаимные пощечины были не последние, да это вообще не главное в жизни, прожили мы с ним действительно долго, рассказы печатают до сих пор.
14
Встречи с ним были духовной работой. Мы ходили на все художественные выставки, во все ленинградские музеи. По его студенческому билету нас пускали в запасники и показывали холсты какого угодно периода. Таким образом, вскоре мы знали все художественные произведения, которые были в городе. Особое пристрастие он питал к французским живописцам. Мы регулярно поднимались по деревянной лестнице на третий этаж Эрмитажа и жадно впитывали живописный дух импрессионистов.
По ночам я читала три тома "Мастера искусств об искусстве" 1934 го
да – старые, ветхие, изрисованные графическими композициями рукой владельца, рассыпающиеся от частого употребления книги. Видно, всю жизнь он возил их с собой в истертом фибровом чемодане.
Основным словом, выражающим художественное впечатление, оценку, было "живописно – не живописно". Он говорил это каждый раз с такой разной эмоциональной окраской, что казалось, другие слова необязательны. Там, где было "живописно", – искусство, остальное сопутствовало.
На первых холстах и картонах, которые мне были показаны, в основном было море – изумрудно-зеленая вода, песок – золотистой охрой, люди среди лодок. Любимый мотив на всю жизнь.
Из дневника того времени:
"В новейшей живописи новое эмоциональное ощущение предмета, чего раньше не существовало ни у Рембрандта, ни у Веласкеса, ни у Тициана, ни у Рубенса. Потому искусство древних отпадает.
Какой трепещущей жизнью заживет простой, обыкновенный чайник у Ван-Гога! Как просто и четко выразит его Матисс! Какую остроту придаст ему Пикассо!
Разве можно уйти от этого, не видеть, не чувствовать и писать тот же чайник, не вкладывая в него себя? Такова современная живопись".
Баку
1
Итак, фамилия у него Голявкин. Родом из Баку. Он не азербайджанец, не татарин, не ассириец, не еврей, не армянин, коих в Баку было полно после турецких погромов 1915 года до погромов начала девяностых. Он русский. Но теперь всех, кто живет в России, называют русскими. Это неверно. В России много национальностей. Скажем вернее – он славянин с русыми волосами и серо-зелеными глазами.
Его мать Любовь Николаевна Шарина, 1892 года рождения, получила среднее музыкальное образование. В 1911 году она окончила Бакинское женское учебное заведение Святой Нины; а к 1917-му – Бакинское музыкальное училище. С 1920-го по 1922-й она работает в Азербайджанской государственной консерватории преподавателем музыки. Кроме того, девушка пошла учиться в театральную студию – страстно хотела стать артисткой, играть драматические роли, танцевать и петь на подмостках.
Но в стране шла гражданская война, и до Баку докатился отряд 25-й кавалерийской чапаевской дивизии с боевой задачей освободить нефтеносный город от иностранных интервентов. Один интервент, офицер английского флота, хотел спешно увезти Любочку в Англию. Однако мать ее не позволила свершиться этому браку, не захотела ехать в дальнюю страну и категорически запретила дочери. Английские корабли отчалили без Любочки. Зато кавалерист-чапаевец быстро нашел путь к Любиному сердцу, и 13 (26) ноября 1923 года она сочеталась первым браком с гражданином города Москвы Владимиром Сергеевичем Голявкиным. Их обвенчал протоиерей Николай Никифоров в бакинском Николаевском соборе. Между гражданской и Великой Отечественной войнами у них родились три сына: Виктор, Борис и Александр. Жизнь шла своим чередом.
2
Трогательный был человек мой свекор. В перерывах между войнами, которых на его счету было четыре (первая мировая, гражданская, Великая Отечественная, японская), Владимир Сергеевич работал завучем, педагогом-теоретиком музыкальных дисциплин, пока не "выбыл из числа педагогов с 1 мая 1958 г. ввиду смерти" (запись в трудовой книжке). Но всех его заработков хватало только на детей, сам он не имел даже выходного костюма. "Ведь нет ни одной приличной семьи, которая не имела бы выходных костюмов, пальто... не говоря уже о том, что в семье нет ни тарелок, ни тюфяков, ни одеял... а я ведь все время работал и зарабатывал неплохо... Как-нибудь доведем до конца детей..." (Письмо жене от 30 июля 1957 года, почти последний взгляд на прожитую жизнь.)
Владимир Сергеевич умер от белокровия, когда дети еще учились и мало чем могли ему помочь. Да и дети, на мой взгляд, какие-то странные были. Вот, например, здоровый парень двадцати одного года, старший сын Виктор, пишет отцу такое письмо: "Между прочим, я должен тебе сказать, что с первого мая живу, как скотина, т. е. без копейки денег, а особенно сейчас, во время экзаменов, это не особенно приятное явление. Я прошу тебя, если сможешь, прислать мне денег поскорей". После такого рева последнее отошлешь. И отсылали. Лично мне стыдно даже читать о таких просьбах взрослого парня. Я никогда не могла обращаться к родителям с просьбой о деньгах и пошла работать на большой завод, едва мне минуло шестнадцать.
Самоотверженность отца все же была оценена, как водится, после смерти. Виктор Голявкин, став писателем, написал о нем повесть для детей "Мой добрый папа". Отца его уже полвека нет в живых, а повесть по-прежнему читают дети, она, как говорят, стала хрестоматийной. Добрые люди за все платят жизнями и даже за литературные произведения, которые живут дольше, чем они.
3
Музыкальный энтузиазм матери заражал всех, кто с нею соприкасался. У нее всегда были ученики, ученицы. Главное место в квартире занимал рояль, а больше там ничего и не было, а если было, то небрежно задвинуто по углам. Она учила детей, готовила к поступлению в музыкальную школу, или училище, или в консерваторию. Ее сыновья ходили в музыкальную школу, учились играть на скрипке, на арфе, на фортепьяно. Младший Александр окончил Бакинскую консерваторию. Старший сбежал от музыки раньше всех: там, где все вокруг играли и пели, ему нечего было делать. Его дело должно было быть неожиданным для окружающих – у него был вздорный характер.
"Вы знаете, Людочка, у нас в Баку..." – так моя свекровь начинала всякий разговор. Дальше шел бесконечный рассказ про то, как она вышла из дома, дул "ужасный норд", на Буйнакской или на Ольгинской ей встретилась Мирзоян, а на Коммунистической – Атакишева, зашла вместе с ней в зону здоровья в саду на Парапете нюхать цветы и советоваться с доктором энтузиастом цветочной профилактики людских болезней. Потом она шла на почту, писала письма Бобке или Ляльке. Служащие хорошо ее знали, и она подробно рассказывала им, как живут ее дети в Москве и Ленинграде. В путанице бесконечного разговора она невзначай спрашивала у кого-нибудь недостающий "рублик", тут же его получала, награждала знакомых добрыми советами, плакалась о неудачах, несчастьях, которые ее якобы преследовали...
Слушая ее, я понимала, что дом в тот день остался без обеда. В отличие от меня ей не казалось, что обед в семье – первое дело. Не любила она тратить на какие-то обеды свое драгоценное время. Удовольствие быть на людях не хотела променять на готовку того, что тут же исчезало.
По дороге домой ей встречалась какая-нибудь прежняя ее ученица, вместе они приходили домой и садились за романсы. Если ненароком заглядывал Тогрульчик (друг Виктора Тогрул Нариманбеков, теперь народный художник Азербайджана), шли арии Канио, Каварадосси. Счастливые моменты длились до позднего вечера. Кроме романсов в ее "мирок" входили артисты: она помнила всех звезд немого кино, портреты их лепила на стенку у своей кровати. Позже рядом с артистами красовались холсты ее старшего сына – цветы, натюрморты.