![](/files/books/160/oblozhka-knigi-povest-o-zoe-i-shure-91798.jpg)
Текст книги "Повесть о Зое и Шуре"
Автор книги: Любовь Космодемьянская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)
Ждать мне пришлось недолго. Вскоре меня провели в большую, высокую комнату. Я не сразу огляделась, не сразу поняла, где нахожусь, – и вдруг увидела, что из-за стола поднялся человек.
"Калинин... Михаил Иванович..." – вдруг поняла я.
Да, это Михаил Иванович шел мне навстречу. Его лицо было так знакомо мне по портретам, не раз я видела его на трибуне Мавзолея. И всегда его добрые, чуть прищуренные глаза улыбались. А теперь они были строгие и печальные. Он совсем поседел, и лицо его показалось мне таким усталым... Обеими руками он пожал мою руку и тихо, удивительно ласково пожелал мне здоровья и сил. Потом протянул мне грамоту.
– На память о высоком подвиге вашей дочери, – услышала я.
... Месяц спустя тело Зои перевезли в Москву и похоронили на Ново-Девичьем кладбище. На могиле ее поставлен памятник, и на его черном мраморе высечены слова Николая Островского – слова, которые Зоя когда-то, как девиз, как завет, вписала в свою записную книжку и которые она оправдала своей короткой жизнью и своей смертью: "Самое дорогое у человека – это жизнь. Она дается ему один раз, и прожить ее надо так, чтобы, умирая, мог сказать: вся жизнь, все силы были отданы самому прекрасному в мире – борьбе за освобождение человечества".
ШУРА
Тяжкие дни настали для нас с Шурой. Мы перестали ждать, мы знали, что ждать нечего. Прежде вся наша жизнь была полна надеждой на встречу, верой в то, что мы снова увидим и обнимем нашу Зою. Подходя к почтовому ящику, мы с надеждой смотрели на него: он мог принести нам весть о Зое. Теперь мы проходили мимо него не глядя; мы знали – там ничего для нас нет. Ничего, что принесло бы нам радость.
Очень горькое письмо пришло из Осиновых Гаев от моего отца. Он был потрясен смертью Зои. "Не пойму я. Как же это так? Я, старик, живу, а ее нет..." – писал он, а таким смятением, таким безутешным горем веяло от этих строк! Все письмо было в пятнах от слез, некоторых слов я так и не могла разобрать.
– Жаль стариков... – тихо сказал Шура, прочитав письмо Деда.
Шура был теперь моей поддержкой, им я жила. Он старался как можно больше времени проводить со мной. Он, прежде как огня боявшийся всяких "нежностей", был теперь со мною мягок и ласков. "Мамочка", – неизменно говорил он, чуть ли не с пяти лет не произносивший этого слова. Он стал видеть и замечать то, что прежде ускользало от него. Я начала курить, и он заметил: если я закуриваю. значит, слезы близко. Увидит, что я разыскиваю папиросы, вглядится в лицо, подойдет:
– Что ты? Не надо. Ну, пожалуйста... прошу тебя...
По ночам он всегда чувствовал, если я не спала. Он подходил, садился на край моей постели и молча гладил мою руку. Когда он уходил, я чувствовала себя покинутой и беспомощной. Старшим в семье стал Шура.
После уроков (в школе возобновились занятия) он сразу приходил домой и, если не было воздушной тревоги, садился за книгу. Но, и читая, он не забывал обо мне. Иногда просто окликал тихонько:
– Мама!
– Да, Шурик...
И он снова углублялся в книгу. А время от времени говорил:
– Ты не спишь? Вот послушай... посмотри, как хорошо сказано, – и читал мне вслух особенно понравившиеся строки.
Один раз, читая письма Крамского, он сказал:
– Смотри, как это верно: "Драгоценнейшее качество художника – сердце". Хорошо, да? Я так понимаю: умей не только видеть – этого мало, надо понимать и чувствовать... Эх, мама! – вдруг воскликнул он. – А после войны как я буду учиться, если бы ты только знала!..
– Ты не спишь? – спросил он в другой раз. – Можно, я включу радио? Там, кажется, музыка.
Я кивнула. И вдруг звуки вальса из Пятой симфонии Чайковского заполнили комнату.
Все было в те дни испытанием для нас, и это оказалось тоже испытанием: Пятую симфонию больше всего любила Зоя. Мы молча слушали, боясь вздохнуть погромче, боясь, что это кончится, прорвется тревогой, что не удастся дослушать...
А когда отзвучал финал, Шура сказал с глубоким убеждением:
– Вот увидишь, в День Победы непременно будут исполнять финал Пятой симфонии. Как по-твоему?
... Дни шли за днями. Врага отбросили от Москвы, но он сопротивлялся упорно и жестоко. Он захватил большую часть Украины, Белоруссию, сдавил в кольце блокады Ленинград, рвался к Волге. Он жег и истреблял все на своем пути. Он мучил, пытал, вешал, душил. Все прежние понятия о зверстве, о жестокости померкли перед тем, что пришлось нам узнать в эту войну. Газетный лист обжигал руки и сердце, радио приносило такие вести, что останавливалось дыхание.
Слушая сводки Совинформбюро, Шура скрипел зубами и потом подолгу молча ходил по комнате, сведя брови, сжав кулаки. Изредка к нам заходили его товарищи: худенький Володя Юрьев, сын Лидии Николаевны, которая учила Зою и Шуру в четвертом классе; Юра Браудо, с которым я была уже знакома; Володя Титов и еще мальчик, имени которого я не помню, со странной фамилией Неделько. Теперь они стали заходить чаще, но когда я заставала их у нас, они сразу замолкали и спешили уйти.
– Почему мальчики уходят, как только я прихожу?
– Не хотят мешать, – уклончиво ответил Шура.
СО ВСЕХ КОНЦОВ СТРАНЫ
Однажды, когда я вынимала из ящика газету, к моим ногам упало несколько писем. Я подняла их и развернула первое попавшееся – чуть потертый на сгибах фронтовой треугольник без марки.
"Дорогая мать..." – прочла я и заплакала.
Это писали незнакомые люди, бойцы Черноморского флота. Они старались поддержать меня в моем горе, называли Зою сестрой и обещали мстить за нее.
И вот каждое утро почта стала приносить мне письма. Откуда только не приходили они! Со всех фронтов, со всех концов страны столько теплых, дружеских рук протянулось к нам с Шурой, столько сердец обратилось к нам. Писали и дети, и взрослые, матери, потерявшие своих детей на войне, ребята, у которых фашисты убили родителей, и те, кто в это время был на поле боя. И все они словно хотели принять на себя часть нашего горя.
Мы с Шурой были слишком тяжко ранены, и эту рану ничто не могло залечить. Но – не знаю, какими словами выразить это, – любовь и участие, которыми дышало каждое письмо, согревали нас. Мы не были одиноки в своей беде. Столько людей старались утешить нас, облегчить наше горе сердечным словом – и это было так дорого, так поддерживало нас!
Вскоре после того как я получила первое письмо, в дверь нашей комнаты несмело постучали, и вошла незнакомая девушка. Она была высокая, худенькая; смуглое лицо, короткая стрижка и большие глаза – только не серые, а синие напомнили мне Зою. Она стояла передо мною смущенная и неловко теребила в руках платок.
– Я с военного завода, – сказала она, запинаясь и робко поглядывая на меня из-под ресниц. – Я... наши комсомольцы, мы все очень просим вас: приходите к нам на комсомольское собрание... и выступите. Мы очень-очень просим вас, очень! Я понимаю, вам это трудно, но мы...
Я сказала, что выступать не могу, но на собрание приду.
На другой день к вечеру я пошла на завод. Он находился на окраине Москвы; многие строения вокруг были полуразрушены.
– Фугаска упала. Пожар был, – кратко пояснила провожатая, отвечая на мой безмолвный вопрос.
Когда мы вошли в красный уголок, собрание уже началось. Первое, что я увидела, – лицо Зои, смотревшее на меня со стены за столом президиума. Я тихо села в стороне и стала слушать. Говорил юноша, почти подросток. Он говорил о том, что план уже второй месяц не выполняется, говорил сердито, горячо. Потом выступил другой, постарше, и сказал, что опытных рук в цехе становится все меньше и меньше, вся надежда на ремесленников.
– А холод какой! Цех не лучше погреба! Руки к металлу примерзают! раздался голос с места.
– Не стыдно тебе! – крикнула моя спутница, резко обернувшись в ту сторону. – Посовестись!
Неожиданно для себя я встала и попросила слова. Меня пригласили пройти на невысокую трибуну, и пока я шла, Зоины глаза с портрета смотрели мне прямо в глаза. Теперь портрет Зои был за мною, немного сбоку, как будто она стояла за моим плечом и смотрела на меня. Но я не говорила о ней.
– Ваши братья, ваши сестры на фронте каждый день, каждый час жертвуют жизнью, – сказала я. – Ленинград голодает... Каждый день от вражеских снарядов гибнут люди...
Нет, не стану пытаться передать то, что я сказала тогда. Я не помню слов. Но глаза молодежи, устремленные на меня, подтвердили: я говорю то, что нужно.
Потом они отвечали мне – коротко, решительно.
– Мы будем работать еще злее, – сказал тот, кто выступил первым.
– Мы назовем нашу бригаду именем Зои, – сказал другой.
... Через месяц мне позвонили с того завода.
– Любовь Тимофеевна, мы теперь перевыполняем план, – услышала я.
И я поняла: дать горю сломить себя – значит оскорбить память Зои. Нельзя сдаться, упасть, нельзя умереть. Я не имею права на отчаяние. Надо жить.
Выступать перед людьми, говорить с большой аудиторией мне было очень трудно. Но я не могла отказать, когда меня просили приехать, а это бывало все чаще. Не смела отказать потому, что поняла: если мое слово помогает, если оно доходит до людей, до молодежи, если я могу внести хоть небольшую долю в великую борьбу с врагом – значит, я должна это сделать,
"ПОЖЕЛАЙ МНЕ ДОБРОГО ПУТИ!"
– Где ты был, Шура? Почему так задержался?
– Ох, мамочка, прости, пожалуйста. Так уж вышло.
С каждым днем Шура приходил все позже. Он чем-то встревожен, о чем-то все время сосредоточенно думает. О чем? Почему он не говорит мне? У нас не в обычае расспрашивать друг друга. Если хочешь поделиться тем, что у тебя на душе, – скажи сам. Так оно и бывало всегда. Почему же сейчас он молчит? Что случилось? Что у нас может еще случиться? Может быть, пришло письмо из Гаев? Здоровы ли старики?.. Вот вернется сегодня Шура, и я сама его обо всем спрошу.
И вдруг, убирая со стола, я нечаянно смахнула какой-то забытый листок. Нагнувшись, подняла. На листке рукою Шуры были переписаны стихи о водителе танка, который, как капитан Гастелло, в последний миг повел на врага свою охваченную пламенем машину:
Вот он по рытвинам крутым
Идет неудержимо,
И вьются по ветру за ним
Густые космы дыма.
Он возникает тут и там,
Как мститель, в самой гуще,
И настигает по пятам
Идущих и бегущих.
Дымится в поле снежный прах
На узком перекрестке,
Трещат у танка на зубах
Обозные повозки
Он через рвы летит вперед,
В глазах мелькают пятна,
И землю ту, что он берет,
Он не отдаст обратно...
Ты различишь его в огне
По свету славы вечной,
По насеченной на броне
Звезде пятиконечной.
Я прочитала эти стихи и вдруг поняла то, о чем боялась думать все это время: Шура уйдет. Уйдет на фронт, и ничто, ничто его не остановит. Он еще ничего не сказал мне, ни словом не обмолвился, ему еще семнадцати не исполнилось, но я знала: так будет.
И я не ошиблась. Как-то вечером, вернувшись домой, я еще в коридоре услышала шумный разговор и, открыв дверь, увидела: сидят впятером – Шура, Володя Юрьев, Володя Титов, Неделько и Юра Браудо; у каждого в зубах папироса, комната полна табачного дыма. До этой минуты я никогда не видела, чтобы Шура курил.
– Зачем это ты? – спросила я только.
– Нас сам генерал и то угощал, – быстро, словно решившись, ответил Шура. – Мы... знаешь, мы едем в Ульяновское танковое училище. Нас уже приняли.
Я молча опустилась на стул...
– Мамочка, – говорил Шура ночью, присев ко мне на кровать, – ты только пойми. Ну пожалуйста! Чужие люди пишут тебе: "Мы будем мстить за Зою". А я, родной брат, останусь дома? Да как же я посмотрю в глаза людям?
Я молчала. Если тогда я не нашла слов, которые остановили бы Зою, какие слова найду я теперь?..
1 мая 1942 года Шура уехал.
– Их не будут провожать, – сказал он про своих друзей. – И меня не надо, хорошо? А то им обидно станет. А ты пожелай мне доброго пути!
Я боялась, что голос мне изменит, и только молча кивнула. Сын еще раз обнял меня, крепко поцеловал и вышел из комнаты. Дверь захлопнулась, и на этот раз я осталась совсем одна.
... А через несколько дней пришло письмо из Осиновых Гаев: умерла моя мать. "Не смогла она пережить Зоиной гибели", – писал отец.
ВЕСТИ ИЗ УЛЬЯНОВСКА
Шура писал мне почти каждый день. Он попал со своими товарищами в одно отделение и шутя называл его "Ульяновским филиалом десятого класса 201-й московской школы".
"Эх, мама, – писал он в одном из первых писем, – ничего-то я не умею! Даже ходить в строю толком не умею; сегодня, например, отдавил товарищу пятку. Командиров приветствовать тоже не умею. И меня за это по головке не гладят".
Время шло – и в другом письме он писал:
"Устаю, недосыпаю, но работаю, как зверь. Уже хорошо изучил винтовку, гранату, наган. На днях мы ездили на полигон, где стреляли из танка. Мои результаты для начала нормальные: по стрельбе из танка на дистанцию 400 и 500 метров из пушки и пулемета я поразил цели на "хорошо". Ты теперь меня не узнаешь: командиров хорошо приветствую и в ногу хожу молодцом".
Когда дело стало подходить к экзаменам, Шура в каждом письме начал меня умолить: "Мама, если можешь, то достань мне широкий ремень; если можешь, то о портупеей". И через несколько дней снова: "Мама, поищи получше! Какой я буду офицер, если ремень у меня совсем никуда не годится". Сквозь эти строки на меня смотрели отчаянные глаза маленького Шуры. Точно так же, почти теми же словами, он просил в детстве, когда ему чего-нибудь очень хотелось.
Вот передо мною сто Шуриных писем, от самого первого до последнего, и, перечитывая их, я вижу, как рос, как мужал мой мальчик.
Однажды я получила от него такое письмо:
"Мама, мои занятия в училище близятся к концу – 1 ноября начинаются экзамены. Я устаю, недосыпаю, но работаю много. Сказалось, что я нахожусь здесь почти вдвое меньше времени, чем другие. Отстал.
Экзамены эти будут самыми главными в моей жизни. Я напрягу все свои силы, все внимание, потому что страна должна получить хорошо подготовленного танкиста-лейтенанта, именно лейтенанта, а не младшего лейтенанта и не старшего сержанта. Ты пойми – это не честолюбие, не тщеславие; просто я должен сделать все, что смогу, чтобы быть нужнее, полезнее. Я читаю о том, как фашисты жгут наши города и села, как они мучают детей и женщин, я вспоминаю о том, как замучили Зою, и хочу только одного: скорее на фронт".
И другое письмо:
"Мама, слушай: госэкзамены закончились. По технике – "отлично", по огневой подготовке – "отлично", по тактике и военной топографии "отлично"..."
А в конце этого гордого, праздничного письма – приписка:
"Получил письмо от дедушки – он болен и одинок".
... Однажды в теплый осенний вечер я сидела у окна и смотрела на улицу. Передо мною лежали письма, на которые надо было ответить, а я все не могла отвести взгляда от светлого, безоблачного неба. И вдруг на глаза мне легли широкие теплые ладони.
– Шурик!.. – только и могла я сказать.
– Ты не слыхала ни стука, ни того, как мне открыли, ничего! – смеясь, говорил он. – Я стою в дверях, смотрю на тебя, а ты все сидишь и сидишь! И, снова закрыв мне глаза рукой (словно думал, что так мне легче будет выслушать это), сказал: – Я приехал проститься. Завтра уезжаю на фронт.
Он возмужал, стал еще шире в плечах, но синие глаза смотрели все так же по-мальчишески весело и открыто.
И опять была трудная, горькая ночь. Шура крепко спал, положив ладонь под щеку, а я то и дело вставала взглянуть на него и не могла наглядеться. Мне страшно было думать, что эта ночь кончится. Но в урочный час пришел рассвет, Шура вскочил, быстро умылся и оделся, наскоро выпил чаю и, подойдя ко мне, сказал уже привычное:
– Не провожай. Береги себя. А за меня не беспокойся.
– Будь честным... и стойким... пиши чаще... – с трудом ответила я.
ВОЕННЫЙ КОРРЕСПОНДЕНТ
Шура уехал, и писем от него не было. Прошел месяц. Я боялась подходить к почтовому ящику – мне все казалось, что я найду в нем беспощадное известие... Это были очень тяжкие дни, полные такого давящего, такого мучительного ожидания, какого я не испытывала даже после ухода Зои. Ведь тогда я еще не знала, что значит потерять ребенка. Теперь я знала это.
Иногда тревога становилась такой неотвязной, что я пыталась бежать от нее, как будто можно бежать от самой себя, от мыслей... Я ходила по улицам, стараясь устать так, чтобы, придя домой, уснуть. Но это редко удавалось мне. Сколько бы улиц я ни исколесила, сколько бы километров ни прошла, все равно потом почти всю ночь, до рассвета, лежала с открытыми глазами.
Часто я пешком ходила на Новодевичье кладбище, на Зоину могилу. Однажды, подходя к могиле, я увидела возле нее широкоплечего военного. Когда я подошла ближе, он обернулся. Это был человек лет тридцати пяти, с открытым, славным лицом и прямым, проницательным взглядом серых глаз. Мне показалось, будто он хочет что-то сказать. Я вопросительно посмотрела на него, но он, помедлив секунду, отошел. Я забыла о нем. Но, уходя, я снова увидела его на повороте дорожки; он шел мне навстречу.
– Любовь Тимофеевна? – спросил он нерешительно.
– Да, – удивленно ответила я.
И тогда он назвал себя!
– Лидов.
Я не забыла это имя: ведь им были подписаны те памятные строки в "Правде"! – рассказ о том, как погибла партизанка Таня...
Я крепко пожала руку Лидову... Мы медленно пошли по дорожке к выходу.
– Я рада познакомиться с вами, – сказала я от всей души. – Мне давно хотелось повидать вас...
И мы стали разговаривать так, словно были знакомы долгие годы. Он рассказал мне о том, как он впервые услышал о Зое. Он ночевал в маленькой полуразрушенной избушке под Можайском. Когда почти все уснули, в избушку зашел погреться какой-то старик. Он прилег на полу рядом с Лидовым.
– Слышу я, – рассказывал Петр Александрович, – старику не спится. Охает, стонет, не по себе ему. "Куда идешь, отец? – спрашиваю. – Что ты все охаешь?"
И тут старик рассказал Лидову, что он слышал о девушке, которую повесили гитлеровцы в селе Петрищеве. Никаких подробностей он не знал. Он только повторял: "Ее вешали, а она речь говорила..."
Лидов тотчас пошел в Петрищево. И с этой ночи он десять дней кряду неутомимо разузнавал обо всем, что касалось гибели неизвестной девушки, назвавшей себя Таней. Он брал только факты, потому что был убежден: их голос прозвучит громче, чем все, что мог бы сказать журналист от себя.
– Почему вы ни разу не пришли ко мне? – спросила я.
– Боялся, что вам будет тяжело, – просто ответил он.
– Вы давно на фронте?
Тут он впервые улыбнулся – эта открытая улыбка удивительно красила его лицо.
– На фронте я с первого часа войны, – сказал он. – Тогда в Москве о войне еще не знали! Двадцать второе июня застало меня в Минске, я был там корреспондентом "Правды"... Это было любопытно, – задумчиво прибавил он и с улыбкой вспомнил о том, как в подвале телеграфа, куда он забежал во время сильной бомбежки, ему передали телеграмму из Москвы, посланную накануне.
Это была совсем мирная телеграмма: редакция просила Лидова написать о подготовке к уборочной кампании. Он спрятал телеграмму в карман и помчался на своей машине в часть, которая готовилась к оборонительным боям. Улицы Минска уже были охвачены пламенем, и бомбежка не прекращалась.
Тогда же, в этот первый день, Лидов передал корреспонденцию в "Правду", но она не касалась уборочной кампании...
Он рассказывал обо всем этом очень просто, немногословно. А я шла, слушала его и думала: "Вот бывает – знаешь человека годами и ничего не можешь сказать о нем. А тут я и часу не провела с Петром Александровичем и совсем немного рассказал он о себе, но я знаю о нем очень много, знаю самое главное. Знаю, что он прям и честен, отважен и спокоен, умеет держать себя в руках, никогда не теряется. Знаю, что в трудной фронтовой обстановке не словами, а делом, всем своим поведением он учит окружающих спокойствию и выдержке".
– Я сегодня снова на фронт, – сказал он мне на прощанье и прибавил негромко: – А после войны я непременно напишу книгу о Зое. Большую, хорошую книгу.
ПЯТЬ ФОТОГРАФИЙ
День 24 октября 1943 года принес мне новое испытание. В газете были помещены пять фотографий: их нашли у гитлеровского офицера, убитого советским бойцом под деревней Потапово, близ Смоленска. Фашист сфотографировал убийство Зои, ее последние минуты. Я увидела виселицу на снегу, увидела мою Зою, мою девочку среди гитлеровцев... доску с надписью "Поджигатель" на ее груди... – и тех, кто пытал и мучил ее.
С того часа, как я узнала о гибели моей девочки, я всегда, днем и ночью, неотступно мучилась одним: о чем думала она, когда шла в свой последний, страшный путь? Что чувствовала? О чем вспоминала?.. Бессильная тоска охватывала меня: я не была с нею тогда, когда была ей, должно быть, всего нужнее; я не могла облегчить ей последние минуты ни словом, ни взглядом... И пять фотографий словно провели меня Зоиным смертным путем. Теперь я своими глазами видела, как ее казнили, сама была при этом, но слишком поздно... Эти снимки, казалось, кричали: "Смотри, как ее мучили! Смотри и будь молчаливым свидетелем ее гибели, переживи снова всю боль, всю муку – ее и свою..."
Вот идет она одна, истерзанная, безоружная, но сколько силы и гордости в ее опущенной голове! Должно быть, в эти минуты она даже не замечает палачей вокруг, О чем она думает? Готовится умереть? Вспоминает всю свою короткую светлую жизнь?..
Я не могу говорить об этой... Пусть тот, кто прочтет ату книгу, вспомнит страшный немецкий снимок, лицо Зои. И он увидит: Зоя победительница. Ее убийцы – ничто перед нею. С нею – все высокое, прекрасное, святое, все человеческое, вся правда и чистота мира. Это не умирает, не может умереть. А они – в них нет ничего человеческого. Они не люди. Они даже не звери – они фашисты. Они заживо мертвы. Сегодня, завтра, через тысячу лет их имена, самые их могилы будут ненавистны и омерзительны людям.
"Я ОЧЕНЬ ХОЧУ ЖИТЬ!"
... А писем от Шуры все не было. И вдруг, еще через несколько дней, развернув "Правду", я увидела на третьей странице сообщение:
"Действующая армия. 27 октября (по телеграфу). Части энского соединения добивают в ожесточенных боях остатки 197-й немецкой пехотной дивизии, офицеры и солдаты которой в ноябре 1941 года в деревне Петрищево замучили и убили отважную партизанку Зою Космодемьянскую. Опубликованные в "Правде" пять немецких фотоснимков расправы над Зоей вызвали новую волну гнева у наших бойцов и офицеров. Здесь отважно сражается и мстит за сестру брат Зои – комсомолец-танкист, гвардии лейтенант Космодемьянский. В последнем бою экипаж танка "KB" под командованием тов. Космодемьянского первым ворвался во вражескую оборону, расстреливая и давя гусеницами гитлеровцев. Майор Г.Вершинин".
Шура жив! И мстит за сестру.
И снова я стала получать письма, но уже не из мирного Ульяновска, а из самого пекла войны.
А 1 января 1944 года меня разбудил громкий звонок.
– Кто бы это? – вслух удивилась я, открыла дверь и окаменела от неожиданности: передо мной стоял Шура.
Он показался мне настоящим великаном – стройный, широкоплечий, в длинной, пахнущей морозом шинели. Лицо его порозовело от ветра и быстрой ходьбы, на густых бровях и ресницах таяли снежинки, глаза весело блестели.
– Что так смотришь, не узнала? – спросил он, смеясь.
– Смотрю – Илья Муромец пришел! – ответила я.
Это был самый нежданный и самый драгоценный новогодний подарок.
Шура тоже был бесконечно рад. Он не отходил от меня ни на шаг и, если хотел выйти на улицу – за папиросами или просто немного пройтись, – просил, как маленький:
– Пойдем со мной!
Он несколько раз в день заговаривал все об одном:
– Расскажи, как ты живешь.
– Да ведь я писала тебе...
– Что писала! Ты расскажи. Тебе по-прежнему пишут? Покажи письма... Давай я помогу тебе ответить...
Это было не лишнее: письма по-прежнему текли без счета, рекою.
Люди писали мне, писали в школу, где училась Зоя, в редакции газет, в райкомы комсомола.
"Когда я стою на посту, мне кажется, что Зоя – рядом со мной", – писала мне с Волги девушка-воин, Зоина сверстница Октябрина Смирнова.
"Даю клятву: буду честно служить народу, буду такой же, как Зоя", писала девушка-москвичка, сверстница Зои, в Таганский райком ВЛКСМ, прося послать ее на фронт.
"Я буду воспитывать своих школьников так, чтобы они походили на Зою, на смелую, чудесную Вашу дочку", – писала мне молодая учительница из Башкирии.
"Это горе – наше, это горе – народное", – писали ученики новосибирской школы.
И еще и еще шли искренние, сердечные письма, клятвы, стихи из Сибири, Прибалтики, с Урала, из Тбилиси. Приходили письма из-за рубежа – из Индии, Австралии, Америки...
Шура перечитал их все. Потом снова взял в руки одно, пришедшее из Англии. Вот что было в этом письме:
"Дорогой товарищ Любовь Космодемьянская!
Мы с женой живем в маленькой квартире под Лондоном. Только что мы прочли о Вашей милой, храброй дочке. Ее предсмертные слова вызвали у нас слезы: сколько храбрости, сколько мужества в такой юной девушке! В начале будущего года мы ожидаем нашего первого ребенка, и, если это будет девочка, мы назовем ее именем Вашей дочери – дочери великого народа первого социалистического государства.
С безграничным восхищением мы слышим и читаем о вашей великой борьбе. Но мало восхищаться, мы хотим бороться рядом с вами – не слова, а дела, вот что сейчас нужно. Мы уверены, что недалек тот час, когда наконец мы увидим гибель гнусного фашизма, который мы ненавидим так же, как и вы. Ваш народ войдет в историю как народ, чья отвага, мужество и стойкость сделали возможной победу над фашизмом. Английский народ хорошо понимает, что он в неоплатном долгу перед Россией, и у нас часто говорят: "Что стало бы с нами, если бы не русские!"
Кончаем письмо пожеланием: за победу и за нашу вечную дружбу – в войне и мире!
Да здравствует советский народ и его славная Красная Армия!
С братским приветом – Мэйбл и Дэвид Риз".
– Ты ответила им? – спросил Шура. – Это хорошо. По-моему, написано от сердца, правда? Видно, они понимают, что мы воюем не только за себя, но и за всех. Только бы они этого не забыли!
... Вечером пришел мои брат Сергей. Шура очень обрадовался ему. Они уселись за столом друг против друга и проговорили до поздней ночи. Я хозяйничала, то и дело выходила на кухню, и до меня долетали только обрывки разговора.
– ...Вот ты писал раз, что оторвался от колонны и врезался в тыл врага, – говорил Сергей. – Зачем? Это не храбрость, это молодечество. Надо быть смелым, но лихачом – зачем?
– Если думать о своей безопасности, тогда о храбрости надо забыть! слышала я горячий ответ.
– А разве ты не отвечаешь за жизнь своих солдат? Ведь ты – командир...
– Скажи, только не обижайся, – услышала я немного погодя, – как ты с подчиненными? С молодыми это бывает: строят из себя больших начальников...
– Нет, я своим товарищ. Знал бы ты, какие они!..
И снова голос брата:
– А насчет храбрости... Знаешь, перечитай рассказ Толстого "Набег". Там хорошо про это сказано. Коротко и точно...
Шура рассказывал мало и скупо. Он стал сдержанней, чем прежде, и словно взвешивал каждое слово. В этот его приезд я почувствовала, что он очень изменился. Это трудно было определить словами. Быть может, я и ошибаюсь, но мне кажется: кто хоть раз побывал в бою, кто хоть раз прошел по этой узкой тропинке, где с одной стороны Жизнь, а с другой – смерть, тот не любит многословно рассказывать о войне, об опасностях, которым он подвергался. Я понимала: Шура много видел и пережил, должно быть, поэтому он стал гораздо взрослее, собранней и суровей и вместе с тем – мягче, нежнее.
На другой день Шура пошел в госпиталь навестить раненого товарища. Когда он вернулся, у него было совсем другое лицо, я едва узнала вчерашнего веселого богатыря. Он побледнел, осунулся. Я тревожно всматривалась в это родное, такое еще юное лицо: в нем сразу как-то заметнее стали скулы, челюсти, сдвинулись брови с морщинкой между ними и плотно сжались губы.
– Что сделали фашисты с человеком! – сказал он с болью. – Знаешь, это мой большой друг. У него была не простая жизнь. Ему года не было, когда он остался сиротой. Нелегко приходилось, а вырос человеком. Кончил военное училище, потом выдержал блокаду в Ленинграде, получил ограничение второй степени, но отказался от него и опять пошел на фронт. И вот совсем недавно все сразу: осколок в легкое, в область сердца, в руку, и ранение в живот, и контузия. Не говорил, не двигался, не слышал – подумай только!.. Коля Лопоха его зовут. Видела бы ты, как он мне обрадовался!..
Шура отошел к окну и, не оборачиваясь ко мне, вдруг сказал с силой, страстно, как заклинание:
– Я непременно вернусь! Без ног, без рук, ослепну – все равно буду жить! Я очень, очень хочу жить!
...А на третий день после приезда он сказал:
– Не будь в обиде, мамочка, но я уеду раньше срока. Мне трудно тут. Там люди гибнут...
– Побудь еще, милый!.. Ведь это твой законный отдых...
– Не могу. Все равно для меня это не отдых. Я все равно ни о чем думать не могу, только о фронте... о товарищах. И, если можно, мамочка, на этот раз проводи меня, хорошо? Я хочу подольше побыть с тобой.
Я проводила его на Белорусский вокзал. Был тихий морозный вечер. Далеко над путями в прозрачном зеленоватом небе мерцала низкая звезда. И таким странным казалось мне это спокойствие в час, когда я провожала сына и знала, что скоро его снова охватит вихрь огня и смерти...
Мы взяли билет в мягкий вагон. Шура прошел туда, чтобы положить на место свой чемоданчик, и выскочил сам не свой.
– Ох, мама, знаешь, там генерал!.. – сказал он, смущенный и растерянный, как мальчишка.
– Эх ты, воин! – пошутила я. – Как же так: на фронт едешь, а своего генерала испугался?
Я простояла с Шурой на платформе до последней секунды. Поезд тронулся, и я пошла рядом с вагоном, а Шура стоял на подножке и махал мне рукой. Потом я уже не могла поспевать и только смотрела вслед. Грохот колес оглушал меня, стремительный воздушный поток едва не сбивал с ног, глаза застлало слезами. Потом на перроне вдруг стало тихо и пусто, а мне все казалось, что я вижу лицо сына и прощальный взмах его руки.
ОТ ВСЕГО СЕРДЦА
Я снова осталась одна. Но сейчас мне было не так тяжело и не так одиноко, как прежде: помогала работа.
Мне всегда хотелось от всего сердца поблагодарить тех, кто поддержал меня в те дни своими письмами, своим участием, теплом своей души. Всех тех, что приходил ко мне, говорил настойчиво и твердо: "Непременно приезжайте к нам на завод. Вы должны поговорить с нашими комсомольцами".
Я знаю: когда человеку очень плохо, его может спасти только одно сознание, что он нужен людям, что жизнь его не бесполезна. Когда невыносимое несчастье обрушилось на меня, мне помогли поверить в то, что я нужна не только Шуре, но еще многим и многим людям. И когда он уехал, мне не дали, не позволили остаться одной – это было очень трудно для меня, но это меня спасло: я была нужна.