355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Любовь Овсянникова » Медитации хазарки » Текст книги (страница 2)
Медитации хазарки
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:28

Текст книги "Медитации хазарки"


Автор книги: Любовь Овсянникова


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)

2. Здравствуйте, Марина Ивановна!

Когда же состоялась наша первая встреча? Мир Цветаевой давно, еще до моего рождения, растворился в окружавшем меня воздухе, придав ему дополнительный вкус, и понять, когда я выделила из него цветаевское своеобразие, не удается. То ли я в него погружалась постепенно, как и вообще в среду людей, то ли оно в меня проникало незаметно, сродни запахам земли, – не поймешь. Однако сближение происходило, и вряд ли было осознанно мною в ранние годы.

Разве я могла знать, что мамины фразы, часто казавшиеся присказками и поэтому легко запоминающиеся, на самом деле взяты из стихов Цветаевой? Их мама слышала из уст самого автора и с тех пор запомнила, как и все яркое, неожиданное, необычное.

Эти фразы сопровождали нашу жизнь, быт и могли касаться самых неожиданных вещей, как «бальный порошок», что сопутствовал «коммерческим тайнам», «коммерческим сделкам», «коммерческим бракам» и всему прочему, что есть меркантильного на свете. Например, огласил окрестности заводской гудок, сзывая людей на работу, и мама – эхом: «Преувеличенно-нуден взвыл гудок…» – образ отрезвления, напоминания о быте, антидуховности, образ того, что вырывает из упоения. Затем слышался ироничный смешок, и не поймешь, к чему он относится. С тех пор гудки, любые, даже автомобильные, не люблю, ибо они ассоциируются у меня с этим «преувеличенно-нуден» и маминой досадой.

А то еще в разговоре о том, что Зоя Букреева рассорилась со своим женихом Григорием Колодным, соседка Нина Максимовна сказала: «Разбили кувшин», а мама добавила: «Каток растаял». И так она говорила всегда, когда заканчивалось что-то ненастоящее, иллюзорное, мнимо-надежное. Или другое – привлекая нас, детей, к домашней работе, мама могла сказать: «Знаешь проповедь тех – мест? Кто работает, тот – ест.» И хоть теперь я вижу, что она вкладывала в эти слова прямой смысл, а вовсе не тот горько-саркастический, что Цветаева, но память моя от этого не меняет краски.

Помню, как мы с мамой поехали в город, когда там начала учиться Александра, моя сестра, и зашли во двор дома, где в одной из квартир она снимала угол, – большой и неуютный городской двор. «Двор – горстка выбоин, двор – год не выгребен!» – сказала мама, показывая мне взглядом на неухоженные места. Тогда я вдруг подумала, что это она сама придумывает на ходу такие забавные комментарии.

Я уж не говорю о странной горе над городом и груди рекрута, «снарядом сваленного», о котором я ничего не понимала, о выражениях: «ни днесь, ни впредь», «смысл неясен, звук угрюм», «зажигаются кому-то три свечи», «с хлебом ем, с водой глотаю» или «жуть, зеленее льда» – это воспринималось как народные выражения и только гораздо позже я обнаружила их происхождение.

Хоть я тогда и интересовалась поэзией, даже нечаянно сама открыла полулегального Есенина и многие его стихи запомнила наизусть, но Цветаева, анонимно звучащая в нашем доме, только-только выбиралась из рукописей и шла в жизнь неторопливой походкой. Естественно, в своей полноте она открылась мне позже.

Помню, еще не обученная знать и понимать возвышенное слово, в стихах я искала пищи юному томлению, сладостной простоты, волнительности, очарованности всем сущим, чувственности, способствующей расцвету восприятий – всего, что расширяло границы моих владений. Но в Цветаевой этого не нашла, хотя приникла к ней. Взволнованность, напористое и азартное неравнодушие – заметила, а того, что формировало бы юное сердце, что помогло бы ему засветиться особенным светом с неповторимым индивидуальным спектром, этого, кажется, не обнаружила. Собственно, как не нашла любого тепла, если понимать разницу между ним и пламенностью речений, горячностью заверений и клятв, пылкостью в отстаивании воззрений и позиций.

Вот и в непревзойденном, вершинном, гениальном «Моим стихам…», где есть только долгий вдох без какой-либо возможности выдоха, упоение кислородом, только захлеб, попытка такого глотка, которого хватило бы надолго, мне почувствовался темперамент – не тепло. В провидческих строках я увидела неудержимость – не жар страсти, услышала крик – не разнеженный шепот. Даже напротив – в этом стихотворении, где, казалось бы, накал голоса достигает звездных температур, декларируется мысль о собственной исключительности, и делается это холодно и трезво. А высокий вольтаж проистекает от властности характера, он – манера говорить.

«… настанет свой черед» – от этих слов Цветаевой, вызывающих и дерзких, с формальной точки зрения, даже и по свежим впечатлениям не коробило, они не показались нескромными, задевающими чужие самомнения, они не звучали упреком кому-то обыкновенному, не уничижали остальных, кто мог претендовать на гениальность. И не потому, что сказаны были убежденно, с неистовой непререкаемостью, с упрямой цветаевской безапелляционностью, даже не потому, что со временем оказались правдивыми, нет. В них ощущалось неистребимая гармония, и они воспринимались натуральным порядком, как утверждения, что листва зеленая, вода мокрая, а жизнь – благо. Они не мозолили восприятия, не выглядели болезненным несоответствием органике мира, даже не казались поэтическим тропом. И скорее всего, это объясняется не тем, что Цветаева сильно хотела личного бессмертия и сумела нас в нем убедить, и не в том, что она просто-напросто угадала свое будущее, а ее точным знанием о нем, о своей избранности, возможно неосознаваемым, но проявляемым как голос, пластика тела, как почерк.

Впрочем, тут я не додаю Марине Ивановне – она все осознавала. Елизавета Тараховская, сестра Софии Парнок, рассказывала, например, что после прочтения «Повести о Сонечке», посвященной актрисе Соне Голлидэй, преклонявшейся перед поэтессой и обожавшей ее, спросила у Марины Ивановны: «Как вы можете писать о благоговении и почти влюбленности в вас актрисы Голлидэй? Мне это кажется нескромным». На что Цветаева ответила: «Я имею на это полное право, я этого заслуживаю». Нечто подобное было и с мамой, успевшей бегло просмотреть (прочитать в рукописи, пока была в гостях) цветаевские воспоминания «Дом у Старого Пимена». Тогда ее шокировал тон, в котором там писалось об Д.И. Иловайском, красивом русском человеке, большом ученом, великом гражданине. И на ее вопрос, почему Марина Ивановна допускает такую невежливость, та ответила: «Право на искренность надо заслужить. Я заслужила». «Не удивительно, – говорила мама, – что ее дочь вынуждена была запечатать архив в хранилищах до 2000 года».

Глупо спорить с тем, что рыбы не напрасно выбирают жизнь в море, – они априорно располагают информацией, что это их дом. Так и Цветаева изначально знала, что ее среда обитания – поднебесье, пространство над поверхностью земли. Возможно, беда ее состояла в том, что это знание опередило природу, не успевшую к тому времени создать крылатых людей, способных не жить в толпе.

Было, было в ней нечто бунтарское, настроенное против устоявшихся приличий, нечто вытаскивающее на солнце притаившуюся неприглядность, будоражащее лучшие чувства, как в марте – этой шаткой поре межсезонья; как в птице, живущей в двух стихиях – в небе и на земле; как во всем сложном и неоднозначном. Соразмерность природе вещей, в которую так хорошо укладываются цветаевские мысли и стили, не объясняет этого, как не объясняет еще одно ее заявление – о безмерности «в мире мер», которое и ее беспокоило:

 
Что же мне делать, певцу и первенцу.
В мире, где наичернейший сер,
Где вдохновенье хранят, как в термосе,
С этой безмерностью в мире мер?
 

Цветаева не просто родилась уникальной. Она изначально в дополнение к плоти получила защитную ауру с особенными свойствами, отдельной химией, своей культурной составляющей, наполненной необычными стихиями. Поэтому и была ее уникальность, с одной стороны, природной, естественной – не наигранной, не попыткой адаптации, а с другой – выглядела нерастворимым включением в наш космос, равновеликим ему. Невольно возникает мысль не о возвышенном и низком, как пушкинском образе разнокачественности дуального мира, а о равномасштабности с ним Марины Цветаевой. Об этом хочется думать и размышлять.

Полнокровность Цветаевой продолжала видеться мне лишь в тонах прибывающего тепла, нарождающегося где-то в туманах – снежно-талых, мартовских, прохладных. А ведь хотелось обнаружить весь ее спектр, всю палитру – скрытую за внешними покровами.

Не скажу, что ее холодный пламень разочаровывал, скорее, казался странным, немного сложным и чрезвычайно интригующим. И я даже поняла чем – тем, что в той синей ростепельной льдистости неистово клокотало что-то другое, еще только подступающее к постижениям, манящее. Это было нечто чудное, сверкающее неисчислимыми гранями нематериальности, запредельное, чему названия сразу и не находилось.

Отложенная Цветаева ждала своего часа, ибо ворваться в ее дом сразу, разбежавшись от моих полей и лугов, не получалось. Надо было остыть от бега, собраться с мыслями, присмиреть, а уж потом, возможно даже на цыпочках, приближаться к ее царству, чтобы сказать: «Здравствуйте, Марина Ивановна!».

ПРЕКРАСНЫЙ МИЧМАН ПАНИН


Мои родители любили искусства, особенно театр, кино, книги, создавали для себя атмосферу причастия к художественному творчеству, участвовали в самодеятельности, невольно прививая эту любовь и мне. Выражалось это привитие в незатейливых формах, без нравоучений или разъяснений, без лекций и специальных повествований, а просто – они так жили, и я при них. Изредка мне позволялось присутствовать на репетициях в народном театре и почти всегда – на его выступлениях со спектаклями в нашем клубе. Тогда в зале набивалось особенно много народу, все шумели, несмотря на то, что говорили нервным от возбуждения полушепотом. Над головами висел туманец. Воздух был проникнут ожиданием чуда. Пахло парфюмерией и новыми одеждами. Короче – праздник. Брали меня родители также и на вечерние просмотры фильмов, а дома позволяли слушать их обсуждения.

Позже позволяли самой или с подругами неограниченно бегать в кино, никаких денег на него не жалели. За репертуар кинопроката отвечал, конечно, заведующий клубом, но крутил кино киномеханик. Он-то и был для детворы героем того времени. Помню их почти всех, от того вредного красавца, который по вечерам зазывал в свою каморку и усиленно портил местных девчат и его за это отправили работать на завод токарем, до приезжего Вовочки, сбежавшего впоследствии со Славгорода от женитьбы, и далее до дяди Вани Самойленко.

Первого помню смутно – по его разговору с одной из соблазненных девиц, над которой он потешался, видимо, из-за ее претензий к нему. А было так. Как-то после уроков я забежала за билетом в кино. У кассы стояла девушка. Она не покупала билет, а со слезами в голосе то ли просила киномеханика о чем-то, то ли рассказывала о возникших горестях. Говорила тихо, смущенно. Тот же басурман сидел, бесстыже разглядывал ее и скверно смеялся, громко выкрикивая ответы и спрашивая, хорошо ли ей тогда было. Он подчеркивал слово «тогда», и я поняла, какую ситуацию оно означало. Мне стало жалко девушку, подумалось – как удачно, что кроме меня никто не видит этой сцены. Если бы не глумливый тон киномеханика, то и я не обратила бы внимания на инцидент и диалог, который волей-неволей услышала, а так… вот осталась картинка в памяти.

Имя сердцееда провалилось в многие прошедшие с тех пор дни, но я всегда узнавала его при встречах. А девушка вскоре вышла замуж и жила тихо и счастливо. О, судьбы…

Второй наш киномеханик Вовочка, низкорослый, головастый и некрасивый, был приезжим, жил на квартире около клуба. Его любили за искрометные шутки и за то, что он говорил на русском языке. Русских у нас любили. Рядом с Вовочкой всегда собиралась стайка слушателей всех возрастов, то и дело взрывающихся смехом от острот, сказанных с невозмутимым видом. Возраста Вовочка был неопределенного, какого-то среднего, годного для всех поколений. По прихоти какого-то случая он подружился с папой и часто вместе с ним и его дружками участвовал в рыбалках. Утром, когда рыбаки возвращались с реки и делили улов, в нашем дворе звенел смех, созывающий соседей – они понимали, что добытчики воротились с полными сетями и сейчас можно будет купить свежую рыбу, а то и раков. Торговля в этот день шла бойко и удачно. Сидевший на весах Вовочка отчаянно обвешивал простаков, возмещая незамеченный грешок неутомимыми шутками. И под шумок продавал не только нашу долю, но и свою.

Как ни нелепо было думать о Вовочке как об ухажере, но случилась и с ним любовная история, да еще с последствиями. От настойчивой бабенки, пытающейся повесить на него свою беременность, Вовочка сбежал, за что бессовестную гулену славгородцы невзлюбили так, что ей пришлось уехать в Запорожье. Кстати, ребенок у нее в тот раз так и не родился. Зато позже она вышла замуж и остепенилась.

Последним киномехаником из тех, что я помню, был дядя Ваня Самойленко, младший брат Григория Ивановича Самойленко, председателя сельпо, а значит, непосредственного начальника моей мамы. Дядя Ваня вступил на эту должность сразу после демобилизации из армии, молодым, неженатым, хотя мне всегда казалось, что он остается в одном возрасте – сорокалетнем. К девушкам он подозрительно интереса не проявлял, однако скоро удивил всех, женившись на Галине Зюзик, симпатичной барышне из ближнего колхозного хуторка Тургеневка. Когда только успел присмотреть? Тургеневские девушки ведь к нам в клуб не ходили.

Галина была на четыре-пять лет старше меня, но если мне было около десяти, а она окончила семилетку, то воспринимаемая разница наших лет превышала реальную и мне она казалась почти старой. К женитьбе дядя Ваня подошел основательно, выхлопотал в верхах должность билетера для жены, чтобы в рабочее время не разлучаться с нею. И Галина на долгие годы прочно уселась в кассе кинотеатра на законном основании. Пара эта мне нравилась, смотрелись они хорошо, жили тихо, дружно, всегда были с молодежью, шутили и смеялись. Есть такие люди, возраст которых не играет роли, они всем ровесники. Так и дядя Ваня. Несмотря на разницу в возрасте, он тоже подружился с моим папой и стал постоянным участником его рыбалок на правах любимого шутника. Это ему принадлежит знаменитая фраза: «Чувствую, тут зайчик лежит, а два – это точно».

Фильмы в нашем клубе крутили каждую неделю новые и только по отдельной просьбе зрителей могли задержать какой-то из них на более длительный срок.

Шел 1960 год, приближались каникулы после моего 6-го класса. Лето. Мне купили новые босоножки и возникла необходимость надеть их первый раз «на выход», а не просто в школу. Повод – конечно, кино. Название очередной новинки обещало морскую историю – историко-революционный фильм Михаила Швейцера «Мичман Панин». Речь в нем шла о революционной деятельности моряков Балтийского флота в годы, предшествующие Первой мировой войне. Картина была снята по мотивам воспоминаний старого большевика Василия Лукича Панюшкина.

Сама по себе тема революции меня не интересовала, но среди перечисленных в афише актеров значился Иван Переверзев, необыкновенный красавец, запомнившийся по фильмам «Дело пестрых», «Голубая стрела», «Дорогой мой человек». Однако наибольшее впечатление осталось от его работы в научно-фантастическом фильме «Небо зовет», где он играл главную роль ученого Корнева.

Ну, тут соединились сразу все удовольствия: море и любимый актер – как было не пойти, да еще в новых босоножках? И я поспешила за билетом на ближайший удобный сеанс. Недолго думая купила два, второй – для Людки. Мы часто так делали.

И вот на наших глазах разворачивались события мая 1912 года. В военной крепости Кронштадт проходит суд над тринадцатью политическими заключенными. Приговор – смертная казнь через повешение. Подпольная большевистская организация крепости решает освободить заключенных во время их следования к месту казни. План удался, но как быть дальше? Освобожденные политзаключенные, отправившись в море на рыбацкой шхуне, вскоре оказались в безвыходном положении. Одним из тех, кому поручили продолжить эту опасную операцию, был Василий Панин – юнкер Военно-морского инженерного училища. Накануне он прибыл на военный корабль «Елизавета», который утром отправлялся в плавание к берегам Франции. Панин и другие большевики-матросы, находящиеся на «Елизавете», тайком приняли беглецов на борт корабля и спрятали в холодном котле.

Шли дни плавания. Однажды унтер-офицер Савичев, шныряющий по кораблю, обнаружил беглецов. И Панину пришлось сбросить его за борт. Наконец, «Елизавета» прибыла в Гавр, где беглецов благополучно свели на берег под видом уходящих в увольнение матросов. Разводящим команды был мичман Панин. Вечером из увольнения на корабль вернулось на тринадцать человек меньше. Догадавшись о причастности мичмана Панина к побегу осужденных на повешение людей, капитан корабля Сергеев предложил смельчаку отстать от судна и остаться во Франции, дабы избежать расправы. Так и сделали. Там Панин связался с большевиками-эмигрантами, и те снабдили его деньгами и паспортом для возвращения в Россию. Он получил также письмо от Ленина, в котором выражалось сожаление, что Панин оказался вне флота. И тогда мичман решил вернуться в Кронштадт на свой корабль. Но тут его арестовали и предали суду. На суде Панин рассказал выдуманную историю о своих любовных похождениях, и суд ограничился разжалованием его в рядовые. Став рядовым матросом, Панин снова включился в революционную борьбу.

Я помню роковую женщину, драгоценности и нитки жемчугов… – все сцены рассказа на суде, нафантазированные Паниным. Как он был красив в них! Нет, меня покорили не подвиги героя, не революционная романтика, а сам актер – молодой и красивый, умеющий убедительно перевоплощаться. Иван Переверзев получил от меня отставку, и я пошла на фильм «Мичман Панин» повторно, чтобы насмотреться на нового любимца и запомнить его навсегда.

Но таково свойство детства, многое из него забывается. Даже самые яркие моменты стираются из памяти, и восстановить их порой не удается. Хорошо хотя бы то, что я запомнила название фильма и свои бурные переживания, вызванные открывшейся мне мужской красотой.

Ни через год, когда шел фильм «Две жизни», кстати, совсем не запомнившийся, ни через два года в ленте «На семи ветрах», ставшей лучшей работой режиссера Станислава Ростоцкого, где тот же актер был не менее красив, я его не узнала. Не узнавала я его и в последующих известных киноработах. Возможно, этому способствовало то, что сам фильм «Мичман Панин», который мог бы служить напоминанием о нем, к несчастью, не был отнесен к шедеврам и после первого выхода на экран надолго залег на полку, о нем не вспоминали и в прокате его не повторяли. Так что моя забывчивость объяснима.

Много-много позже – уже не просто в зрелом возрасте, а в период бессрочного отдыха – я вспомнила о том ярком детском впечатлении и решила узнать, кто же был тот актер, который его вызвал. Теперь это легко делалось, достаточно было набрать в поисковике Яндекса слова «Мичман Панин» и посмотреть в титрах исполнителя главной роли. Я так и сделала. Каким же сильным было мое новое потрясение! Оказывается, еще девочкой я заприметила Вячеслава Васильевича Тихонова, углядела его необыкновенную красоту и блестящие таланты. Поразило и другое: где мой Славгород и в нем я, затерянная замарашка, и где Москва, кино, артисты и блестящий Вячеслав Тихонов! Это было не просто несовпадение в пространстве, это определяло гораздо более обидную дистанцию – дистанцию возможностей, дистанцию в причастности к культуре, вернее, это был образ отсутствия этих возможностей у меня. А вот ведь я поняла суть явления! Разве можно сказать после этого, что мне нечем в себе гордиться? Здоровую природу за деньги не купишь, ее можно только получить в дар от родителей.

СОВЕТСКИЙ ОРФЕЙ


Земля завершала еще один оборот вокруг своей оси, отодвигая в прошлое 26 марта 1963 года. Наступало обыкновенное время, тихое погружение в темноту, в завершение суток, не предвещающее ни потерь, ни находок, ни встреч, ни разлук, ни скуки, ни особенных удовольствий. Наступал обыкновенный будний вечер, выделяющийся из однообразного ряда таких же вечеров лишь властвованием в природе возрождающегося дня. Недавно этот процесс ознаменовался весенним солнцеворотом, который для нас всегда был праздником. После него торжествовал свет – темнота бежала, и усталость от нее ослабевала.

Как всегда, после ужина наша семья собралась в зале. Папа включил телевизор и лег на привычное место – диван, стоящий под окнами. А мы с мамой уселись на второй, расположенный у теплой стенки. Передавали какой-то концерт. Замелькали первые кадры, в которых безошибочно узнавался колонный зал Кремлевского дворца съездов.

– Концерт в будний день? – заметил папа, которому было все равно, что смотреть. – Вот повезло. Что у нас за праздник? – говоря это, он покряхкивал и ворочался, удобнее укладываясь, чтобы скоро засопеть, а потом, минут через десять, попрощаться и отправиться в спальню.

– Декада культуры и искусства Азербайджана в Москве, – сказала я, вспомнив новости из программы «Время», и слегка поморщилась от прохладного отношения к восточной культуре.

– То-то, я смотрю, в зале много нерусских лиц, – обронила мама.

– Зато у них танцы классные, – добавила я, возражая себе же, своему настроению, поправляя в себе неправедность – уже понимаемую.

– Понятно, – вздохнул папа, уловив мои старания и поддержав их тоном знатока самодеятельности, каким был в молодости: – «съехались лучшие художественные коллективы республики, признанные мастера, начинающая молодежь и их почитатели», – процитировал он всегда звучащие в таких случаях слова. – Так что – переключиться на республиканский канал или будем это смотреть?

– Давай сначала посмотрим, что тут покажут.

– У азербайджанцев голоса хорошие…

– Ну да, – сказала я. – Надо же чем-то утешиться, во всем есть и хорошая сторона.

Так мы переговаривались еще некоторое время, пока на сцену не вышел чернявенький юноша с приятным лицом и бросающейся в глаза статью – высокий, стройный, пластичный. Ничто не предвещало потрясения от него, разве что настораживала улыбка… Была она какая-то доверительная, милая, словно он смущался и заранее за что-то извинялся. Теперь-то ясно за что – за гениальность… Ведущий объявил каватину Фигаро из оперы Россини «Севильский цирюльник», знакомую нам вещь, часто исполняемую в концертах. Но не всеми подряд, а известными мастерами. А тут – мальчишка совсем… Для каватины требовался не просто хороший голос, но и искусное владение им, высокая исполнительская техника. Поэтому мы насторожились и притихли, прислушались, невольно заволновались. Наверное, нам хотелось, чтобы этот симпатичный смельчак, слишком юный и хрупкий, справился с исполнением, нелегким даже для маститых певцов.

– Как его фамилия? – шепотом спросил папа.

– Тсс! Не расслышала, – ответила я.

Зазвучала энергичная бравурная музыка, и вот полился голос исполнителя – необыкновенной красоты и чистоты баритон! Мягкий, легкий, прозрачный, звонкий. Танцующий, кувыркающийся, играющий с лучами света, с нашим желанием слушать его! С каждой нотой он крепчал, наполнялся уверенностью, мощью, окрашивался порханием и игривостью. В какой-то момент певец взметнул руки, раскинул в стороны, распрямил длинные пальцы, слегка шевельнул ими. Каждое его движение уже током отзывалось в нас! Это было необычное исполнение – упоенное, виртуозное, божественное! Незнакомый юноша пел только потому, что это ему нравилось! Он не мог иначе существовать, он был Богом звуков, прекрасной и будоражащей стихией мужского пения, и кроме пения ничего больше не хотел. Его голос то лился и журчал горным ручьем, то спорил с трелями птиц, то стучал капелью, то вкрадчиво колдовал, то мягко плыл в пространстве, заволакивая его сплошным очарованием. Можно было бы подумать, что звуки эти не принадлежат человеку, если бы не видно было по мимике лица и по всей напряженной фигуре юноши, как они в нем рождаются и как выпархивают наружу.

С нами что-то произошло, мы боялись пошевелиться, как будто оказались рядом с ним и наши движения могли помешать действу. Зал взорвался аплодисментами!

– Вот это певец, вот это голос! – восторженно воскликнул папа. – Спел, так уж спел! На едином дыхании, без сучка и задоринки.

– Да, редкая находка, – согласилась мама. – Лучше исполнить эту вещь нельзя. Это бесспорный шедевр.

– А какие возможности! – горячилась и я. – Вы видели, видели? Его голосу нет предела, он может взять любую ноту! Чистый Орфей, настоящий!

А зал неистовствовал! Слушатели скандировали и кричали «браво». В ложе, которую показывали операторы, сидели Екатерина Фурцева, министр культуры, и Иван Козловский, первый тенор страны. Они тоже непрерывно аплодировали, счастливо смеялись, поглядывая друг на друга, словно на их глазах произошло чудо. Дабы успокоить публику, певец кивнул дирижеру (как мы узнали позже, это был знаменитый Таги-заде Ниязи) и повторил каватину на русском языке. И опять бомба – шквал оваций, полный восторг, нестихаемые крики одобрения!

Тем временем на сцену вышли ведущие концерта и дали понять, что артист продолжит выступление. В постепенно устанавливающейся тишине они объявили: «Слова Александра Соболева, музыка Вано Мурадели, „Бухенвальдский набат“».

Описать это исполнение невозможно – не хватает слов. Стихи, сопровождение оркестра и каждый звук, пропетый этим волшебным голосом, этим магом, чародеем, повелителем сердец – все было высочайшего уровня. Муслим Магомаев не просто ошеломительно исполнял эту песню, он жил в ней, он перевоплощался настолько, что его вдох и жест вливались в звуки, а боль, ощущаемая им, транслировалась слушателям даже не по воздуху, а неким запредельным образом. И люди, наблюдающие исполнение песни опосредованно, с экрана, чувствовали его, заражались безотчетной гордостью за собственную историю, причастностью к чему-то непревзойденному и героическому.

Это была большая смелость – исполнять новую песню, к которой еще не привыкла публика и которую неизвестно как она воспримет, после столько успешного, блестящего, гениально-неповторимого исполнения каватины Фигаро. Казалось, тут что ни исполни, все будет обречено на провал, ибо фоном служит сама мадам Безупречность. Как можно свежеиспеченному, молодому певцу избирать фоном для неизвестной песни только что прозвучавший шедевр, пусть и в его же исполнении? Это было какое-то безумие, вызов, запредельная самоуверенность. Это было просто черте что! Тут абсолютно невозможно победить, завоевать восторг. Кто и зачем издевается над здравым смыслом и над нами, так истово приверженными ему?

Можно было сколько угодно думать так или иначе. Но все эти, столь убедительные сентенции, стали смешными, разорванными в клочья и разбросанными материями, ветошью, ничтожными обрывками, копеечным умствованием, ибо волшебство продолжалось – нарастая и усиливаясь! Против гениального встало сверхгениальное! Люди захлебывались в восприятиях: кто-то заламывал руки, кто-то смеялся и хлопал в ладоши, иные замерли и побледнели, как в шоке. Общим было одно – у всех катились слезы, все дрожали от счастья, позабыв обо всем. Ничто не могло изменить восторга этих мгновений.

– Что делает! Что делает, а?! – с придыханием повторял папа, вскочивший и сидя слушающий эту песню.

Хочется повторять только одно: потрясение! потрясение!! потрясение!!! Зал встал, крики «бис!» сотрясали стены дворца. Мы с мамой исходили тихим безыменным энтузиазмом. Сквозь слезы, я дрожащим голосом повторяла только строку, которую смогла запомнить:

 
Люди мира, на минуту встаньте!
 

А потом еще больше заливалась слезами и замолкала. Папа, этот скептичный и сухой человек, подхватывал мой порыв и подпевал зычным баском, больше пригодным для военных маршей:

 
Берегите,
Берегите,
Берегите мир!
 

Позже я переписала из газет стихи Соболева, и «Бухенвальский набат» стал нашей любимой застольной песней. Как ни странно, она вписывалась в наши торжества, всегда проникнутые памятью о войне, болью потерь, гордостью за Великую Победу.

30 марта 1963 года в центральных газетах появилась информация ТАСС об этом концерте азербайджанских артистов. Мы ее с нетерпением ждали, чтобы узнать имя гениального певца. В ней сообщалось: «Самый большой, можно сказать, редкий успех достался Муслиму Магомаеву. Его великолепные вокальные данные, блистательная техника дают основание говорить, что в оперу пришел богато одаренный молодой артист». Пресса вообще очень активно откликнулась на успех молодого певца – один за другим следовали восторженные оценки, анализ исполнения, попытки понять непостижимое, разгадать тайну новоявленного чуда. Тут же возникшие поклонники гонялись за ними, переписывали их в тетради и давали читать друзьям. Так зажглась звезда Муслима Магомаева, началась эпоха его торжественного шествия по планете.

Новая встреча с ним произошла в ноябре того же года, когда по телевидению транслировали концерт из Московской филармонии. Тут звучали Бах, Гендель, Моцарт, Россини, Шуберт, Чайковский, Рахманинов, Гаджибеков, в третьем отделении исполнялись итальянские и современные песни. В конце Магомаев сел за рояль и под собственный аккомпанемент спел «Come prima», «Guarda che Luna», твист Челентано «Двадцать четыре тысячи поцелуев».

Помню, в одном интервью блиставшая тогда Клавдия Шульженко не без легкой зависти сказала: «Как только появился Магомаев – это стало явлением. Он был на голову выше всех молодых. Он всем безумно нравился». Это высшая похвала, какую певец мог получить при жизни из уст коллеги по творчеству.

Я представляю, что так в свое время народ боготворил Паганини, Карузо… других властителей душ, совершенно непостижимым образом сумевших преодолеть земные мерки, постичь запредельные тайны, уловить дыхание высших сил и, пропустив это все через себя, отдать черной трудовой массе, обогащая ее и поднимая до звезд единственно для того, чтобы постоянно в ней вызревал и из нее рождался истинный Бог.

Неизменного кумира моей юности и всей жизни не стало рано, 25 октября 2008 года, а ведь он был всего лишь на пять лет старше меня. С его уходом я почувствовала настоящее горе и духовное сиротство. Это была личная потеря, тяжело переживаемая, ибо он олицетворял мир, которым жили и который любили мои родители. Он продлевал во мне ощущение их присутствия. Душа болела долго, пока не примирилась с мыслью, что время и мир покидают арену с той стремительностью, с какой уходят маяки, освещавшие мой путь. Боги тоже не вечны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю