Текст книги "О, мед воспоминаний"
Автор книги: Любовь Белозерская-Булгакова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
Театральный хмель продолжается. „Турбины" идут с неизменным успехом. Актеры играют необыкновенно слаженно и поэтому сами называют спектакль „концертом".
Встал вопрос о банкете. И тут на выручку пришел актер Художественного театра Владимир Августович Степун, участвующий в пьесе. Он предложил свою квартиру в Сивцевом-Вражке, 41. Самую трудную роль – не только всех разместить, сервировать и приготовить стол на сорок персон, а затем все привести в порядок взяла на себя жена Владимира Августовича, Юлия Львовна, дочь профессора Тарасевича.
Во дворе дома 41, в больших комнатах нижнего этажа были накрыты длиннейшие столы. На мою долю пришлась забота о пище и вине. В помощники ко мне поступил Петя Васильев. К счастью, в центре Москвы еще существовал Охотный ряд – дивное предприятие! Мы взяли извозчика и объехали сразу все магазины подряд: самая разнообразная икра, балык, белорыбица, осетрина, семга, севрюга – в одном месте, бочки различных маринадов, грибов и солений – в другом, дичь и колбасы – в третьем.
Вина – в четвертом. Пироги и торты заказали в Столешниковом переулке у расторопного частника. Потом все завезли к милым Степунам.
Участников банкета даю по собственной записке М. А., которую обнаружила у его сестры Надежды Афанасьевны Земской: Малолетков, Ершов, Новиков, Андерс, Бутюгин, Гузеев, Лифанов, Аксенов, Добронравов, Соколова, Хмелев, Калужский, Митропольский, Яншин, Михальский, Истрин, Мордвинов, Степунов (двое), Ляминых (двое), три сестры Понсовых: Евгения, Лидия и Елена, Федорова Ванда Мариановна. (Привлекательная женщина. Служила во МХАТе. Муж ее, Владимир Петрович, приезжал к нам „повинтить". Нередко М. А. ездил в это гостеприимное семейство, иногда к нему присоединялась и я.)
В списке М.А. я не нашла П.А. Маркова и И.Я. Судакова, режиссера спектакля.
Всю-то ночку мы веселились, пели и танцевали.
В этот вечер Лена Понсова и Виктор Станицын особенно приглянулись друг другу (они вскоре и поженились).
Вспоминаю, как уже утром во дворе Лидун доплясывала русскую в паре с Малолетковым. Мы с М. А. были, конечно, очень благодарны семейству Степунов за то, что они так любезно взяли на себя столь суетливые хлопоты. Говоря о „Днях Турбиных", уместно упомянуть и о первом критике пьесы. Однажды у нас появился незнакомый мрачный человек в очках – Левушка Остроумов (так назвали его потом у Ляминых) и отчитал М. А., сказав, что пьеса написана плохо, что в ней не соблюдены классические каноны. Он долго и недружелюбно бубнил, часто упоминая Аристотеля. М. А. не сказал ни слова. Потом критик ушел, обменяв галоши…
Несколько позже критик Садко в статье „Начало конца МХАТа" („Жизнь искусства", 43, 1927 г.) неистовствует по поводу возобновления пьесы „Дни Турбиных". Он называет Булгакова „пророком и апостолом российской обывательщины" (стр.7), а самое пьесу „пошлейшей из пьес десятилетия" (стр.8).
Критик пророчит гибель театру и добавляет зловеще: как веревка поддерживает повесившегося, так и успех пьесы, сборы, которые она делает, не спасут Московский Художественный театр от смерти.
Когда сейчас перечитываешь рецензии тех лет, поражаешься необыкновенной грубости. Даже тонкий эрудит Луначарский не удержался, чтобы не лягнуть Булгакова, написав, что в пьесе „Дни Турбиных" – атмосфера собачьей свадьбы („Известия", 8 октября 1926 г.). Михаил Афанасьевич мудро и сдержанно (пока!) относится ко всем этим выпадам.
„Зойкина квартира" идет тоже с аншлагом. В ознаменование театральных успехов первенец нашей кошки Муки назван „Аншлаг".
В доме также печь имеется,
У которой кошки греются.
Лежит Мука, с ней Аншлаг.
Она – эдак, А он так.
Это цитата из рукописной книжки „Муки-Маки", о которой я упоминала выше. Стихи Вэдэ, рисунки художницы Н. А. Ушаковой. Кошки наши вдохновили не только поэта и художника, но и проявили себя в эпистолярном жанре. У меня сохранилось много семейных записок, обращенных ко мне от имени котов. Привожу, сохраняя орфографию, письмо первое. Надо признаться: высокой грамотностью писательской коты не отличались.
Дорогая мама!
Наш миый папа произвъ пъръстоновку в нешей уютной кварти. Мы очень довольны (и я Аншлаг помогал, чуть меня папа не раздавил, кагда я ехал на ковре кверху ногами). Папа очень сильный один все таскал и добрый не ругал, хоть он и грыз крахмальную руба. а тепър сплю, мама, на тахте. И я тоже. Только на стуле. Мама мы хочем, чтоб так было как папа и тебе умаляим мы коты все, что папа умный все знаит и не менять. А папа говорил купит. Папа пошел а меня выпустил. Ну целуем тебе. Вы теперь с папой на тахте. Так что меня нет.
Увожаемые и любящие коты.
Котенок Аншлаг был подарен нашим хорошим знакомым Строиским. У них он подрос, похорошел и неожиданно родил котят, за что был разжалован из Аншлага в Зюньку.
На обложке книжки „Муки-Маки" изображен Михаил Афанасьевич в трансе: кошки мешают ему творить. Он сочиняет „Багровый остров".
А вот еще там же один маленький портрет Михаила Афанасьевича. Он в пальто, в шляпе, с охапкой дров (у нас печное отопление), но зато в монокле. Понятно, что карикатура высмеивает это его увлечение. Ох, уж этот монокль! Зачастую он вызывал озлобление, и некоторые склонны даже были рассматривать его как признак ниспровержения революции.
В это же время мы оба попали в детскую книжку Маяковского „История Власа, лентяя и лоботряса" в иллюстрациях той же Н.А.Ушаковой.
Полюбуйтесь: вот мы какие, родители Власа. М.А. ворчал, что некрасивый.
К сожалению пропала или уничтожена книжка Гастона Леру „Человек, который возвратился издалека" в переводе Мовшензона. Н.А.Ушакова рисовала цветными карандашами прямо по печатному тексту, который приблизительно звучал так: „По утрам граф и графиня выходили на крыльцо своего замка. Графиня ласкала своих борзых…" (Граф – М.А., графиня – я).
Остроумные комментарии от имени переводчика написал Коля Лямин. А страшные места?
Синим карандашом была изображена костлявая рука привидения, сжимающая фитиль зажженной свечи.
„Любочка и Мака! Этого на ночь не читывайте!"
Это было такое веселое талантливое озорство. Я до сих пор огорчаюсь, что какие-то злые руки погубили эту книжку.
В книжке „Муки-Маки" изображена разрисованная печь: это я старалась. Мне хотелось, чтобы походило на старинные изразцы. Видно, это и пленило проходившего как-то мимо нашей открытой двери жильца нашего дома – наборщика.
– У вас очень уютно, как в пещере, – сказал он и попросил поехать с ним в магазин и помочь ему выбрать обои для комнаты. Я согласилась. Михаил Афанасьевич только ухмылялся. В Пассаже нам показывали хорошие образцы, гладкие, добротные, но мой спутник приуныл и погрузился уже в самостоятельное созерцание развешанных по стенам образчиков. И вдруг лицо его просветлело.
– Я нашел, – сказал он, сияя. – Вы уж извините. Мне как страстному рыболову приятно посмотреть: тут вода нарисована! И правда, в воде стояли голенастые цапли. В клюве каждая держала по лягушке.
– Хоть бы они рыбу ели, а то ведь лягушек, – слабо возразила я.
– Это все равно – зато вода. Потом М.А. надо мной подтрунивал: „Контакт интеллигенции с рабочим классом не состоялся: разошлись на эстетической платформе," – шутил он.
Никаких писателей у нас в Левшинском переулке не помню, кроме Валентина Петровича Катаева, который пришел раз за котенком. Больше он у нас никогда не бывал ни в Левшинском, ни на Б. Пироговской. Когда-то они с М.А. дружили, но жизнь развела их в разные стороны. Вспоминаю бывавшего в тот период небольшого элегантного крепыша режиссера Леонида Васильевича Баратова и артиста театра Корша Блюменталь-Тамарина, говоруна и рассказчика – впрочем, черты эти характерны почти для всех актеров…
К обычному составу нашей компании прибавились две сестры Гинзбург. Светлая и темная, старшая и младшая, Роза и Зинаида. Старшая, хирург, была красивая женщина, но не библейской красотой, как можно было бы предположить по имени и фамилии.
Наоборот: нос скорее тупенький, глаза светлые, волосы русые, слегка, самую малость, волнистые… Она приехала из Парижа. Я помню ее на одном из вечеров, элегантно одетую, с нитками жемчуга вокруг шеи, по моде тех лет. Все наши мужчины без исключения ухаживали за ней. Всем без исключения одинаково приветливо улыбалась она в ответ.
Обе сестры были очень общительны. Они следили за литературой, интересовались театром. Мы не раз бывали у них в уютном доме в Несвижском переулке.
Как-то раз Роза Львовна сказала, что ее приятель-хирург, которого она ласково назвала „Мышка", сообщил ей, что у его родственника-арендатора сдается квартира из трех комнат. Михаил Афанасьевич ухватился за эту мысль, съездил на Большую Пироговскую, договорился с арендатором, вернее, с его женой, которая заправляла всеми делами. И вот надо переезжать.
Наступил заключительный этап нашей совместной жизни: мы вьем наше последнее гнездо…
ПОСЛЕДНЕЕ ГНЕЗДО
В древние времена из Кремля по прямой улице мимо Девичья Поля ехали в Новодевичий монастырь тяжелые царские колымаги летом, а зимой расписные возки. Не случайно улица называлась Большая Царицынская…
Если выйти из нашего дома и оглянуться налево, увидишь стройную шестиярусную колокольню и очертания монастыря. Необыкновенно красивое место. Пожалуй, одно из лучших в Москве.
Наш дом (теперь Большая Пироговская, 35-а) – особняк купцов Решетниковых, для приведения в порядок отданный в аренду архитектору Стую. В верхнем этаже – покои бывших хозяев. Там быца молельня Распутина, а сейчас живет застройщикархитектор с женой.
В наш первый этаж надо спуститься на две ступеньки. Из столовой, наоборот, надо подняться на две ступеньки, чтобы попасть через дубовую дверь в кабинет Михаила Афанасьевича. Дверь эта очень красива, темного дуба, резная. Ручка – бронзовая птичья лапа, в когтях держащая шар… Перед входом в кабинет образовалась площадочка. Мы любим это своеобразное возвышение. Иногда в шарадах оно служит просцениумом, иногда мы просто сидим на ступеньках как на завалинке. Когда мы въезжали, кабинет был еще маленький. Позже сосед взял отступного и уехал, а мы сломали стену и расширили комнату М.А. метров на восемь плюс темная клетушка для сундуков, чемоданов, лыж.
Моя комната узкая и небольшая: кровать, рядом с ней маленький столик, в углу туалет, перед ним стул. Это все. Мы верны себе: Макин кабинет синий. Столовая желтая.
Моя комната – белая. Кухня маленькая. Ванная побольше.
С нами переехала тахта, письменный стол – верный спутник М.А., за которым написаны почти все его произведения, и несколько стульев. Два экзотических кресла, о которых я упоминала раньше, кому-то подарили. Остальную мебель, временно украшавшую наше жилище, вернули ее законному владельцу Сереже Топленинову. У нас осталась только подаренная им картина маслом, подписанная: „Софроновъ, 17 г.". Это натюрморт, оформленный в темных рембрандтовских тонах, а по содержанию сильно революционный: на почетном месте, в серебряной вазе – картошка, на переднем плане, на куске бархата – луковица; рядом с яблоками соседствует репа. Добрые знакомые разыскали мебель: на Пречистенке жила полубезумная старуха, родственники которой отбыли в дальние края, оставив в ее распоряжение большую квартиру с полной меблировкой, а старуху начали теснить, пока не загнали под лестницу. От мебели ей надо было избавляться во что бы то ни стало. Так мы купили шесть прекрасных стульев, крытых васильковым репсом, и раздвижной стол-„сороконожку". Остальное – туалет, сервант, кровать – приобрели постепенно, большей частью в комиссионных магазинах, только диван-ладью купили у знакомых (мы прозвали ее „закорюка"). Старинный торшер мне добыла Лена Понсова.
Вся эта мебель находится у меня и по сей день, радует глаз своей нестареющей элегантностью.
Надежда Афанасьевна, Макина сестра, наша всегдашняя „палочка-выручалочка", направила к нам домашнюю работницу. Пришла такая миловидная, чисто русская женщина, русая, голубоглазая Маруся. Осталась у нас и прожила несколько лет до своего замужества. Была она чистоплотна и добра. Не шпыняла кошек. Когда появился пес, полюбила и пса, называла его „батюшка" и ласкала.
Вот как появился пес: как-то, в самый разгар работы над пьесой „Мольер", я пошла в соседнюю лавочку и увидела там человека, который держал на руках большеглазого, лохматого щенка. Щенок доверчиво положил ему лапки на плечо и внимательно оглядывал покупателей. Я спросила, что он будет делать с собачонкой. Он ответил: „Что делать? Да отнесу в клиники" (это значит для опытов в отдел вивисекции). Я попросила подождать минутку, а сама вихрем влетела в дом и сбивчиво рассказала Маке всю ситуацию.
– Возьмем, возьмем щенка, Макочка, пожалуйста!
Так появился у нас пес, прозванный в честь слуги Мольера Бутоном. Он быстро завоевал наши сердца, стал общим баловнем и участником шарад. Со временем он настолько освоился с нашей жизнью, что стал как бы членом семьи. Я даже повесила на входной двери под карточкой М.А. другую карточку, где было написано: „Бутон Булгаков. Звонить два раза". Это ввело в заблуждение пришедшего к нам фининспектора, который спросил М.А.: „Вы с братцем живете?" После чего визитная карточка Бутона была снята…
Возвращаюсь к Марусе: для нас она была своим уютным человеком. Коньком ее были куличи, пирожки и блины. М.А. особенно любил марусины куличи. Когда у нас бывали гости, ее вызывали в столовую, с ней чокались, за ее здоровье пили. Она конфузилась, краснела и очень хорошела. Большим умом она не отличалась, но была наблюдательна и находчива на прозвища. Лыжного инструктора, ходившего на лыжные вылазки с группой Художественного театра и облюбовавшего наш дом для своих посещений, она прозвала „странник". Это было точно: в незавязанной шапке-ушанке, с неизменным рюкзаком за спиной, с лыжами или какими-то обрезками лыж в руках, всегда второпях, он вполне оправдывал свое прозвище.
Перечитываю произведения М.А. и вижу, что во многих домашней работнице отводится роль члена семьи: в „Белой гвардии" Анюта, выросшая в турбинском доме. В „Собачьем сердце" горничная Зина и повариха Дарья Петровна настолько, как теперь говорится, „вписаны" в быт профессора Преображенского, что без них жизнь дома даже и не мыслится.
В пьесе „Адам и Ева" – Аня.
В „Мастере и Маргарите" – Наташа, полуподруга, полунаперсница Маргариты, совершающая с ней ночной полет.
– Мы тоже хотим жить, хотим летать, – говорит она…
Не было случая, чтобы М.А. или я не привозили бы своей Марусе какой-нибудь подарочек, возвращаясь из поездки домой. Как-то она спросила меня:
– Любовь Евгеньевна, а кто такой Рябушинский?
Признаться, я очень удивилась, но объяснила и, конечно, поинтересовалась, а зачем ей это?
– Да вот, я встретила Агеича (Агеич – это слесарь-водопроводчик, на все руки мастер и, конечно, пьяница). И он мне сказал: „Иди за меня, Маруся".
– Я не против. Только ты мне справь все новое и чтобы мне не пришлось больше никогда работать, – сказала я.
– Ну, это тебе за Рябушинского выходить надо, – возразил Агеич…
Теперь мне все стало ясно. Все-таки она вышла за Агеича. Много раз после прибегала она ко мне за утешением. Несколько раз прорывался к нам и пьяный Агеич.
Алкоголь настраивал его на божественное: во хмелю он вспоминал, что в юности пел в церковном хоре, и начинал петь псалмы. Выпроводить его в таком случае было очень трудно.
– Богиня, вы только послушайте… – И начинал свои песнопения…
Устроились мы уютно. На окнах повесили старинные шерстяные, так называемые „турецкие" шали. Конечно, в столовой, она же гостиная, стоит ненавистный гардероб. Он настолько же некрасив, насколько полезен, но девать его некуда. Кроме непосредственной пользы нам, им пользуется кошка Мука: когда ей оставляют одного котенка, мы ставим на гардероб решето и кошка одним махом взлетает к своему детищу.
Это ее жилище называется „Соловки".
Кошку Муку М.А. на руки никогда не брал – был слишком брезглив, но на свой письменный стол допускал, подкладывая под нее бумажку. Исключение делал перед родами: кошка приходила к нему, и он ее массировал.
Кабинет – царство Михаила Афанасьевича. Письменный стол (бессменный „боевой товарищ" в течение восьми с половиной лет) повернут торцом к окну. За ним, у стены, книжные полки, выкрашенные темно-коричневой краской. И книги: собрания русских классиков – Пушкин, Лермонтов, Некрасов, обожаемый Гоголь, Лев Толстой, Алексей Константинович Толстой, Достоевский, Салтыков-Щедрин, Тургенев, Лесков, Гончаров, Чехов. Были, конечно, и другие русские писатели, но просто сейчас не припомню всех. Две энциклопедии – Брокгауза-Эфрона и Большая Советская под редакцией О.Ю.Шмидта, первый том которой вышел в 1926 году, а восьмой, где так небрежно написано о творчестве М.А.Булгакова и так неправдиво освещена его биография, – в 1927 году.
Книги – его слабость. На одной из полок – предупреждение: „Просьба книг не брать"…
Мольер, Анатоль Франс, Золя, Стендаль, Гете, Шиллер… Несколько комплектов
„Исторического Вестника" разной датировки. На нижних полках – журналы, газетные вырезки, альбомы с многочисленными ругательными отзывами, Библия. На столе канделябры – подарок Ляминых – бронзовый бюст Суворова, моя карточка и заветная материнская красная коробочка из-под духов Коти, на которой рукой М.А. написано: „Война 191…" и дальше клякса. Коробочка хранится у меня.
Лампа сделана из очень красивой синей поповской вазы, но она – инвалид. Бутон повис на проводе, свалил ее и разбил. Я была очень огорчена, но М.А. аккуратно склеил ее, и она служила много лет.
Невольно вспомнилось мне, как в „Белой гвардии" Булгаков воспевает абажур – символ тепла, уюта, семьи…
„А потом… потом в комнате противно, как во всякой комнате, где хаос укладки, и еще хуже, когда абажур сдернут с лампы. Никогда… Никогда не сдергивайте абажур с лампы! Абажур священен. Никогда не убегайте крысьей побежкой на неизвестность от опасности. У абажура дремлите, читайте – пусть воет вьюга – ждите, пока к вам придут."
Одним из первых посетителей нашего нового дома был лучезарный юноша Роман Кармен, с матерью которого мы познакомились в Коктебеле. Он только что начинал свой творческий путь. Он, насколько мне помнится, снял М.А., а мне подарил фотографию какой-то красивой овчарки. Это фото цело у меня до сих пор. Уже во время войны меня попросили из ВОКСа, где я временно работала, зайти к Кармену за каким-то материалом.
Увы! От лучезарности не осталось и следа, как будто все до единой клеточки сменилось.
Роман Кармен был красив, но суровой красотой. Стало жаль того, прелестного, от улыбки которого шел свет.
Собственно говоря, вполне закономерно, что человек меняется с годами. Видимо, все зависит от степени изменения…
Этой зимой М.А. купил мне меховую шубу из хорька: сам повез меня в Столешников переулок, ждал, пока я примеряла. Надо было видеть, как он радовался этой шубе, тут же прозванной „леопардом". Леопард служил мне долго верой и правдой.
Не меньшую радость доставила Маке и другая его покупка: золотой портсигар, которому служить верой и правдой не довелось: когда нас лишили „огня и воды", по выражению М.А., портсигар пришлось продать…
1927 год. Как-то наша большая приятельница Елена Павловна Лансберг повела нас к своим друзьям Ольге Федоровне и Валентину Сергеевичу Смышляевым (он был артистом 2-го МХАТа).
Шумно. Много народу. Все больше актеры этого театра. Центром внимания была интересная светло– и обильноволосая девушка армянского типа, которую все просили:
– Ну, Марина, еще, еще! Макраме сорок копеек!
Мы не понимали значения этих слов, пока не услышали монолога судакской портнихи, исполненного Мариной Спендиаровой с неподражаемым юмором и соблюдением крымского акцента со всеми его особенностями, доступными только тем, кто со дня рождения живет на юге… Позже Марина Александровна Спендиарова подружилась с нами и стала нашей преподавательницей английского языка.
Дочь композитора Александра Афанасьевича Спендиарова обладала незаурядными творческими способностями: она пела, рисовала, проявляла артистический дар. Сама того не подозревая, была она и талантливым педагогом. Мы оба с М.А. делали успехи. Он смешил нашу учительницу, стремясь перевести на английский язык непереводимые выражения вроде „гроб с музыкой" – a coffin with music. Марина Александровна смеялась и говорила:
– Нет, нет! Это не пойдет…
Англиское слово spoon – ложка – ему понравилось.
– Я люблю спать, – сказал М.А., – значит, я спун.
Марина Александровна до сих пор вспоминает, как театрально появлялся он в дверях своего кабинета, останавливался на „просцениуме", т. е. на площадке, образуемой ступеньками, и после паузы приветствовал ее.
Этой же зимой мы познакомились с композитором Александром Афанасьевичем Спендиаровым. Привожу выдержку из дневника его дочери Марины: „Мы с папой были у Булгаковых. Любовь Евгеньевна спросила заранее, какое любимое папино блюдо. Я сказала: „Рябчики с красной капустой". С утра я искала папу, чтобы сообщить ему адрес Булгаковых… Помню его голос в телефоне: „Это ты, Маришка? Ну, что ты? Ну, говори адрес… Хорошо, я приду, детка". Когда я пришла, Михаил Афанасьевич, Любовь Евгеньевна и папа сидели вокруг стола. Папа сидел спиной к свету на фоне рождественской елки. Меня поразило то, что он такой грустный, поникший. Он весь в себе был, в своих мрачных мыслях и, не выходя из своего мрачного в то время мирка, говорил, глядя в тарелку, о накопившихся у него неприятностях. Потом, как-то неожиданно для всех, перешел на восхваление Армении. Чувствовалось, что в сутолочной Москве он соскучился по ней."
Мне Александр Афанасьевич понравился, но показался необычайно озабоченным, а поэтому каким-то отсутствующим.
Второй раз я увидела композитора Спендиарова уже за дирижерским пультом, и он, конечно, предстал совсем другим человеком…
Лето. Жарко. Собрались в Судак на дачу к Спендиаровым. Двухэтажный обжитой дом на самом берегу моря, можно накинуть халат и бежать купаться. Наша комната темноватая и прохладная.
Народу много – большая спендиаровская семья: мама (папа в отъезде), четыре дочки: Татьяна, Елена, Марина, Мария и два сына – Тася и Лёся. Сюда же приехали двое Ляминых, а М.А., побыв недолго, уехал обратно в Москву, пообещав вернуться за мной. За время его отсутствия мы с Лямиными успели побывать на горе Сокол, с которой чуть было не свалились, на Алчаке, в Генуэзской крепости, в Новом Свете… М.А. явился внезапно и сказал, что он нанял моторную лодку, которая отвезет нас прямо в Ялту.
Мы ехали долго. Нас везли два рыбака – пожилой и молодой, весь бронзовый.
Море так блестело на солнце, было тихое и совсем близко, не где-то там, за далеким бортом парохода, а рядом – стоило только протянуть руку в серебристо-золотую парчу.
М.А. был доволен, предлагал пристать, если приглянется какой-нибудь уголок на берегу.
Когда мы приехали в Ялту, у меня слегка кружилась голова и рябило в глазах.
Остановились мы у знакомых М.А. – Тихомировых. (Память, память, правильно ли донесла ты фамилию этих милых гостеприимных людей?)
На другой день мы пошли в Аутку, на дачу Антона Павловича Чехова, в мемориальный музей писателя. Все вверх и вверх. Дом стоит красиво на горе. Нас ласково приняла Мария Павловна, сестра писателя, и повела по комнатам. Дом показался нарядным и даже парадным и вместе с тем уютным. В это время здесь еще жил брат Антона Павловича Михаил Павлович, первый биограф писателя. Особенно нам понравился кабинет Чехова. Разноцветные стекла в полукружье большого итальянского окна смягчали лучи крымского солнца, и комната казалась прохладной. В кирпичный камин, прямо против письменного стола, врезан пейзаж Левитана. На столе все как было при Антоне Павловиче. На стенах много фотографий. Они придают всей комнате оттенок особой интимности. М.А. здесь не в первый раз. Я спросила его: „Мака, ты хотел бы иметь такой кабинет?" Он ничего не сказал, только кивнул утвердительно головой. За этим столом А.П.Чеховым было написано много хороших вещей: рассказы „Дама с собачкой", „Архиерей", „На святках", „Невеста", повесть „В овраге" и две пьесы – „Три сестры" и „Вишневый сад". Если б не болезнь и ранняя смерть, сколько бы еще радости получило человечество! Мария Павловна благостно улыбалась. Михаил Павлович был чем-то недоволен.
Булгаков любил Чехова, но не фанатичной любовью, свойственной некоторым чеховедам, а какой-то ласковой, как любят хорошего, умного старшего брата. Он особенно восторгался его записными книжками. Иногда цитировал – всегда неожиданно – „жена моя лютеранка". Ты когда спишь, говоришь „хи-пуа, хи-пуа"…
У нас была такая игра: задавать друг другу какой-нибудь вопрос, на который надо было ответить сразу, ничего в уме не прикидывая и не подбирая. Он меня раз спросил:
– Какое литературное произведение, по-твоему, лучше всего написано?
Я ответила: „Тамань" Лермонтова." Он сказал: „Вот и Антон Павлович так считает".
И тут же назвал письмо Чехова, где это сказано. Теперь-то, вспоминая, я вижу, как он вообще много знал. К тому же память у него была превосходная…
Мне было очень приятно, когда позже к нам на Пироговскую приехала Мария Павловна Чехова. Было в ней что-то необыкновенно простое и привлекательное…
1928 год. Апрель. Неуверенная серая московская весна. Незаметно даже, набухли ли на деревьях почки или нет. И вдруг Михаилу Афанасьевичу загорелось ехать на юг, сначала в Тифлис, а потом через Батум на Зеленый Мыс. Мы выехали 21 апреля днем в международном вагоне, где, по словам Маки, он особенно хорошо отдыхает.
Промелькнули подмосковные леса, пронеслись унылые средне-русские равнины.
Становилось теплее. Наш вагон почти пустой: еще не сезон. С нами едет поэт Николай Асеев. Одно купе занимает артистка Камерного театра Назарова, бело-розовая женщина-дитя и с ней военный. Он в галифе, в сапогах, но в пижаме, из-под которой неуклюже и некрасиво торчит наган. Обычно пассажиры знакомятся быстро, от нечего делать беседуют долго и иногда интересно, но у нас все молчат. Асеев издали раскланялся с Булгаковым. За трое суток с „хвостиком" он перекинулся со мной всего несколькими фразами…
Какой сладостный переход от заснеженных полей к солнцу, зеленой траве и тюльпанам! Уж не знаю, по какой причине мы остановились прямо в поле… Все высыпали из вагонов, боязливо оглядываясь на поезд: не подведет ли. Захмелевшие от весеннего воздуха, возвращались мы по своим местам.
24 апреля – Тифлис. На вокзале нас встретила знакомая М.А. еще по Владикавказу – Ольга Казимировна Туркул, небольшая, русая, скромная женщина. Она предоставила нам ночлег на первую ночь. На другой день мы уже перебрались в гостиницу „Ориант" на проспект Руставели. Поздним вечером город очень красив и загадочен. Слегка вырисовываются темные силуэты гор, и какими-то особенными кажутся огоньки фонарей – блестки на черном бархате.
Тепло. Спим с открытыми окнами. Хожу в одном платье, что здесь не принято до 1-го мая. Так объяснила мне О.К.Туркул. Предполагалось, что М.А. будет вести переговоры с Русским драматическим театром о постановке „Зойкиной квартиры".
Встреча с директором театра состоялась. Помню его внешность и лицо жены, актрисы на главных ролях. Их двое, к ним присоединились актеры театра, и мы, в общем человек восемь, все направились в подвальчик, в ресторан с заманчивым названием „Симпатия". Тускло-золотистые стены были расписаны портретами: Пушкин, Лермонтов, Горкий (так и написано), все в медальонах из виноградных гроздьев и все на одно лицо сильно грузинского типа. За стойкой, заставленной национальными закусками, приправленными тархуном, киндзой, праси (это лук-порей), цицматом (особый сорт салата), стоял такой же черноусый грузин, как Пушкин, Лермонтов, Горкий.
Застолье длилось часов пять. Тост следовал за тостом. Только и слышалось „алаверды к вам, алаверды к вам". Был момент, когда за соседним столом внезапно разгорелась ссора: двое вскочили, что-то гортанно крича, сбросили пиджаки на край маленького водоема, где плавали любимые грузинские рыбки и… я закрыла глаза, чтобы не видеть поножовщины, а когда открыла их, они оба сидели за столом и мирно чокались своим излюбленным кахетинским…
Купаемся в солнце. Купаемся в серных банях. Ходили через Верийский спуск в старый город, в Закурье. А Кура быстрая и желтая. Уж в ней-то ни капельки не хочется искупаться. То висячий балкон, то каменные ступени крутой, карабкающейся на гору лестницы вдруг остро напомнят мне Константинополь…
Наше пребывание в Тифлисе чуть не омрачилось одним происшествием. Как-то уже к вечеру О.К.Туркул пришла за нами звать в кино. М.А. отказался, сказал, что приляжет отдохнуть (он всегда спал после обеда, хотя уверял со своей милой покупающей улыбкой, что он не спит, а „обдумывает" новое произведение). Я ушла в кино и ключ от номера взяла с собой, заперев собирающегося спать Маку… Что-то мы с O.K. немного задержались, и, когда подходили к „Орианту", я поняла: что-то произошло.
Пароконные извозчики, стоявшие вереницей у гостиницы, весело перекликались и поглядывали на одно из окон. До предела высунувшийся из окна взъерошенный М.А., увидев меня, крикнул на весь проспект Руставели:
– Я не ожидал от тебя этого, Любаша!
Внизу, в вестибюле, на меня накинулся грузин-коридорный:
– Зачэм ушла? Зачэм ключ унесла? Он такой злой, такой злой. Ключ трэбует…
Ногами стучит.
– Так неужели второго ключа у вас нет?
– Второго нэт…
Та же О.К. привела нас на боковую улицу в кондитерскую и познакомила с хозяйкой-француженкой, а заодно и с ее внучкой Марикой Чимишкиан, полуфранцуженкой-полуармянкой, молодой и очень хорошенькой девушкой, которая потом много лет была связана с нашей семьей. Ей выпала печальная доля дежурить у постели умирающего писателя Булгакова в качестве сестры милосердия и друга…
Хотелось посмотреть город. М.А. нанял машину, и мы покатались вволю, а вечером пошли в театр смотреть „Ревизор" со Степаном Кузнецовым. Недалеко от нас в ложе сидела пожилая грузинка в национальном наряде: низкая шапочка надвинута на лоб, по бокам лица спускаются косы. Сзади к шапочке приколота прозрачная белая вуаль.
Все в Тифлисе знали эту женщину – мать Сталина.
Я посмотрела первое действие и заскучала.
– Вот что, братцы, – сказала я Маке и Марике, – после Мейерхольда скучновато смотреть такого „Ревизора". Вы оставайтесь, а я пойду пошляюсь (страшно люблю гулять по незнакомым улицам).
Теперь самое время повернуть память вспять, в 1926 год – когда Мейерхольд поставил „Ревизора". Мы с М.А. были на генеральной репетиции и, когда ехали домой на извозчике, так спорили, что наш возница время от времени испуганно оглядывался.