Текст книги "О, мед воспоминаний"
Автор книги: Любовь Белозерская-Булгакова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
Как-то Максимилиан Александрович подошел к М. А. и сказал, что с ним хочет познакомиться писатель Александр Грин, живший тогда в Феодосии, и появится он в Коктебеле в такой-то день. И вот пришел бронзово-загорелый, сильный, немолодой уже человек в белом кителе, в белой фуражке, похожий на капитана большого речного парохода, Глаза у него были темные, невеселые, похожие на глаза Маяковского, да и тяжелыми чертами лица напоминал он поэта. С ним пришла очень привлекательная вальяжная русая женщина в светлом кружевном шарфе. Грин представил ее как жену.
Разговор, насколько я помню, не очень-то клеился. Я заметила за М. А. ясно проступавшую в те времена черту: он значительно легче и свободней чувствовал себя в беседе с женщинами. Я с любопытством разглядывала загорелого „капитана" и думала: вот истинно нет пророка в своем отечестве. Передо мной писатель-колдун, творчество которого напоено ароматом далеких фантастических стран. Явление вообще в нашей оседлой литературе заманчивое и редкое, а истинного признания и удачи ему в те годы не было. Мы пошли проводить эту пару. Они уходили рано, так как шли пешком. На прощание Александр Степанович улыбнулся своей хорошей улыбкой и пригласил к себе в гости:
– Мы вас вкусными пирогами угостим!
И вальяжная подтвердила:
– Обязательно угостим!
Но так мы и уехали, не повидав вторично Грина (о чем я жалею до сих пор). Если бы писательница Софья Захаровна Федорченко – женщина любопытная – не была больна, она, возможно, проявила бы какой-то интерес к посещению Грина. Но она болела, лежала в своей комнате, капризничала и мучила своего самоотверженного мужа Николая Петровича.
Не выказали особой заинтересованности и другие обитатели дома Волошина.
На нашем коктебельском горизонте еще мелькнула красивая голова Юрия Слезкина. Мелькнула и скрылась…
Яд волошинской любви к Коктебелю постепенно и незаметно начал отравлять меня. Я уже находила прелесть в рыжих холмах и с удовольствием слушала стихи Макса:
…Моей мечтой с тех пор напоены
Предгорий героические сны
И Коктебеля каменная грива;
Его полынь хмельна моей тоской,
Мой стих поет в строфах его прилива,
И на скале, замкнувшей зыбь залива,
Судьбой и ветрами изваян профиль мой.
„Коктебель".
Но М. А. оставался непоколебимо стойким в своем нерасположении к Крыму.
Передо мной его письмо, написанное спустя пять лет, где он пишет: „Крым, как всегда, противненький…" И все-таки за восемь с лишним лет совместной жизни мы три раза ездили в Крым: в Коктебель, в Мисхор, в Судак, а попутно заглядывали в Алупку, Феодосию, Ялту, Севастополь… Дни летели, и надо было уезжать.
Снова Феодосия.
До отхода парохода мы пошли в музей Айвазовского, и оба очень удивились, обнаружив, что он был таким прекрасным портретистом… М. А. сказал, что надо, во избежание морской болезни, плотно поесть. Мы прошли в столовую парохода. Еще у причала его уже начало покачивать. Вошла молодая женщина с грудным ребенком, села за соседний столик. Потом внезапно побелела, ткнула запеленутого младенца в глубь дивана и, пошатываясь, направилась к двери.
– Начинается, – зловещим голосом сказал М. А. Прозвучал отходной гудок. Мы вышли на палубу. За бортом горбами ходили серые волны. Дождило.
М. А. сказал:
– Если качка носовая, надо смотреть вот в эту точку. А если бортовая – надо смотреть вот туда.
– О, да ты морской волк! С тобой не пропадешь, – сказала я и побежала по пароходу. Много народу уже полегло. Я чувствовала себя прекрасно и поступила в распоряжение помощника капитана, упитанного, розового, с сияющим прыщом на лбу. Он кричал:
– Желтенькая! (я была в желтом платье). Сюда воды! Желтенькая, скорее!
И так далее.
Было и смешное. Пожилая женщина лежала на полу на самом ходу. Помощник капитана взял ее под мышки, а я за ноги, чтобы освободить проход. Женщина открыла мутные глаза и сказала с мольбой:
– Не бросайте меня в море…
– Не бросим, мамаша, не бросим! – успокоил ее пом. Я пошла проведать своего „морского волка". Он сидел там, где я его оставила.
– Макочка, – сказала я ласково, опираясь на его плечо. – Смотри, смотри! Мы проезжаем Кара-Даг!
Он повернул ко мне несчастное лицо и произнес каким-то утробным голосом:
– Не облокачивайся, а то меня тошнит!
Эта фраза с некоторым вариантом впоследствии перешла в уста Лариосика в „Днях Турбиных":
– Не целуйтесь, а то меня тошнит!
Когда мы подошли к Ялте, она была вся в огнях – очень красивая – и, странное дело, сразу же устроились в гостинице, не мыкались, разыскивая пристанище на ночь – два рубля с койки – у тети Даши или тети Паши, как это практикуется сейчас.
А наутро в Севастополь. С билетами тоже не маялись – взял носильщик.
Полюбовались видом порта, городом, посмеялись на вокзале, где в буфете рекламировался „ягодичный квас"…
Позже в „Вечерней красной газете" (1925 г.) появилась серия крымских фельетонов М.А.Булгакова.
А еще позже был отголосок крымской жизни, когда у нас на голубятне возникла дама в большой черной шляпе, украшенной коктебельскими камнями. Они своей тяжестью клонили голову дамы то направо, то налево, но она держалась молодцом, выправляя равновесие.
Посетительница передала привет от Максимилиана Александровича и его акварели в подарок. На одной из них бисерным почерком Волошина было написано: „Первому, кто запечатлел душу русской усобицы"…
Посетила нас и сестра М.А. Варвара, изображенная им в романе „Белая гвардия" (Елена), а оттуда перекочевавшая в пьесу „Дни Турбиных". Это была миловидная женщина с тяжелой нижней челюстью. Держалась она, как разгневанная принцесса: она обиделась за своего мужа, обрисованного в отрицательном виде в романе под фамилией Тальберг. Не сказав со мной и двух слов, она уехала. М. А. был смущен…
Вспоминаю одну из первых оплеух (потом их было без счета). В одном из своих писаний Виктор Шкловский выразился так: „А у ковра Булгаков". (Гамбургский счет. Л. 1928, стр. 5.) Поясню для тех, кто не знаком с этим выражением. Оно означает, что на арене „у ковра" представление ведет, развлекая публику, клоун.
Я никогда не забуду, как дрогнуло и побледнело лицо М. А. Выпад Шкловского тем более непонятен, что за несколько дней перед этим он обратился к Булгакову за врачебной консультацией. Конечно, полного иммунитета от оплеух и уколов выработать в себе было нельзя, но покрыться более толстой кожей, продубиться было просто необходимо, как покажет сама жизнь.
Между тем, работа над пьесой „Дни Турбиных" шла своим чередом. Этот период в жизни Михаила Афанасьевича можно назвать зарей его общения с Художественным театром. И, конечно, нельзя было предвидеть, что через какие-нибудь десять лет светлый роман с театром превратится в „Театральный роман". Был М.А. в то время упоен театром. И если Глинка говорил: „Музыка – душа моя!", то Булгаков мог сказать: „Театр – душа моя!"
Помню, призадумался он, когда К. С. Станиславский посоветовал слить воедино образы полковника Най-Турса и Алексея Турбина для более сильного художественного воздействия. Автору было жаль расставаться с Най-Турсом, но он понял, что Станиславский прав.
На моей памяти постановка „Дней Турбиных" подвергалась не раз изменениям. Я помню на сцене первоначальный вариант с картиной у гайдамаков в штабе 1-ой конной дивизии Болботуна. Сначала у рампы дезертир с отмороженными ногами, затем сапожник с корзиной своего товара, а потом пожилой еврей. Допрос ведет сотник Галаньба, подтянутый, вылощенный хладнокровный убийца (Малолетков – хорош).
Сапожника играл – и очень хорошо – Блинников. Еврея так же хорошо – Раевский.
Сотник Галаньба убивает его. Сцена страшная. На этой генеральной репетиции я сидела рядом с К. С. Станиславским. Он повернул ко мне свою серебряную голову и сказал: „Эту сцену мерзавцы сняли" (так нелестно отозвался он о Главреперткоме). Я ответила хрипло: „Да" (у меня от волнения пропал голос). В таком виде картина больше не шла. На этой же генеральной была включена сцена у управдома Лисовича – „У Василисы".
Василису играл Тарханов, жену его Ванду – Анастасия Зуева. Два стяжателя прятали свои ценности в тайник, а за ними наблюдали бандиты, которые их и обокрали и обчистили. Несмотря на великолепную игру, сцена была признана инородной, выпадающей из ткани пьесы, утяжеляющей спектакль, и Станиславским была снята.
Москвичи знают, каким успехом пользовалась пьеса. Знакомая наша присутствовала на спектакле, когда произошел характерный случай.
Шло 3-е действие Дней Турбиных"… Батальон разгромлен. Город взят гайдамаками. Момент напряженный. В окне турбинского дома зарево. Елена с
Лариосиком ждут. И вдруг слабый стук… Оба прислушиваются… Неожиданно из публики взволнованный женский голос:,Да открывайте же! Это свои!" Вот это слияние театра с жизнью, о котором только могут мечтать драматург, актер и режиссер.
МАЛЫЙ ЛЕВШИНСКИЙ, 4
Мы переехали. У нас две маленьких комнатки – но две! – и хотя вход общий, дверь к нам все же на отшибе. Дом – обыкновенный московский особнячок, каких в городе тысячи тысяч: в них когда-то жили и принимали гостей хозяева, а в глубину или на антресоли отправляли детей – кто побогаче – с гувернантками, кто победней – с няньками. Вот мы и поселились там, где обитали с няньками.
Спали мы в синей комнате, жили – в желтой. Тогда было увлечение: стены красили клеевой краской в эти цвета, как в 40-е – 50-е годы прошлого века.
Кухня была общая, без газа: на столах гудели примусы, мигали керосинки. Домик был вместительный и набит до отказа. Кто только здесь не жил! Чета студентов, наборщик, инженер, служащие, домашние хозяйки, портниха и разнообразные дети.
Особенно много – или так казалось – было их в семье инженера, теща которого, почтенная и культурная женщина, была родственницей Василия Андреевича Жуковского по линии его любимой племянницы Мойер, о чем она дала нам прочесть исследование.
Особенностью кухни была сизая кошка, которая вихрем проносилась к форточке, не забывая куснуть попутно за икры стоявшего у примуса…
Окно в желтой комнате было широкое. Я давно мечтала об итальянском окне.
Вскоре на подоконнике появился ящик, а в ящике настурции. Мака сейчас же сочинил:
В ночном горшке, зачем – бог весть,
Уныло вьется травка.
Живет по всем приметам здесь
Какая-то босявка…
„Босявка" – южнорусское и излюбленное булгаковское словечко. У них в семье вообще бытовало немало своих словечек и поговорок. Когда кому-нибудь (а их было семь человек детей) доводилось выйти из-за стола, а на столе было что-нибудь вкусное, выходящий обращался к соседу с просьбой: „Постереги".
Вся эта команда (дружная, надо сказать) росла, училась, выдумывала, ссорилась, мирилась, смеялась…
Взрослела команда, менялось и озорство, расширялась тематика. В юношеском возрасте они добрались и до подражания поэту Никитину: „Помоляся богу, улеглася мать. / Дети понемногу сели в винт играть"…
Юмор, остроумие, умение поддержать, стойкость – все это – закваска крепкой семьи. Закваска эта в период особенно острой травли оказала писателю Булгакову немалую поддержку…
Наш дом угловой по М. Левшинскому; другой своей стороной он выходит на Пречистенку (ныне Кропоткинскую) № 30. Помню надпись на воротах: „Свободенъ отъ постоя", с твердыми знаками. Повеяло такой стариной… Прелесть нашего жилья состояла в том, что все друзья жили в этом районе. Стоило перебежать улицу, пройти по перпендикулярному переулку – и вот мы у Ляминых.
Еще ближе – в Мансуровском переулке – Сережа Топленинов, обаятельный и компанейский человек, на все руки мастер, гитарист и знаток старинных романсов.
В Померанцевом переулке – Морицы; в нашем М. Левшинском – Владимир Николаевич Долгорукий (Владимиров), наш придворный поэт Вэдэ, о котором в Макином календаре было записано: „Напомнить Любаше, чтобы не забывала сердиться на В. Д.".
Дело в том, что Владимир Николаевич написал стихи, посвященные нам с Макой и нашим кошкам. Тата Лямина и Сережа Топленинов книгу проиллюстрировали. Был там нарисован и портрет В. Н. Он попросил разрешения взять книжку домой и дал слово, что не дотронется до своего изображения. Но слова не сдержал: портрет подправил, чем вызвал мой справедливый гнев.
Шагнуть через Остоженку (ныне Метростроевская) – и вот они, чета Никитинских, кузина и кузен Коли Лямина.
В подвале Толстовского музея жила писательница Софья Захаровна Федорченко с мужем Николаем Петровичем Ракицким. Это в пяти минутах от нашего дома, и мы иногда заходим к ним на чашку чая. На память приходит один вечер. Как-то по дороге домой мы заглянули к Федорченко на огонек. За столом сидел смугло-матовый темноволосый молодой человек.
После чая Софья Захаровна сказала:
– Борис Леонидович, пожалуйста, вы хотели прочесть свои стихи. Пастернак немного выпрямился, чуть откинулся на спинку стула и начал читать:
Солнце село,
И вдруг
Электричеством вспыхнул Потемкин.
Из камбуза на спардек
Нахлынуло полчище мух.
Мясо было с душком…
И на море упали потемки.
Свет брюзжал до зари
И, забрезживший утром, потух…
Не скажу, чтобы стихи мне очень понравились, а слова „свет брюзжал до зари" смутили нас обоих с М. А. Мы даже решили, что ослышались. Зато внешность поэта произвела на меня впечатление: было что-то восточно-экстатическое во всем его облике, в темных без блеска глазах, в глуховатом голосе. Ему, вдохновенному арабу, подходило бы, читая, слегка раскачиваться и перебирать четки… Но сидел он прямо, и четок у него не было…
На перекрещении двух переулков – Малого и Большого Левшинских – стояла белая церковь-игрушка с синими в звездах куполами. В ней-то и обвенчалась младшая сестра М. А. Леля Булгакова с Михаилом Васильевичем Светлаевым. Она была очень мила в подвенечном наряде.
Весной мы с М. А. поехали в Мисхор и через Курупр (Курортное управление) сняли одну комнату для себя, другую для четы Светлаевых на бывшей даче Чичкина… Кто из старых москвичей не знает этой молочной фамилии? На каждом углу красовалась вывеска с четкими буквами – Чичкинъ.
Дача нам очень понравилась. Это был поместительный и добротный дом над морем без всяких купеческих выкрутас. Ведший с нами переговоры врач из Курупра, жалуясь на какие-то ведомственные неполадки, сказал: „Вот и стою между Сциллой и Харибдой", за что так и был прозван, и о нем мы уже говорили в женском роде: „Харибда приходила, Харибда говорила…"
Помню, как-то утречком шли мы по дорожке, огибая свой дом. У окна стояли наши соседи – муж и жена. М. А., как всегда, очень вежливо сказал: „С добрым утром, товарищи", на что последовало: „Кому товарищ, а кому и серый волк". Дальше все было еще интересней. Питаться мы ходили на соседнюю дачу, в бывший дворец какого-то великого князя. Столы стояли на большой террасе. Однажды, после очередной трапезы, кто-то обратился к Булгакову с просьбой объяснить, что такое женщина бальзаковского возраста. Он стал объяснять по роману – тридцатилетняя женщина выбирает себе возлюбленного намного моложе себя и для наглядности привел пример – вот, скажем, если бы Книппер-Чехова увлеклась комсомольцем… Только он произнес последнее слово, как какая-то особа, побледнев, крикнула: „Товарищи! Вы слышите, как он издевается над комсомолом. Ему хочется унизить комсомольцев! Мы не потерпим такого надругательства!"
Тут с „тронной речью" выступила я. Я сказала, что М. А. не хотел никого обидеть, что тут недоразумение и т. д., но истеричка все бушевала, пока ее не подхватил под ручку красивый армянин из их же группы и не увел в соседнюю аллейку, где долго ее прогуливал и мягко отчитывал: „Надо быть терпимой, нельзя же из мухи слона делать"…
Это неожиданное бурное выступление заставило нас насторожиться, избегать слова товарищ и по возможности не говорить на литературные темы. Теперь по вечерам, когда составлялась партия в крокет, мы (Мака, Леля и я) уже старались не проигрывать, потому что противники, крокируя, стремились загнать наши шары далеко под обрыв, к морю, чего мы по-джентльменски себе никогда не позволяли: за шарами надо было спускаться, а значит, и подниматься по утомительной крутой каменистой дороге. В общем, после месяца Крыма потянуло нас домой.
Облаенные, вернулись мы оттуда и сразу же задумались над тем, как быть дальше с летом, и тут услышали от Ляминых, что их родственники Никитинские живут под Москвой, в Крюкове, на даче у старых москвичей Понсовых, и очень довольны. Поехали на рекогносцировку. Нам тоже понравилось. Блаженство состояло еще и в том, что не надо было готовить.
Сразу как-то в голове не укладывалось, сколько же народу живет в этом поместительном доме. И только приглядевшись, можно было сосчитать всех. Начну с хозяев: Лидия Митрофановна – красивая импозантная женщина, всему клану голова, мозг и сердце семьи. Муж ее Дмитрий Петрович – как говорили, большой делец – был занят по преимуществу в городе своими мужскими делами. Оба вели себя мудро: в наши развлечения не вмешивались, хотя неукоснительно были зрителями всех представлений.
Три дочери: старшая, Евгения, существо выдержанное и хорошо воспитанное.
Замужем за симпатичным человеком, Федором Алексеевичем Малининым. Я рассмотрела Женю по-настоящему на теннисной площадке. Она была необыкновенно изящна и хрупка.
Вторая сестра – Лидия. Статная, хорошо сложенная, привлекательная девушка.
Юнона, с легкой поступью и легким смехом, который она сумела пронести через всю жизнь. Лидия была олицетворением гостеприимства и уюта.
Младший экземпляр – Елена. Я нарочно говорю „экземпляр", потому что это именно так. Некрасивая, острая, талантливая, прекрасная рассказчица, она много лет проработала в Вахтанговском театре и умерла в звании народной артистки Российской федерации. Тогда, в 1926 году, она только что поступила в театр и успела сыграть лишь одну роль – старуху в пьесе Л. Сейфуллиной Виринея.
Когда Ленка (в доме все ее так называли) была в ударе, она могла рассмешить даже царевну Несмеяну. Иногда на нее нападало желание танцевать. Под звуки рояля она импровизировала, и совсем неплохо.
Существовало еще два брата: Жорж, взрослый, женатый, и Алеша, мальчик лет 7-8.
Я перечислила семейство Понсовых, живущее в нижнем этаже дома. Жорж с женой Катей и маленьким сыном жил во флигеле. Верх занимали Елена Яковлевна и Иван Николаевич Никитинские с двухлетним сыном и няней. У Никитинских гостил их большой друг художник Сережа Топленинов. Нам отдали комнату-пристройку с отдельным входом. Это имело свою прелесть, например, на случай неурочного застолья. Так оно и бывало: у нас не раз засиживались до самого позднего часа.
Упомяну о калейдоскопе гостей. Бывали люди, не живущие на даче, но приходившие почти ежедневно (четверо Добрыниных, их кузина М. Г. Нестеренко, их сосед, за округлый силуэт и розовые щеки прозванный „помидорчиком"); были гости случайные (артист МХАТа Всеволод Вербицкий, классная теннисистка Мальцева, Рубен Симонов, А. А. Орочко, В. Львова и много других); были постоянные, приезжавшие на выходные дни – Шура и Володя Мориц. Центр развлечения, встреч, бесед – теннисная площадка и возле нее, под березами, скамейки. Партии бывали серьезные: Женя, Всеволод Вербицкий, Рубен Симонов, в ту пору тонкий и очень подвижный. Отбивая мяч, он высоко, по-козлиному поднимал ногу и рассыпчато смеялся. Состав партий менялся.
Михаил Афанасьевич как-то похвалился, что при желании может обыграть всех, но его быстро разоблачили. Лида попрекала его, что он держит ракетку „пыром", т. е. она стоит перпендикулярно к кисти, вместо того, чтобы служить как бы продолжением руки. Часто слышался голос Лидуни: Мака, опять ракетка „пыром"! Но раз как-то он показал класс: падая, все же отбил трудный мяч.
Мы все любили почти ежедневно бывавшего соседа Петю Васильева, добродушного уютного толстяка, к тому же силача. Вот карикатура на него, очень похожая, нарисованная Сережей Топлениновым. В жару волосы Пети вились особенно круто – о таких в народе говорят: „кнутом не прошибешь"; отбивая или стараясь отбить мяч, он как-то особенно похохатывал, а если промазывал, восклицал по-немецки: Es ist ganz verdrisslich, – что означало: „вот это огорчительно".
По вечерам все сходились в гостиной. Уютно под абажуром горела керосиновая лампа – электричества не было. Здесь центром служил рояль, за который садилась хорошая музыкантша Женя или композитор Николай Иванович Сизов, снимавший в селе комнату. У него была особенность появляться внезапно – как тать в нощи – и так же внезапно исчезать. Часто спрашивали: „Вы не видели Николая Ивановича?" Отвечали: „Да он только что здесь был. Куда же он делся?" Но за инструмент садился он безотказно: хотелось ли Лидуну спеть серебряным голоском французскую песенку, или нам в шараде требовалось музыкальное сопровождение, или просто тянуло потанцевать…
Однажды Петя Васильев показал, как в цирке говорят, силовой акт. Он лег ничком на тахту и пригласил нас всех лечь сверху, что мы с радостью и исполнили.
Образовалась мала куча. Петя подождал немного, напрягся и, упираясь руками в диван, поднялся, сбросив нас всех на пол. Мака сказал:
– Подумаешь, как трудно!
Лег на диван ничком, и мы все весело навалились на него. Через несколько секунд он повернул к нам бледное лицо (никогда не забуду его выражение) и произнес слабым голосом:
– Слезайте с меня и как можно скорей!
Мы тут же ссыпались с него горошком. Силовой акт не удался, но были другие, более удачные выступления М. А. В шарадах он был асом. Вот он с белой мочалкой на голове, изображающей седую шевелюру, дирижирует невидимым оркестром. (Он вообще любил дирижировать. Он иногда брал карандаш и воспроизводил движения дирижера – эта профессия ему необыкновенно импонировала, даже больше: влекла его.) Это прославленный дирижер Большого театра – Сук (слог первый шарады).
Затем тут же в гостиной двое (Лидун и „помидорчик") играют в теннис. Слышится „аут", „ин", „сертин". Весь счет в этой игре и все полагающиеся термины с легкой руки Добрыниных произносятся на английском языке. („Ин" – слог второй шарады). Третье – сын. Возвращение блудного сына. А все вместе… с террасы в гостиную сконфуженно вступает, жмурясь от света, дивный большой пес Буян – сукин сын.
Уж не помню, в какой шараде, но Мака изображал даму в капоте Лидии Митрофановны – в синем с белыми полосками – и был необыкновенно забавен, когда по окончании представления деловито выбрасывал свой бюст – диванные подушки. М.А. изобрел еще одну игру. Все делятся на две партии. Участники берутся за края простыни и натягивают ее, держа почти на уровне лица. На середину простыни кладется легкий комок расщепленной ваты. Тут все начинают дуть, стараясь отогнать ее к противоположному лагерю. Проигравшие платят фант…
Состязание проходило бурно и весело.
Кому первому пришла в голову мысль устроить спиритический сеанс, сейчас сказать трудно, думаю, что Сереже Топленинову. Во всяком случае М. А. горячо поддержал это предложение. Уселись за круглый стол, положили руки на столешницу, образовав цепь, затем избрали ведущего для общения с духом – Сережу Топленинова.
Свет потушили. Наступила темнота и тишина, среди которой раздался торжественный и слегка загробный голос Сережи:
– Дух, если ты здесь, проявись как-нибудь. Мгновение… Стол задрожал и стал рваться из-под рук. Сережа кое-как его угомонил, и опять наступила тишина.
– Пусть какой-нибудь предмет пролетит по комнате, если ты здесь, – сказал наш медиум. И через комнату тотчас же в угол полетела, шурша, книга. Атмосфера накалялась. Через минуту раздался крик Вани Никитинского:
– Дайте свет! Он гладил меня по голове! Свет!
– Ай! И меня тоже!
Теперь уж кричал кто-то из женщин:
– Сережа, скажи, чтобы он меня не трогал!
Дух вынул из Жениной прически шпильку и бросил ее на стол. Одну и другую.
Вскрикивали то здесь, то тут. Зажгли лампу. Все были взъерошенные и взволнованные.
Делились своими ощущениями. Медиум торжествовал: сеанс удался на славу. Все же раздавались скептические возражения, правда, довольно слабые.
Наутро обсуждение продолжалось. Ленка Понсова сказала:
– Это не дача, а черт знает что! Сегодня же стираю (мимическая сцена), завтра глажу (еще одна сцена) и иду по шпалам в Москву (самое смешное представление).
Утром же в коридоре наша „правдолюбка" Леночка Никитинская настигла Петю Васильева и стала его допытывать, не имеет ли он отношения к вчерашнему проявлению духа.
– Что вы, Елена Яковлевна?
Но она настаивала:
– Дайте слово, Петя!
– Даю слово!
– Клянитесь бабушкой (единственно, кого она знала из семьи Васильевых).
И тут раздался жирный фальшивый Петькин голос:
– Клянусь бабушкой!
Мы с М. А. потом долго, когда подвирали, клялись бабушкой…
Волнение не угасало. Меня вызвала к себе хозяйка дома Лидия Митрофановна и спросила, что же все-таки происходит.
Отвечать мне пока было нечего.
Второй сеанс состоялся с участием вахтанговцев, которые, хоть и пожимали плечами, но все же снизошли. Явления повторялись, но вот на стол полетели редиски, которые подавались на ужин. Таким образом проявилась прямая связь между духом бесплотным и пищей телесной… Дальше я невольно подслушала разговор двух заговорщиков – Маки и Пети:
– Зачем же вы, Петька, черт собачий, редиску на стол кидали?
– Да я что под руку попалось, Мака, – оправдывался тот.
– А! Я так и знала, что это вы жульничали.
Они оба остановились, и М. А. пытался меня подкупить (не очень-то щедро: он предлагал мне три рубля за молчание). Но я вела себя как неподкупный Робеспьер и требовала только разоблачений. Дело было просто. Петр садился рядом с М. А. и освобождал его правую руку, в то же время освобождая свою левую. Заранее под пиджак Мака прятал согнутый на конце прут. Им-то он и гладил лысые и нелысые головы, наводя ужас на участников сеанса.
– Если бы у меня были черные перчатки, – сказал он мне позже, – я бы всех вас с ума свел…
Мирное наше житье нарушили слухи, что „пошаливают" бежавшие из ближайшего лагеря уголовники. И действительно, слухи печально подтвердились: недалеко от Пети была вырезана целая семья из пяти человек. Позже застрелили аптекаря в поселке при станции Крюково.
Как-то ночью, когда почти все в доме легли спать, с соседней дачи раздался женский крик:
– Караул! Помогите! Помогите!
Поднялась страшная суматоха. Все выскочили кто в чем был. Жорж выбежал с ружьем и пальнул несколько раз в пространство. Мои подопечные собаки, Вертушка и Буян, дрожа, спрятались на террасе под стол.
У Никитинских Сережа лежал в постели, но еще не спал. Лена спросила:
– Сережа, ты слышал? Он ответил:
– Да. Я читаю „Анну Каренину".
Ваня встал на защиту своей семьи у двери на лестницу. Он стоял в одних „исподних", в пальто, с кепкой на голове. В руках он держал тяжелый канделябр.
Несмотря на тревожную обстановку – кто-то кричит, кто-то бежит, кто-то палит из ружья, у меня ноги от смеха так и подкосились, глядя на этого рыцаря в подштанниках!
К счастью, на даче ночевал Петя, который с револьвером и отправился в соседний дом. Никаких бандитов там не оказалось. Просто с крыши спрыгнула кошка на другую крышу, пониже. Пробегая по кровельному железу, она, конечно, произвела шум, подчеркнутый и усиленный еще ночной тишиной, но натянутые нервы обитательниц дома не выдержали. Наутро все друг над другом смеялись, изображая в лицах все происшествие. И опять зажили тихо, наслаждаясь летом. Оно стояло чудное – ясное и благоуханное.
Мы все, кто еще жив, помним крюковское житье. Секрет долгой жизни этих воспоминаний заключается в необыкновенно доброжелательной атмосфере тех дней.
Существовала как бы порука взаимной симпатии и взаимного доверия… Как хорошо, когда каждый каждому желает только добра!
Раз уж я рассказала о крюковском лете, хочется вспомнить покойного Жоржа Понсова. Последние годы он болел туберкулезом и работать уже не мог: работала его жена Катя. Рос сын, и, конечно, нелегко им жилось. По долгу службы Кате пришлось отлучиться из Москвы. В это время Жоржу стало очень плохо, но он запретил тревожить жену. Из последних сил написал он ей несколько писем, так сказать, вперед и передал их другу с тем, чтобы тот посылал их Кате, когда его уже не будет на свете. Все точно друг выполнил. Бедный Жорж! Что чувствовал он, когда писал эти письма… Никого я не знаю и не назову, кто был бы способен на такие тонкие чувства, да и в литературе знаю только один рассказ „Нежность" Анри Барбюса, приближающийся по сюжету к поступку Жоржа. Но героиня рассказа кончает самоубийством, а любимый ею человек, не зная о ее смерти, получает время от времени ее письма, полные тепла и любви, пересылаемые верными руками друзей.
Идет 1927 год. Подвернув под себя ногу калачиком (по семейной привычке: так любит сидеть тоже и сестра М. А. Надежда), зажегши свечи, пишет чаще всего Булгаков по ночам. А днем иногда читает куски какой-либо сцены из „Багрового острова" или повторяет какую-нибудь особо полюбившуюся ему фразу. „Ужас, ужас, ужас, ужас", – часто говорит он как авантюрист и пройдоха Кири-Куки из этой пьесы. Его самого забавляет калейдоскопичность фабулы. Герои Жюля Верна – действующие лица пьесы – хорошо знакомы и близки ему с юношеских лет, а блестящая память и фантазия преподнесут ему образы в неувядающих красках.
Борьба белых арапов и красных туземцев на Багровом острове – это только пена, кружево, занятный фон, а сущность пьесы, ее глубинное значение – в судьбе молодого писателя, в его творческой зависимости от „зловещего старика" – цензора Саввы Лукича.
Помнится, на сцене было много музыки, движения, авторского озорства. Хороши были декорации Рындина, и, как всегда в Камерном театре, особенно тщательно продумано освещение.
Запомнился мне артист Ганшин в роли писателя. Савву Лукича загримировали под Блюма, сотрудника Главреперткома, одного из ревностных гонителей Булгакова (как театральный критик писал под псевдонимом „Садко").
Помню, через партер к сцене проходил театральный капельдинер и сообщал почтительно и торжественно:
– Савва Лукич в вестибюле снимает галоши!
Он был горд, что выступает в театре. И тут с нарастающей силой перекатываются эти слова как заклинание от оркестра к суфлеру, от суфлера дальше на сцену:
– Савва Лукич в вестибюле снимает галоши! – возвещают и матросы с корабля.
Директор театра, играющий лорда, хватаясь за голову, говорит:
– Слышу. Слышу. Ну, что ж, принять, позвать, просить, сказать, что очень рад…
От страха и волнения его снесло в „Горе от ума" на роль Фамусова.
В эпилоге зловещий Савва обращается к автору:
– В других городах-то я все-таки вашу пьеску запрещу… Нельзя все-таки…
Пьеска – и вдруг всюду разрешена…
Постановка „Багрового острова" осуществлена А.Я. Таировым в Камерном театре в 1928 году. Пьеса имела большой успех, но скоро была снята…