412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лукас Берфус » Коала » Текст книги (страница 2)
Коала
  • Текст добавлен: 2 декабря 2017, 01:30

Текст книги "Коала"


Автор книги: Лукас Берфус


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)

Меня пригласила в гости семья хороших знакомых, друзьями, впрочем, их назвать никак нельзя, не так уж давно мы приятельствовали. Из надежных источников мне было известно, что мать хозяйки покончила с собой. Подробностей, – когда это произошло, была ли дочь еще ребенком или уже взрослым человеком, – я не знал. В глубине души я, впрочем, надеялся, что несчастье случилось недавно, сопоставимость беды, возможность поделиться болью от свежей, еще не затянувшейся раны, как мне казалось, сулила моей затее успех. Считать, что я радовался предстоящему разговору, будет преувеличением, слишком безотрадным был сам повод, однако некоторое волнение, взбудораженность чувств, я, конечно, испытывал, а мне давно этого недоставало.

Мы провели вместе несколько часов в приятном, непринужденном общении, и наконец, когда подали десерт, я, собравшись с духом, в скупых словах поведал о самоубийстве брата, не умолчал и про ванну, вкратце обрисовав ход события и его предполагаемые причины. Подготовив таким образом почву для разговора, я рассчитывал услышать в ответ рассказ о самоубийстве матери хозяйки, после чего мы, совместно преодолев взаимную робость, целиком отдались бы проникновенному обсуждению небезразличного для обеих сторон предмета. Однако ничего подобного не случилось, ответом мне была мертвая тишина. Словно я на тяжелом джипе на полной скорости влетел в глубокий песок.

Одним этим экспериментом дело не ограничилось. Разговоры, едва начатые, если вообще поддержанные, смущенно умолкали, обрывались на первых же минутах. Неделями, месяцами я видел в ответ лишь испуганно вытянувшиеся лица, встречал наглухо закрытые, пустые взоры, замечая, как в комнатах, когда бы ни заходила речь о самоубийстве, как будто простиралась незримая тень, своим покрывалом окутывая людей, приглушая их голоса, омрачая их взгляды. Способность с темы самоубийства невозмутимо перевести разговор на другие, не столь мрачные предметы, обнаруживали лишь очень немногие. Да и не особо клеилась после этого сама беседа, впечатления от последнего виденного спектакля не казались столь захватывающими, а пересказ свежих слухов и сплетен как-то разом терял остроту из боязни ненароком обидеть кого-то азартом злорадства. Всякую тему, предполагавшую беззаботную легкость, один только отзвук упомянутого самоубийства наполнял свинцовой тяжестью и неумолимо влек ко дну. Угробив подобным образом не один десяток вечеров и снискав соответствующую репутацию, я, наконец, сдался, покорившись всеобщему обету молчания.

Для себя, однако, я не прекращал попыток найти этому молчанию объяснение. Поначалу я считал его проявлением стыда, последствием общественного осуждения и позора, который самоубийцы и поныне навлекают на всю семью, – отзвук дремучих времен, когда тела самоубийц вообще рубили на части и разбрасывали по обочинам вдоль дорог или сносили на висельный холм, где оставляли истлевать на поживу воронью, наравне с трупами убийц и изменников. Вот, к примеру, как было дело в Кнецгау в Нижней Франконии, где в последних числах ноября 1608 года обнаружили одинокую вдовицу, повесившуюся у себя в светелке. Позвали палача, приказали тому труп с петли срезать и прямо с чердака на мостовую сбросить. Там он и провалялся с утра четверга до самого субботнего вечера, а поскольку хоронить грешницу у церковной ограды было никак нельзя, тело отволокли к богадельной Часовне прокаженных, что на песках. Палач с подручными особо не утруждались, засыпали покойницу кое-как, с грехом пополам. Понятное дело, набежали собаки, вскоре обглоданные останки валялись повсюду, разлагаясь на солнце, надо было срочно что-то предпринимать. Да только какая община потерпит у себя в земле самоубийцу? А коли так, сыскалась по такому случаю большая бочка, в которую и засунули труп, свезли на тачке к Майну, в воды коего бренные останки тела вместе с грешной душой благополучно и спустили.

В такую же емкость, сказал я себе, в огромную бочку с плотно закрывающейся крышкой, у нас и сегодня бы с превеликим удовольствием затолкали всех самоубийц, лишь бы исторгнуть их из сообщества не только живых, но и мертвых. Человечество отнюдь не настолько современно, как само о себе мнит, просвещение достигло в лучшем случае лишь весьма ограниченных успехов, и свободное решение свободного человека лишь очень немногие способны принять непредвзято, так что, сколько бы все вокруг ни твердили, что смерть – она завсегда при тебе, и если жизнь, дескать, у нас любой отнять может, то уж смерть никто, сколько бы ни повторяли, что мудрец живет сколько должен, а не сколько может, в каких бы ученых прописях ни писали, что смерть тем прекрасней, чем она желанней, в каких бы трактатах ни утверждали, что если жизнь наша зависит от воли других, то уж смерть – только от нашей собственной, – все это, якобы, пустая болтовня, мертвые словеса из-под красивых переплетов, и так далее, и тому подобное, – я сам себе страшно нравился, изощряясь в критике своих бессловесных оппонентов, этих недалеких, закоснелых тупиц. Покуда однажды, в минуту откровенности перед самим собой, не признался, что и сам думаю не иначе и тоже предпочел бы об этом деле помалкивать.

Но помалкивал я не от стыда, не из боязни позора, а потому, что мне и сказать было нечего: я не находил в самоубийстве брата ничего, чем хотелось бы поделиться с другими. Ничто не побуждало меня излагать посторонним обстоятельства его смерти или гадать вместе с кем-то о причинах принятого им решения. Да и кому интересны подробности последних минут жизни несчастного человека, как и отчего он умер – и чему такое знание научит, какие уроки, какой смысл из него можно извлечь?

Самоубийство – оно само за себя говорит, ему не нужен ни голос, ни глашатай.

Итак, я замкнулся в молчании, но мысли кружили по-прежнему, и тогда мне пришла в голову идея посмотреть, что на сей счет думали другие люди в иные времена, то бишь справиться в литературе, спросить совета у словесности. Первым делом я, конечно, наткнулся на знаменитых самоубийц, начиная с Катона, противника Цезаря, который, предвидя неминуемое поражение, с платоновским диалогом в руках удалился в свой шатер отдохнуть, а, пробудившись от послеобеденного сна, приказал подать себе меч. При желании всякую жизнь можно считать битвой, поражение в которой уготовано заранее и неизбежно, – в поисках общности с судьбой брата ничего более умного мне в голову не пришло. Полководцем брат не был, могущественного врага, одного из величайших мерзавцев мировой истории, в своем окружении тоже не имел. Его не ждала роковая битва с несметным неприятельским войском у врат Утики, в чистом поле на просторах Северной Африки, и не было в поступке его ровным счетом ничего героического, тогда как самоубийственный подвиг Катона прославился в веках. Считается, что он, воплощая собой саму неподкупность, охраняет врата чистилища – служба, на которую брат ни за какие коврижки не стал бы наниматься.

Распрощавшись с этим античным героем, я и в кончины Сенеки и Сократа вникать не стал. Никакой властитель не приказывал брату выпить бокал цикуты, и ни в каком заговоре он, сколько мне известно, замешан не был. К тому же, он сразу прибег к яду, в отличие от Сенеки, – тот сперва вскрыл себе вены на руках, потом на ногах – все это в присутствии супруги, тоже готовой покончить с собой, – прежде чем решился улечься в горячую ванну, где, наконец, и испустил дух. Судьба не свела брата со злодеем и безумцем, тем паче такого пошиба, как Нерон, который послал бы его на добровольную смерть, никто не вручал ему высочайшего декрета, повелевающего адресату в точно назначенный день расстаться с жизнью. Не в такие мы живем времена, хоть иногда, в особо мрачные минуты, я и негодовал на наше государство, которое столь мало сделало, чтобы уберечь брата от гибельного шага. Однако я быстро одумался, поняв, сколь несправедливы мои попытки найти виновников его смерти, к тому же, если я верно понял рассуждения на сей счет философов, попытки эти принижают само его деяние, единственное, по утверждениям тех же философов, истинно свободное деяние, на какое способен человек. В конце концов, именно способность к самоубийству отличает человека от животного, ибо животное цепляется за жизнь при любых условиях, в самых мучительных и унизительных для себя обстоятельствах, какими бы ужасными они ни были. Другое дело человек, как вычитал я, он один способен сделать выбор между жизнью и смертью, определить целесообразность продолжения своего существования и принять соответствующее решение. Вот что я вычитал, одобрительно кивая над каждой фразой, ибо и для меня, современного человека, ничего нет выше, чем свобода воли.

Я захлопнул книгу, не чувствуя, однако, ни утешения, ни покоя: великий и мужественный акт свободной воли применительно к судьбе брата отдавал позерством и пошлостью, малодушной попыткой принарядить поражение в тогу геройства.

Впрочем, оставались еще жертвы любви, все эти отринутые и отвергнутые, чьи жизнеописания я уныло перелистывал. Ничего похожего на воодушевление и энтузиазм, с какими иные влюбленные хватались за пистолет или чуть ли не с воплем восторга кидались в пучины, я в поведении брата при всем желании припомнить не мог. Напротив, его поступок выглядел результатом холодного расчета, трезво подведенного жизненного баланса, и даже если допустить, что в последние месяцы он безумно страдал от несчастной любви, никаких следов безумства этой страсти в характере и способе его деяния не просматривалось. В нем не было никакого фанатизма, он не отшвырнул, не отринул от себя свою жизнь, а аккуратненько положил на место, как возвращают ключи от квартиры, из которой приходится съезжать, – пусть, быть может, и не без ностальгических воспоминаний о прожитых под этим кровом годах, но вполне осознавая, что сами ключи тебе уже не понадобятся.

Как же мне недоставало предсмертной записки, этих нескольких строк, которые раз и навсегда объяснили бы, почему, с какой стати он добровольно ушел из жизни! Это послание, так мне казалось, избавило бы меня от всех моих вопросов, и поскольку брат мне его не оставил, я взлелеял надежу найти хоть некоторые ответы в добросовестных свидетельствах врачей-невропатологов, собравших и систематизировавших отчеты о последних часах многих безвестных самоубийц. В них исследовались и предсмертные записки, эти последние приветы от навсегда уходящих миру живых.

Как, к примеру, от Мэри, гувернантки, которой только что исполнилось шестьдесят и она, тридцать лет проживши в Америке, впервые приехала навестить родной город. Через неделю она собиралась возвращаться, уже был куплен обратный билет на корабль, когда она написала: «Умоляю, простите мне все, что я всем вам причиняю. Телеграфируй П. и М., чтобы никто на корабль не садился. Мертвую меня в доме не держите, сразу же отправьте в морг или куда угодно. Обо мне не горюйте, я этого не стою. Господь да простит мне, у меня больше нет сил. До свидания на том свете. Пожалуйста, пошли госпоже М. то, что у меня в черной сумочке. Я на чердаке. Мэри».

Или вот коротенькая, без даты, записка некой безымянной парикмахерши, найденная у нее в комнате в ящике стола. Женщина, по свидетельству все тех же дотошных докторов, родилась в Вене и имела любовную связь с сотрудником, тоже парикмахером, на двенадцать лет ее моложе. И они вроде бы даже собирались пожениться, но часто ругались, как и в тот роковой вечер, когда женщина два раза заходила в комнату своего возлюбленного пожелать ему спокойной ночи. После чего застрелилась. Оставив возлюбленному сбивчивое послание: «Каждая женщина, с которой ты будешь нежен, а думать будешь только обо мне. Привет и последний поцелуй, М.».

Как резюмировали прилежные эскулапы, перед нами образчик примитивного, безграмотного стиля женщины явно необразованной. Ревность, обида и жажда мести явлены неприкрыто, больше того, они выражены, по сути, в форме проклятия, а лабильность характера обнаруживается в том, что за этим сразу же следуют изъявления нежности, и т. д., и т. п.

И поскольку у меня еще оставались силы и все еще множество вопросов и ни одного ответа, я добрался до двадцать первой страницы этого грандиозного компендиума, где и повстречал семнадцатилетнюю девчушку, которая в четвертую годовщину смерти матери пошла к ней на могилу и долго не возвращалась. Наутро мачеха обнаружила ее на скамье на кухне, рядом раскрытая книга под названием «Через страдания к славе», взятым из мудрых речений апостола Павла, который в Послании к римлянам поучал нас, грешников: «Ибо думаю, что нынешние временные страдания ничего не стоят в сравнении с тою славою, которая откроется в нас». С какими упованиями девочка подставила головку струям включенного газа, об этом ее последние послания умалчивают. Она написала только: «Дорогие родители! После долгих размышлений я пришла к выводу, что для нас, всех троих, лучше будет, если я умру. Сколько уж раз у нас были жуткие скандалы, по крайней мере теперь, после моей смерти, это все кончится. И тратиться вам на меня больше не придется, будет у вас тихая, мирная жизнь».

А дело было в том, что ей запретили посещать танцевальные курсы, повод в сущности ничтожный, как подчеркивают все те же добросовестные доктора, однако у девушки он вызвал глубокую, не соответствующую поводу душевную депрессию. Так же, как и не исполнившееся желание стать учительницей, в чем ей опять-таки отказали родители ввиду того, что у нее слабые нервы. Впрочем, каковы бы ни были причины самоубийства, одно можно утверждать с уверенностью: прежде, чем повернуть газовый кран, девочка мечтала о прощальном отцовском объятии. Ибо в своей второй записке, – в отличие от первой, выведенной чернилами, эта была наспех начеркана карандашом, – говорится следующее: «О, дорогой папочка, если бы можно было сейчас тебя обнять, хоть слово шепнуть тебе на ушко».

Каменея от ужаса над этими пожелтевшими страницами, я даже как-то не сразу вспомнил, что передо мной выборка текстов. Проще говоря, прилежные эскулапы документировали только те случаи, которые казались им либо типичными, либо особо примечательными. Все прочие, то бишь огромное большинство всех заурядных, ничем не выдающихся самоубийств они отбросили – не говоря уж о численно неизвестном, но тоже наверняка многолюдном братстве тех, чей добровольный уход из жизни вообще остался никем не замечен. Сама эта выборка бросала тень недоверия на составителей-докторов, на всю их высокоумную ученость, и я задавался вопросом, не выдает ли столь явное тяготение описанных в книге случаев к мелодраме всего лишь вкусы сих светочей медицины, их, так сказать, эстетические пристрастия. Как бы там ни было, для объяснения моего случая все это не подходило. В каждой судьбе была своя трагедия, но ни одна не бросала отсвет разгадки на судьбу брата.

Я наконец-то нашел понятие для обозначения чувства, которое не отпускало меня со дня смерти брата, – я назвал это чувство одиночеством. И уже вскоре обнаруживал его повсюду, не только в судьбе брата, – во всякой судьбе, в моей собственной, в судьбах всех, в ком я принимал участие, за чьей жизнью следил. Я видел: одиночество оказывалось взысканной ценой, расплатой, видел, как оно растет, усугубляется в судьбах моих друзей. Я распознал в нем недуг моего времени, первопричину тех горестей, которые, скорей всего, носит в себе каждый, чье сердце открыто для страданий. Под конец, чувствовал я, каждый остается один, а конец – он приходит каждый день, сплошь и рядом.

Тогда я начал подбивать бухгалтерский баланс собственной жизни. Прикинул, сколько лет мне еще осталось. И принялся за подсчеты. Каков приход за истекший период и на какие поступления еще можно рассчитывать. И сам удивился, до чего легко даются мне эти вычисления. Я был отнюдь не первый и не единственный, кто взялся за подобные прикидки. Оказалось, не только у меня – у многих современников прекрасно развиты бухгалтерские способности. Единственный жизненно необходимый навык, как выяснилось, – это навык точного расчета рисков и предполагаемых инвестиционных выгод. Во что обойдется вложение и каких дивидендов от него можно ожидать. Сколько что стоит и какие сулит проценты. Нехитрых правил этой математики, оказывается, вполне достаточно, чтобы строить по ним жизнь.

И я спрашивал себя: неужто я уже заразился недугом брата, неужто посланная его самоубийством весть уже перекинулась на мое мышление? Если я вижу кругом одно одиночество, может, у меня что-то с глазами? Или, наоборот, я просто впервые в жизни посмотрел на мир честным взглядом? А прежде вида правды не выносил? Или я сам заболел, и одиночество, выпавшее на долю брата, теперь омрачает мои помыслы? Как понять, в чем тут дело? Ведь я всего-навсего пленник собственного опыта, – и притом человек, раненный деянием другого, раненный насилием, которое я теперь вдруг стал видеть повсюду. Что в великом, что в малом, я видел теперь в насилии единственный принцип существования, лишь оно, насилие, творило созидание и разрушение, громоздя одно на другое в этой неистовой борьбе всех против всех. Когда все слабое обречено на погибель. И никакого другого принципа нет, хотя находились чудаки, утверждающие обратное. Но то были идиоты либо просто бедолаги, которым нечего терять. Все прочие, кто в своем уме, кто не свихнулся, живут во всеоружии, дабы как можно дольше не подвергнуться уничтожению.

Должно быть, это случилось в то время, когда я начал ненавидеть брата – ненавидеть за его вечную обидчивость, доходившую, казалось, до абсурда. Я-то пытался жить как надо, носился белкой в колесе, не зная, как поспеть за всеми своими обязательствами. Я бы и его мог к делу пристроить. Мне очень бы даже пригодилась еще одна рабочая сила. Правда, сколько я знаю, компьютера у него никогда не было, электронного адреса, судя по всему, тоже, но он мог бы ходить для нас за покупками или, не знаю, присматривать за детьми. Даже если бы он просто у нас поселился, пусть хоть у меня под письменным столом или в закутке под лестницей, я бы его кормил, одевал, – все равно от его жизни мне был бы какой-то прок, и жилось бы ему у меня совсем неплохо. Но он свою рабочую силу ни на что не тратил, просто бессмысленно забросил втуне. Быть может, его жизнь, это убогое, тупое прозябание в глухом захолустье, и не заслуживала ничего иного, кроме как быть выброшенной на помойку, словно заплесневевшие объедки. Он никогда и ничем не рискнул, если не считать парника с коноплей, который он разбил на чердаке, да и то настолько бездарно, что в один прекрасный день залил соседей и уже через пару часов к нему нагрянула полиция. Пока другие вкалывали в поте лица, тяжким трудом добывая хлеб насущный, он выбирал дорожки полегче, а на последних метрах жизненного пути в свою жалкую ванну еще и утешения у Христа надумал искать, посещая собрания общины пятидесятников, этих скудоумных тупиц, суливших исцеление всем и каждому от всего и вся – хоть от глазных болезней, хоть от цирроза печени, хоть от гомосексуализма, – но даже в его случае, от завзятой неудачливости, ничем не сумевших ему помочь. Никогда, нигде и ни в чем он не добился ничего путного, да еще гордился этим, тешил свое непомерное самомнение, считая себя чем-то особенным. И все ему было не так, мне никогда не удавалось хоть чем-то ему угодить, удовлетворить его вздорным запросам. Мня свой вкус безупречным, он был неколебимо уверен, что всегда и всюду выбирает только самое лучшее, и выглядел в этом дешевом снобизме просто смешно, ибо не мог позволить себе даже второсортные, даже третьеразрядные вещи. Со своей коллекцией комиксов носился, будто это не грошовые тетрадки из привокзального киоска, а бесценные инкунабулы, читал только за столом, не позволял перегибать переплеты, чтобы не дай бог клееные страницы не вываливались. Именно эту коллекцию, словно в насмешку, он мне и завещал, тяжеленный черный ларь, битком набитый дурацкими рисованными брошюрками, в лучшем случае просто непритязательного вкуса. Дети, разумеется, на нее набросились, и я поначалу еще пытался, в память о брате, призывать их к аккуратности. Всякий раз, когда они недостаточно бережно листали страницы, я вздрагивал, видя перед собой его возмущенные глаза, гневную складку губ. Вот это и оказалось его наследство – фиглярское благоговение перед макулатурой. Он и теперь, после смерти, не прекращал вставлять мне палки в колеса, парализуя меня аурой своего деяния, вторгаясь ужасом самоубийства в мои будни с такой бесцеремонностью, какую я ни за что не потерпел бы от него при жизни.

Когда надо было бороться, принимать вызов, он уклонялся, трусливо уходил в кусты. Никогда и ни в чем он не брал на себя ответственность, ни на работе, ни за семью, ни за кого-то еще, кто мог бы от него зависеть. Смерть его, конечно, оплачут, но долго плакать никто не станет. Он ушел, не оставив следа, ни в хорошем, ни в дурном. Его, можно считать, вообще не было на свете. Ни свершений, ни потомства, – лишь несколько воспоминаний о мелочах, о забавных случаях какое-то время еще будут ходить в семейном кругу. Единственным наследием была боль, боль от насилия, учиненного им над собой и причиненного всем нам, и мне стало казаться, что он призрак, завладевший моими днями, тревожащий меня по ночам, – видением, тенью, нечистой силой, диковинной мохнато-ушастой тварью, что скребется в окно, не давая мне спать, вялым, флегматичным, чтобы не сказать летаргически сонным оборотнем, который тем не менее что-то имеет мне сказать, но я не знаю, что, а тварь не отвечает, просто присутствует. Она может объявиться где угодно, в любое время. Иной раз исчезает с рассветом, а то вдруг сидит за кухонным столом или даже плавает у меня в кофе, поблескивая парой пуговичных глаз. И все это безмолвно, но все равно казалось, будто она посылает мне некие изображения, иногда это картины редкостной красоты, допустим, горная цепь, раскинувшаяся где-то далеко на востоке, смутно мерцая в лиловатых сумерках. В другой раз я увидел группу мужчин: поставив у подножья могучего дерева миску с отравой, они, тихо посмеиваясь, крадучись отходят к своим хижинам, что виднеются вдалеке на краю леса. Изредка всплывали картины, в которых я опознавал собственные воспоминания: к примеру, как мой брат, растянувшись, лежит на софе в своих нестерпимо канареечно-желтых трениках, или как он расфасовывает «дозы» – это в квартире на мансарде, где, единственный раз и недолго, мы жили вместе. Я видел складной ножик, которым он делит гашиш, фарфоровую чашку, где весь этот «товар» хранился, аптечные весы, на которых он взвешивал каждую порцию, и пластиковый пакет с купюрами выручки.

Какое-то время спустя я понял, что это совсем не первые мои угрызения совести, что я всегда почему-то был перед ним виноват. Я прочесывал воспоминания в поисках минуты, когда бы чувствовал себя легко и непринужденно в его присутствии. И не припомнил ни одной. Все всегда было не так. Что бы я ни придумал, на какие бы ухищрения и расходы ни пускался – все было напрасно. Я стыдился собственных успехов. Они оказывались только свидетельством моего рвения, моего тщеславия. А тщеславие выдавало мою алчность, и я старался эту алчность от него скрыть, ибо чувствовал: он-то свои заветные желания никогда исполнить не сможет. Но он вообще не желал работать, стараться, никогда не стремился ни к какой цели. Брал то, что само падало в руки. Но падало-то мало, вот я и считал его бедным-несчастным. Он отличался от других. Не искал выгодных вложений. Не приберегал ничего на черный день. Усердие было ему неведомо, он не работал, просто прозябал, бил баклуши, переводил время. Не то чтобы он такую смерть заслужил – но она стала логическим следствием всего его образа жизни.

Итак, вину я распределил. Мысли мои успокоились. Однако уже вскоре я усомнился в суровости своего вердикта, подошел к шкатулке воспоминаний и раскрыл ее снова.

Самоубийство само за себя говорит, глашатаи ему не нужны. Разговоры, в которые он меня втягивал, чурались голоса и слов, они падали куда-то в глубь скорбящей души, сплетаясь там в одну-единственную, непрерывную речь без начала и конца. Речь эта, кружа, хоть и жаждала упокоиться в тишине, вырастала отовсюду, расцветая пышным цветом в каждом неизреченном слове, в каждой мысли, вопрошавшей о мотивах учиненного им насилия и утыкавшейся в беззвучную пустоту, куда не проникает даже отдаленное эхо ответа. Всплывали только немые картины, снова и снова вид мертвого брата в ванне, словно Марат после визита Шарлотты Корде. Он теперь все время был мертвый, всякая мысль о нем замирала и коченела, словно он и не жил никогда, словно всякий миг его жизни был лишь подготовкой, еще одним шагом на пути в эту ванну злосчастную. И я спрашивал себя: когда же он вступил на этот путь, в конце которого оказалась ванна? Неужели всякий смех, каждая секунда радости уже были отравлены – как, к примеру, вот в эти, запечатленные на снимке послеполуденные часы, несколько недель спустя после рождения сынишки, нашего первенца? Я смотрел на фотографию, мой брат в плетеном кресле с младенцем на руках, он смеется – может, он уже только прикидывается, а на самом деле уже свернул на роковую дорожку? Но даже если поверить в правдивость снимка, в неподдельность этого смеха, легче от этого не становится. Ибо это означало, что решение он принял потом, после, и что визит к нам никак на его решение не повлиял – это в лучшем случае. А в худшем получалось, что сам визит стал еще одним доводом не в пользу жизни. И косвенные улики на сей счет имелись. Моя просьба помыть руки перед тем, как подойти к колыбели, несомненно, его оскорбила. Он наверняка решил, что я считаю его грязным, вижу в нем источник опасности для малыша, хотя мне ли было не знать, сколь скрупулезно соблюдает он личную гигиену. Надо было сказать ему, что мы требуем этого от каждого гостя, что я понимаю, насколько чрезмерны подобные предосторожности, но я вступил в новый жизненный этап, и забота о ребенке для меня на первом месте. Мне, однако, было не до таких тонкостей, не до ранимости его души, если это хоть как-то угрожало здоровью сына. Мог ли я подумать, что, возможно, замечанием своим подталкиваю брата в сторону ванны? А саркастические разглагольствования насчет всеобщей обывательской тупости, которые я позволил себе после, во время нашей совместной прогулки – вдруг он принял их за чистую монету и на свой счет? Я-то всего лишь хотел преуменьшить в его глазах привлекательность нашего города, лишь бы он не подумал, будто я возомнил о себе бог весть что, раз обосновался, что называется, в мегаполисе. Лишь бы он мне не завидовал – вот я и честил недостатки здешнего житья-бытья, толкучку, хамство, необязательность уговоров и отношений, – но, быть может, этими своими инвективами только подбросил ему доказательств, что люди вообще злы, а жить не очень-то и стоит?

Всякое воспоминание требовало перепроверки.

И всякое слово.

В строгом смысле он даже не вполне был мне братом.

Точное обозначение такого родства – «единоутробный брат».

Мы были братьями по матери, не по отцу, но не чувствовали никакой половинчатости нашего братства. Напротив, старались подчеркнуть полноценность. Но не оттого, что взаправду ощущали голос крови, сколько ни пытались себе это внушить. Истинный характер нашего родства раскрывает одна история, которую мало кому можно рассказать – от стыда, от боли, от того и другого вместе.

Наша мать росла младшей из двух дочерей в семье шорника, хозяина собственной мастерской, в небольшой захолустной деревеньке на берегу реки. После школы она перебралась в ближайший город, где работала в барах и чайных, свела знакомство с химиком, в двадцать два года забеременела и ноябрьским днем произвела на свет сына. Было это в год, когда битлы прославились больше Иисуса, «Луна 9» прилунилась в Море бурь, а рефери Готтфрид Динст на стадионе «Уэмбли» лишил Беккенбауэра с товарищами звания чемпионов мира. Город был – дыра дырой. Хотя и живописно расположен. Но жизни – никакой. Из развлечений главный аттракцион – танки, когда они длинными колоннами ползли на полигон. Самый большой в стране танковый гарнизон. Казармы, плац, завод боеприпасов. Город, который навещают только проездом, – туристы направлялись дальше и выше, на знаменитые курорты в близлежащих горах. Межеумочное место. Полно солдатни, что вечерами валом валила в кабак, где работала эта молодая женщина. С отцом своего ребенка она рассталась и вышла замуж за младшего отпрыска уважаемого семейства, человека совсем не глупого, но неуравновешенного, к тому же с криминальным прошлым – отсидел два срока за имущественные преступления. От него она родила второго сына. Меня. Потом развод. Старшего сына она оставила на его родителя, а сама сошлась с новым мужчиной, вдовцом с двумя маленькими детьми, мальчиком и девочкой, это теперь были мои сводные брат и сестра. Старшего своего брата я после этого видел лишь изредка.

Он был посредственным учеником и слаб здоровьем. Искривление позвоночника. Плохое зрение. Очки с толстенными стеклами. В школе впервые заявляет о себе таинственная и зловещая роль застекленных створок в его судьбе: первую, дверную, он, не заметив, пробивает головой. Памятью об этом на всю жизнь остаются шрамы вокруг глаз и на висках. Оттрубив девять лет в средней школе, он идет в обучение на пекаря-кондитера. Тут происходит его вторая встреча со створками, когда он повторяет трюк Бастора Китона из фильма «Пароходный Билл», а именно: работая на вилочном погрузчике, исхитряется сорвать с петель и уронить на себя стальные ворота. Вес – полтонны. В живых он остается чудом, только потому, что в створках ворот, аккурат в том месте, которым они обрушиваются ему на голову, оказывается застекленное окошко. Результат: сплющивание четырехсантиметрового позвонка на один сантиметр. Инвалидное кресло. Многомесячная реабилитация. Сильные болеутоляющие – трамадол, оксикодон, героин. Потом курс отвыкания с метадоном. Начинает работать в ночлежке. В свободное время нарды. Снова начинает вставать, но ходит мало. На всю жизнь привязан к родному городу. Не выезжает почти никуда, о дальних путешествиях и говорить нечего. В городе его знает каждая собака. В конце жизни обращение в христианство – становится прихожанином ультрасовременной, нетрадиционной общины пятидесятников. И, наконец, смерть декабрьским днем у себя дома от преднамеренной передозировки героина. Женат ни разу не был, детей не оставил, долгов тоже. Доскональное завещание. Прах его развеян над озером холодным мартовским днем четыре месяца спустя после его смерти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю