355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лукас Берфус » Коала » Текст книги (страница 3)
Коала
  • Текст добавлен: 2 декабря 2017, 01:30

Текст книги "Коала"


Автор книги: Лукас Берфус


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)

Поначалу-то казалось, что ему свезло больше. Отец, у которого он рос, был служащим, с надежной работой и приличным жалованьем. Брат и его сводные братья-сестры жили в доме с современными, герметичными окнами. В холодное время года там не шел пар изо рта. От него, в отличие от меня, не несло топливным мазутом. У них дома не торчала посреди квартиры вечно требующая «подкормки» мазутная печь, которую надо было заправлять самому, всякий раз отправляясь с бидоном в подвал, где стоял топливный бак с насосом и приспособленной к насосу вместо нормальной качалки старой сломанной отверткой. Чтобы накачать полный бидон, надо было сорок раз выжать рукоять отвертки с крайней верхней точки на крайнюю нижнюю, что было не так-то просто, потому что качать приходилось, стоя на коленях на узком бетонном порожке за тяжелой железной дверью, которую, закончив дело, полагалось закрыть, а закрывалась она с натугой. Потом из подвала по четырем ступенькам лестницы надо было притаранить бидон наверх и аккуратно, мелкими порциями, залить в печку, которая, невзирая на все меры предосторожности, нет-нет да и «плевалась», выплескивая топливо через край воронки. После чего следовало – но только туалетной бумагой! – тщательно отереть мазут со щитка термостата, который, ни к селу ни к городу, торчал прямо под воронкой. Ибо если вытирать клочком ваты, что редко удавалось с первой, но кое-как с пятой, если не шестой, попытки, волокна от ваты забивались в шлиц тумблера-ползунка, после чего регулировать температуру становилось практически невозможно. Печка или тлела едва-едва, или полыхала адским пламенем, раскаляя воздух до тридцати градусов и за какой-нибудь час выжирая всю заправку. А комната уж вскоре опять выстуживалась.

Дом был темный, неуютный. Я побаивался заходить на хлипкие балконы, на заброшенную, холодную кухню, в мансарду и в пристройку с сараями. В полах были вонючие щели, а в мансарде пустовал давно заколоченный, но все еще зловонный выгребной клозет. Более или менее сносно было только на участке. Там бродили куры, бегали кролики, и наблюдать за этой живностью было интересно, покуда не наступал день, когда ее резал сосед, вывешивая тушки около сарая, чтобы выпотрошить. Сосед этот, пьяница, брал пистолет, приставлял кролику между ушей и спускал курок. Кролик несколько раз дергался, из носа брызгала алая струйка, после чего тушку вниз головой, за задние лапы, подвешивали у сарая. Двумя-тремя выверенными движениями сосед взрезал зверьку брюшко и запускал туда руки, громко сетуя на злодейку-судьбу, милостями которой он на всю округу слыл живодером.

– Мяско-то лопать каждый горазд, резать вот только охотников нету, – бурчал он, с превеликой осторожностью вырезая желчный пузырь, – не дай бог прорвать и испортить мясо.

Сразу за сараями начиналась свалка, кладбище битых автомобилей. Зрелище жуткое, хотя и не лишенное красоты. На перемазанных кровью сиденьях рубинами и бриллиантами посверкивали кубики битого стекла. Там мы и околачивались в те редкие воскресенья, которые брат проводил у нас. Он заявлялся, когда все еще спали. Всегда в превосходном настроении, хотя никто толком не знал, на что он сдался. Играть с ним было неинтересно. Он капризничал, а проигрывать ненавидел. И постоянно был начеку, ожидая подвоха. В наши фантазии он не включался, акулы в подземных морях, говорящий осел были для него звук пустой. Он потешался над всем, что было «понарошку». Книги для него были только книги, а никакие не хлеба, когда мы играли в пекарню или в булочную. Его увлекали более конкретные, серьезные вещи. К примеру, музей транспорта. Зато нам он был до лампочки. То ли дело залезть в «фольксваген-пассат» и за один день махнуть через три страны и семь перевалов. Или с шиком позавтракать прямо возле автострады, за бетонными столиками придорожной харчевни, и прикатить обратно домой.

Так проходили наши воскресенья, совместные дни нашего детства, – я бродил по воспоминаниям, как по аллеям сада. Картины всплывали и растворялись, сменяясь другими, пестрый, иногда щемящий сердце хоровод, живой и вроде бы отчетливый во всех подробностях. Однако я не мог отделаться от чувства, что картины эти угодливо подлаживаются к моей памяти, что мои страх, боль и стыд сами выбирают на прилавке воспоминаний только то, что им по вкусу. Не замечая остального. Я пытался припомнить, какие чувства вызывали во мне те или иные образы прошлого прежде, до его смерти, – но тщетно. Эти мои воспоминания казались мне иной раз просто набором ностальгических консервов. Вот мы по субботам гоняем на великах в заброшенной литейной, и я обмираю от странного чувства чуждости и свободы, будто это не я вовсе, а другой мальчишка в другом городе. Или воскресенья на реке, с его друзьями, в компанию которых я принят, как я с ними ныряю с моста, гордясь тем, что я уже такой большой, сильный и смелый. Его в этих воспоминаниях почему-то нет, главным героем был я, мои ощущения, моя радость, мой голос задавали тон всему сценарию, а он оставался где-то на вторых ролях, отдаленным голосом, тенью, смутной фигурой, случайной и расплывчатой. Но в те-то, реально прожитые дни, прежде чем они стали воспоминаниями, я воспринимал его во всей явности. Не все же он оставался таким одинаковым. То молчал, то шутил, то внимательно слушал, потом снова отворачивался. Все эти перемены почему-то стерлись, память сравняла их в один образ, однообразный и плоский. Или он еще при жизни обрел в моих воспоминаниях столь призрачный облик? Я не в силах был мысленно воскресить прежние свои чувства и подумать о нем, как если бы он был еще жив. Гордился ли я им? Или посмеивался, снисходительно сочувствуя? Он был особенный, это я помнил, но особенный чем? Что-то сомкнулось внутри меня после его смерти, захлопнулись створки, спалились мосты. С каждым усилием памяти он уходил все дальше, обволакиваясь неумолимо сгущающейся мглой. Казалось, еще немного, и я утрачу его навсегда, не сохранив ни единого достоверного воспоминания, и одновременно во мне росла нежность, потребность – новая, никогда доселе не испытанная – обнять брата, прижать его к себе. Телесность, вот чего мне недоставало, мы никогда не соприкасались, как я запросто соприкасался с другими. Ни разу я не хлопнул его по плечу, не дал в шутку подзатыльник, никогда не обнимал, а тем паче не целовал при встрече, нет, я не припомню даже рукопожатия. Для прикосновений нам недоставало мужественности, так я для себя это объяснил, только это чушь, поцеловать можно даже умирающего. Хотя, может, как раз в этом все дело. Мне стало чудиться, что брат с давних пор оставался в моих глазах мертвецом, а то и мертвяком, вроде оборотня, человеком, истлевающим заживо и худо-бедно пытающимся скрыть свое гниение. Память воскресила и отвращение, я снова увидел язвы, которые однажды на нем приметил – это было на террасе в летнем ресторанчике, вот тогда я и углядел под брючинами на голых щиколотках эти круглые, с монету величиной, гнойники, последствия героина, – хотя он уже много лет был в завязке, – и меня охватил ужас, я вдруг понял, что он болен, неизлечимо болен, что он у всех нас на глазах разлагается заживо, а мы только смотрим и ничего не можем поделать. И тут же спросил себя, не была ли его мания чистоплотности, все эти одеколоны и дезодоранты, только способом заглушить запах гниения, как прячутся в облаках парфюма сифилитики, лишь бы перекрыть исходящее от них зловоние. Собственный брат был противен мне, омерзение боролось во мне с жалостью, с состраданием, как к распятому, уже мертвому Христу на полотне Гольбейна, где на первом плане израненные ноги замученного и эти ступни с огромными ногтями. Я силился отогнать от себя эти картины, но тщетно, они не исчезали, и я, не в силах избавиться от наваждения, кинулся к окну, распахнул его и со своего четвертого этажа стал глядеть вниз, на распластанную под домом автостоянку, где мой сосед как раз мыл машину и озабоченно поднял глаза: кто это там с белым лицом высовывается из окна и хватает ртом воздух.

Нет, воспоминания мои не были свидетельствами, – только самооправданиями, либо горькими, либо приторно-лживыми. А посему утратили всякую ценность. Если я и вправду хотел знать, что помешало брату жить дальше, надо было искать другие пути. Конечно, можно было обратиться к друзьям, к родственникам, только вряд ли и они припомнят что-либо, кроме примечательных случаев, эпизодов, где брат предстает в выгодном свете, – короче, историй, которые, ничего не прояснив в роковом событии, тоже будут всего лишь лживыми, приукрашенными свидетельствами, тщательно подготовленными рассказами, для пущего эффекта чуть заостренными в нужных местах, в целом же законченно-гладкими. Не сочтя возможным предположить, что кто-то сумел быть до конца честным перед собой, я, однако, никому не бросил упрека. Бремя такой вины норовит скинуть с себя каждый, ведь надо же как-то жить дальше.

О брате теперь станут вспоминать только такие истории, которые будут уличать его в том, что он сам в ответе за содеянное, доказывая, что смерть явилась следствием превратности его мышления, ошибочного отношения к жизни. Только вот нет ли подмены, некоего подлога в подобных доказательствах? Утверждая, что он потерпел жизненный крах, в его биографии, конечно же, не найдут ничего, что свидетельствует об обратном, что говорит об успехе. Однако же брат, надо полагать, все-таки руководствовался какими-то соображениями, сочтя возможным дожить до сорока пяти лет. Вряд ли следует считать эти соображения ошибочными только на том основании, что на шестьдесят, семьдесят, восемьдесят лет жизни их оказалось недостаточно. Ведь если кто жил по общепринятым меркам жизнью успешного человека, преумножал имущество, плодил потомство, а как стукнуло шестьдесят, вдруг скоропостижно умер от инфаркта, в правильности его образа жизни вряд ли кто станет сомневаться. Между тем, этот успешный покойник мертв точно так же, он ничуть не живее моего брата. Причем как раз таких правильных, ответственных, сознательных, живущих по всем прописям своей эпохи современников забывают скорее всего. Расхожие добродетели, по которым строил свою жизнь и я, – как то: усердие, целеустремленность, рвение, – отнюдь не уберегают нас от неизбежного. Мне, конечно, возразят: от такого умершего, дескать, останутся его свершения, его дела сохранятся в памяти потомков, – однако, стоит взглянуть на мир, подобными свершениями возведенный, и не слишком-то много находишь доводов в пользу целеустремленности и усердия, – призадумавшись об этом, я вынужден был признать, что мир наш, не исключено, был бы куда благополучней, сыщись в нем побольше людей, согласных жить по тем же, что и брат, принципам. Людей, которые бы тихо-мирно, чуток под кайфом, переводили время, довольствуясь насущно необходимым и ограничиваясь имуществом, опись коего уместилась бы на полутора страницах, а распределение между друзьями заняло чуть больше часа.

Его поражения, однако, я отрицать не стал, да, он потерпел крах, но чем дольше я над этим размышлял, тем явственней созревало подозрение, что борьбу ему пришлось вести вовсе не с самим собой и своими пороками, нет, – он уступил иному противнику, много крупнее, мощнее и, главное, гораздо старше себя.

В музее этнографии я случайно набрел на глиняную фигурку, так называемую бутыль-стремя культуры Чавин, которой три тысячи лет, – на ней изображено самоубийство. Сидячая, но подавшаяся вперед человеческая фигура в набедренной повязке перерезает себе горло, в позе, с анатомической точки зрения невозможной, поскольку голова ее повернута на сто восемьдесят градусов и смотрит не вниз, а в небо. На тыльной стороне запечатлено и вовсе диковинное существо с эксцентрическим глазом и человеческим лицом, изо рта которого нечто струится – смысл всех этих деталей из витринной этикетки ясен не был, и мне пришлось обратиться к литературе. Оказалось, это единственное изображение самоубийства среди всех археологических находок латиноамериканского континента, и ученые, говорилось далее, все еще спорят относительно стилистической и историко-культурной атрибуции сего артефакта, что, впрочем, можно отнести и ко всей культуре данного древнеамериканского племени, представители которого за тысячи лет до нашей эры сооружали на территории нынешнего Перу жертвенные капища, вырубали в скалах храмы, устанавливали стелы, запечатлевая на них животных с человеческими лицами и головами кошачьих хищников. Характер находок свидетельствует о том, что это было общество с давней историей и высокоразвитой культурой. Каждая из фигур, видимо, занимала определенное место в мифологии племени, в картине мироздания, однако до нас дошли лишь отдельные фрагменты этого космоса, но отнюдь не целостное его описание, позволившее бы понять, в какой взаимосвязи все эти объекты находятся, каким целям служили, были ли они воплощениями страхов или надежд, что древние люди находили в них прекрасным, что ужасным, – обо всем этом нам не известно, ибо освоить письменность данная культура не пожелала.

И я вдруг понял, что проблема, над которой бьются эти ученые, вполне сопоставима с моей. Передо мной тоже своего рода артефакты, для истолкования которых надо сравнивать, строить догадки и, главное, напрягать воображение. От связного, целостного повествования остались лишь конкретные образы, но не сохранилось абстрактных понятий, и попытка реконструкции требовала сделать фантазию орудием познания. Из фотоальбомов, папок для рисования и прочих доставшихся мне реликвий, из этих разрозненных следов существования, из случайных обрывков личного бытия надлежало выявить некую единую, осмысленную связь.

Примерно в ту же пору, наткнувшись на старый пластиковый пакет, я обнаружил свою тетрадку по письму, за второй класс, в красной обертке и с картинкой, изображавшей животное, наименование которого я услышал в тот вечер от друзей брата, – потешный пупс, уцепившийся за ветку эвкалипта. Я отмахнулся от дурацкого совпадения, которое – пусть оно, напомнив о брате, и отозвалось уколом в сердце – в остальном никакого значения не имеет. Сунул тетрадку в коробку, куда складывали всякое барахло, а коробку отнес в подвал.

Зверь, однако, на этом не успокоился, в следующий раз он объявился при входе в привокзальный бар, пивнушку «с австралийским колоритом». Ухмыляющийся пластиковый муляж, в официантском фартуке и с подносом, он предлагал отведать пива различных сортов. Я сотни раз мимо него проходил, не замечая, а тут вдруг обратил внимание, и, хоть и удивился, но опять-таки значения не придал.

Но через пару дней зверь пожаловал снова, на сей раз в дурацком видеоклипе, какими забавляют в самолете авиапассажиров, лишь бы те не заметили, что давно низведены до функции перевалочного груза. Зверь дремал в развилке ветвей, лакомился листвой, потом плюхался с дерева, дабы уступить место следующему коверному из мира фауны, потешающему публику другими трюками.

Для себя я объяснил эти учащающиеся совпадения психологическим феноменом. Дескать, стоит настроить восприятие на какой-то объект, и он начнет попадаться тебе на глаза сплошь и рядом. Как бы там ни было, но плотину уже прорвало, и явления зверя приобрели размах эпидемии: он обнаруживался на брелоках ключей, на обертке от мороженого, на зубных щетках детей, на ластиках – я не знал, куда деваться от этой орды пушистых гномов, таращившихся на меня своими пуговичными глазками. Меня охватила тревога, причем никак не связанная с памятью об умершем брате. Я не мог отделаться от чувства, что тут что-то неладно, что я что-то важное упускаю. Зверь неизменно показывался в виде игрушки, этакий уморительный пупс, причуда природы, олицетворение неуклюжего симпатяги, – все это никак не вязалось с братом, напротив, того отличала строгость, даже жесткость, за которой, чувствовалось, стоят убеждения, он ни к кому не ластился и меньше всего подходил на роль любимой плюшевой игрушки. Он очень даже умел быть неприятным и неохотно шел на компромиссы. Да, в нем не было того, что в нашем социуме принято считать рвением, он вообще, что называется, состоял в оппозиции, если не сказать в сопротивлении к общепринятому укладу, и у него имелись принципы, которые он не сдал бы ни при каких обстоятельствах. Тогда что общего между ним и этим зверем, символом, потешной, если не карикатурной, безобидности?

Какое-то время я пытался внушить себе, что они просто обманулись с выбором прозвища, в котором, следовательно, нет никакого смысла. Ведь кличку, этот тотем, придумали дети, подростки, что могли они знать о скрытых свойствах экзотического животного и сходстве оных с характером моего брата? Против этой версии, однако, говорило то немногое, что я о звере успел выяснить. Любой ценой избегает лишних движений, живет одиночкой, – эти качества отличали брата еще с детства. Но как быть с другими, которые развились у него позже? Всю жизнь привязан к одному месту, ни разу не дерзнув – или не имея охоты – сменить дерево? Об этом-то ребята знать не могли. Как и о неодолимом пристрастии к «травке», одно время ставшей едва ли не единственным его пропитанием.

Может, не с выбором прозвища ошибка, может, самого зверя изображают неверно, и он вовсе не такой потешный миляга? Может, имелись веские причины исказить его облик, низведя его до столь зазорной для зверя безобидности? Может, в каких-то качествах зверя виделась опасность, о которой хотелось забыть, и, может, те ребята тогда знали нечто такое, что теперь и мне обязательно надлежит выведать?

Когда они явились, он точно не помнил, но было это уже после полуночи. Он услыхал голоса, в следующую секунду увидел огни возле палатки, и прежде, чем успел опомниться, кто-то уже раздернул молнию спальника, выдернул его из теплых одеял и выволок на улицу.

Там они и стояли, полукругом. Свет факелов выхватывал из темноты перемазанные сажей лица, одни в капюшонах, другие в масках, свиньи, ведьмы, бесы. Он их знал, узнавал каждого. Один вышел вперед, приблизился к нему, стянул запястья толстой шершавой веревкой, и, сняв с него очки, завязал глаза.

И началось.

Он знал, что его ждет.

Думал, что знает.

Его, как скотину на привязи, гнали из лагеря, босого тащили вверх по склону, ноги оскальзывались на мокрой траве. Он упал лицом в грязь, успев, правда, кое-как прикрыться кулаком. Лежал не шевелясь. Запах мокрой земли, даже приятно.

– Давай, поднимайся. Нашел время сопли распускать. Вперед двигай.

Вскоре он очутился на покатой тропе, по крупной гальке и свежим коровьим лепешкам тащили уже под гору, к лесу, жуть и стылый мрак которого он ощутил даже с завязанными глазами. Он с трудом держался на ногах, до того сильно тянули веревку. Спотыкаясь о пеньки, камни, корни, в кровь сбил ноги, он кричал, но им было плевать. Где-то вдали, словно в издевку, постукивал барабан и пронзительно, идиотской мелодией в три аккорда, подвывала флейта. Он то и дело слышал голоса, они перекликались, и в этих окликах он распознавал собственный страх. Они тоже боятся этой ночи. И того, что собираются делать. Они самих себя боялись, и это его отнюдь не успокаивало.

Потом вдруг он ощутил под ногами мокрые доски, сыро и студено повеяло близкой водой. Порожек, он ступил вниз, провалился, покачнулся, едва устоял, теперь пол под ногами качался, и он с трудом удерживал равновесие. Чья-то рука легла ему на плечо, надавила, усаживая. Оказалось, на голую доску.

– Счастливого плаванья! – крикнул кто-то, а лодку уже мощным толчком спихнули в воду. И тут же навалилась тишина, стало зябко, его пробила дрожь. Холодный пот в стылом мраке мгновенно просох, его трясло, и только тут он понял: он один, один-одинешенек в этой лодке, глаза завязаны, руки тоже. Он вспомнил: неподалеку вниз по реке плотина с водосбросом. А после водосброса? После ничего не будет.

Надо что-то решать.

Попытаться развязать руки и плыть к берегу?

Сидеть в лодке и не рыпаться?

Это и есть испытание?

Как быть?

Кто он вообще такой? Мелюзга, маленький засранец в дурацкой пижаме с мультяшным Полоумным Банни. Распоследний засранец, очкарик за толстенными линзами. Мелкий дристун, у которого первые волосики на яичках пробились. Мелкий дристун из поганого, засранного захолустья, где кроме завода и солдатни вообще ни хрена. Такому засранцу ничего решать не положено. А положено ему надуть в штаны от страха. И хныкать, только потихоньку, чтобы в темноте никто не услышал.

Он-то думал, будет интересно.

Хотя бы капельку.

И тут, пока он коченел от холода и страха, медленно дрейфуя к плотине и вслушиваясь в кромешную тьму, вдруг снова взвизгнула флейта, причем совсем рядом. Оказывается, он не один в лодке, сообразил он, сам не зная, к добру это или к худу, – а лодку уже закачало, кто-то его схватил, распутал веревку на запястьях. Глаза так и не развязали, возились теперь за спиной, он не сразу понял, чего от него хотят, потом догадался. Он что-то должен надеть. Что-то неудобное, жесткое. Вроде безрукавки. Это еще зачем?

Толчок в спину, он зашатался, рухнул, и студеная пучина тут же поглотила его с головой. Он тонул, и даже не барахтался, погружаясь все глубже, почти до самого дна. Шуршание гальки на стремнине. Слишком он был напуган, чтобы пытаться выплыть, да это и не понадобилось. Канат, прицепленный к жилету, уже тащил его к берегу и вытянул на сушу, как ненароком оброненный с пристани груз.

Мокрый до нитки, он чувствовал, как с него снимают жилет и наконец-то повязку с глаз, – перед ним были три ведьмы, они набросили ему на плечи одеяло, нацепили очки. Он стоял среди высоченных елей, откуда-то сочился слабый свет, он не понял, откуда.

Ему дали каши, какую-то мерзкую слизь, он даже проглотить не мог, и, похоже, одна из ведьм его пожалела, с улыбкой протянула кружку. Он выпил, оказалось уксус, он закашлялся, плевался, давился, а они хохотали, потешались, приплясывая под барабан и флейту, музыка звучала откуда-то сверху, казалось, прямо из тьмы, а три бесноватых фигуры все дергались в неистовых корчах, пока вдруг не сгинули разом где-то у него за спиной.

Он обернулся и успел увидеть, как они скрываются в кроне ели.

Теперь он знал, что делать.

Медленно, ветка за веткой, взбирался он вверх, все выше и выше, туда, откуда льется свет. А вот и они, вся стая, на каждом суку по двое, по трое, тридцать грязных, нахохлившихся птенцов, свечки в ладонях выхватывают из тьмы толстощекие, ухмыляющиеся рожицы, на иных подбородках уже и пушок пробился, тридцать мелких засранцев, таких же, как он сам.

Уже десять дней ни один из них не держал в руках мыла, ни разу не сменил трусики. Вся их еда была – размоченные овсяные хлопья, мясные консервы да липкие абрикосы из жестяной консервной банки, большую нужду справляли, усевшись на деревянную балку над выгребной ямой, которую они вырыли сами, здесь же, среди леса, неподалеку. Спали в палатках, с мухами и комарьем, в затхлой вони волглых нестиранных носок и заскорузлых от грязи брючин. Совсем еще дети, но всецело во власти причудливых ритуалов и жесточайшей субординации. Если у тебя нет покровителя из ребят постарше, могли прямо на голой земле распять в лесу на колышках и веревках, этаким живым Витрувианским человеком Леонардо, на радость муравьям и на потеху старшинам-фенрихам. Дотемна шатались по округе, увлекаясь онанизмом и изучением костей, – некоторые утверждали, что человеческих, – раскопанных в прибрежном торфе, в излучине, при первой же разведке речного русла. Интересовались, ясное дело, двумя скрещенными наголо кавалерийскими саблями, что украшали конек главной палатки, – один из особо любопытных даже исхитрился рассечь себе лоб, напоровшись на лезвие. Эти же кости, только завернутые в марлю, вообще-то предназначавшуюся для перевязки ран и царапин, пригождались для шикарной посылки назойливой поклоннице в знак повеления считать любимого умершим и уразуметь, что дальнейшие изъявления чувств бесполезны. Девчонок в грош не ставили, слюнтяйские нежности были не в чести. То ли дело складная саперная лопатка и вообще любая армейская амуниция, раздобытая на задворках гарнизонных складов. Всякие там чувства не занимали никого, в отличие от жгуче животрепещущего вопроса, каким образом правильно завязывается двойной беседочный узел или сколько оборотов веревки требуется для настоящей висельной петли, – сходились на том, что никак не меньше восьми. Не менее увлекательны были все виды связывания, особенно без веревки и каната, когда ноги жертвы заплетали вокруг ствола молоденькой елочки и оставляли несчастного в этой позе обнимать деревце наподобие малыша, испуганно обхватившего ногу матери при виде незнакомого гостя. Другой страстью была азбука Морзе, как обычная, посредством фонариков, зеркальца или флажков, с помощью которых с холма на холм друг другу передавались всякие бессодержательные сообщения, – так и другая, с сообщениями очень даже содержательными, а вернее, поучительными, ибо выстукивались они по ребрам младшего засранца, имевшего неосторожность привлечь к себе внимание засранца постарше какой-нибудь своей промашкой – точка, точка, тире, точка, тире, точка, точка: «я больше не буду сдавать после работы не очищенные от земли лопаты»; «эквидистанта по горизонтальной прямой на географической карте в масштабе один к двадцати пяти тысячам составляет десять, а не пятнадцать метров».

Вот в эти лица он и вглядывался сейчас, ожидая, когда же ему скажут его имя, то заветное имя, которым отныне все они будут его называть и которое откроет ему его иную, тайную личность, его истинную сущность, скрытую от обычных людей, но здесь, в своем кругу, деятельную и явную. Он был готов принять свой пароль, свой тотем, который отныне будет оберегать его, и не только в кругу товарищей. Могущество тотема, его веление будут сопровождать и вести его повсюду, даже среди тех, кто и не подозревает о существовании этого его неизменного стража и спутника, его второй тени, поручителя его судьбы, силы и неуязвимости.

Первым, прежним именем его окликнут, а новое вызовет его само, и так же, как первое имя отражает то, что есть, второе, новое, таит в себе будущность, его сокрытую сущность и его истинное предназначение.

Он, конечно, мечтал о тотеме силы, к примеру, Пантера, у него, вон, и волосы черные, ему бы подошло, но пантеру уже отдали. Или Лиса, он горазд на хитрости. На Волка он не тянет, это он понимал, нет у него ни стати волчьей, ни силы. А нужно ведь такое имя, чтобы натуре соответствовало, ему вовсе не хотелось повторить участь своего соседа по палатке, слабака и тихони, которому на его несчастье выпало имя Гризли. Никто и не помнил толком, почему так вышло, имелось ли хоть какая-то вразумительная причина, или это просто со зла ему подсуропили. Зато теперь, если кто хотел над мальчонкой поиздеваться, достаточно было просто окликнуть его новым именем. Ибо меньше всего этот хлюпик походил на медведя, и любому было ясно – такому ни в жизнь не бывать могучим хищником, такого никто никогда не испугается. Ни силы в нем, ни выносливости, своему тотему этот неженка соответствовал, пожалуй, лишь когда ребята на него облаву устраивали, гоняли по всему лагерю и палками по ногам били, пока не спляшет, как мишка на ярмарке.

Кто-то его позвал.

Он обернулся.

Отныне ты с нами.

А кто с нами, у того должно быть имя.

Твое имя пришло издалека.

С другого континента.

Летело через моря-океаны, пока не обрело тебя.

Береги его.

Будь его достоин.

Оно будет тебе защитой. Но и ты должен оберегать свое имя. Храни его про себя. Держи его в тайне, иначе оно потеряет силу.

И вот имя прозвучало.

Он услышал.

Три слога.

Знакомое слово. Он знает такое животное.

Даже не черное. И совсем не сильное. Ленивое, с мохнатыми ушами, странный зверь, над которым все потешаются. Самое лестное, что об этой твари можно сказать, это что она «миляга».

Может, это имя-обманка? Он слыхал, так делают иногда, вроде как розыгрыш, чтобы подухариться. Скажут какому-нибудь засранцу, что он, допустим, «червяк» или «божья коровка». Помурыжат несколько дней с этим именем, дадут помучиться, пока он, весь зареванный, вообще из палатки вылезать не перестанет. А уж потом как-нибудь ночью все снова повторят и уже настоящее имя откроют.

Они слезли с елки, сморенные усталостью, побрели в лагерь.

Легли спать. Оставшиеся дни ушли на то, чтобы разобрать лагерные ворота, сторожевую вышку, засыпать выгребную яму.

Ночами было тихо. Слишком тихо. Никто за ним так и не пришел.

Наступил последний день. Он все еще надеялся, что перед самым отъездом кто-то из вожаков отведет его в сторонку и назовет настоящее имя. Но вот уже в последний раз спустили флаг с лилией Бургундов, выстроились напоследок в каре – и все, лагерь кончился, а он понял: теперь ему с этим именем жить.

И не спросишь – почему, за что? Не положено, тайна – она тайна и есть.

Поехали обратно в город, наступила осень. Он пытался сжиться со своим именем, примириться с ним.

Но ведь ничего грозного. И красоты никакой. Ни тебе силы, ни быстроты, ни ловкости или хотя бы хитрости, что ли. Косматый увалень. Причуда природы. Каприз эволюции. Куда с этим?

Ну да, сейчас он просто мелкий засранец, но не век же ему таким оставаться. Он хочет стать большим, взрослым засранцем. И на их городке, этой засранной дыре, свет клином не сошелся, есть дыры побольше. Он хочет их повидать. А с таким именем куда подашься?

Отец спросил, получил ли он скаутское имя, и он был рад, что может в ответ сослаться на тайну и дурацкую эту кличку не произносить.

В школьной библиотеке нашлась книга про его тотем. Там были картинки с изображением плюшевого пупса в кругу человеческой семьи, – отец, мать, дочка, все вместе со зверем под кроной раскидистого дерева. Отец прижимал пупса к груди, дочь чесала за пушистым ухом, а мамаша, стоя над этой троицей, осеняла всех благостной улыбкой. Он прочел: «Типичный распорядок дня этих обаяшек – кормежка, сон, бодрствование и полудрема. Стрессы им, похоже, неведомы вовсе». И еще: «Так и хочется взять их на руки и приласкать – а им, видимо, только этого и надо».

Это все не про него.

В конце концов, он не плюшевый мишка.

И на руки его в жизни никто не брал. А уж подавно мать, та сколько лет назад его бросила, живет с другим дядькой, в чужой семье, которую ему дозволяется навещать раз в месяц, по воскресеньям.

Он изучал себя в зеркало.

Черные волосы, курчавые и густые. Такие же черные глаза. Кожа смуглая, даже оливково-зеленоватая слегка, не то, что у других ребят с их румяными, кровь с молоком, мордашками. В нем есть что-то от чужака. Его прабабка связалась с пришлецом, с заезжим лудильщиком. В его жилах цыганская кровь. А цыгане – они вовсе не миляги. Они гордецы. Они опасные.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю