355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лукас Берфус » Коала » Текст книги (страница 5)
Коала
  • Текст добавлен: 2 декабря 2017, 01:30

Текст книги "Коала"


Автор книги: Лукас Берфус


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)

Ночь выдалась тихая, безветренная. Достав из нагрудной мошны портрет Алисы, он снова и снова покрывал его поцелуями. В целом мире нет женщины прекрасней. Будь она здесь, с ним, эти головорезы уж точно ее бы у него отняли, но прежде им пришлось бы отнять у него жизнь, всю, до последней капли крови. Потом он увидел во сне Алису с сынишкой у доктора Кемпстера и проснулся в тревоге, моля всевышнего, чтобы мальчонка был здоров, – одна мысль о том, что тот может заболеть, была для него горше всех несчастий.

Кто-то принес ему плошку с едой, он выпил бутылку портвейна и малость пришел в трезвый ум.

Первая стоянка. В порту он ловил бабочек, много, самых разных, и все для своей любимой Алисы. Поел в харчевне. Когда просил подать апельсинов, вдруг нечаянно обронил портрет Алисы. Какая-то дама тут же поинтересовалась, что это, он объяснил, она попросила взглянуть. И не могла поверить, что бывает на свете такая красота, но он с гордостью заявил, что на самом деле его любимая гораздо прекрасней. И испытал облегчение, когда дама вернула ему портрет. Пока она его разглядывала, у него даже руки тряслись и сердце билось, как у птенца, угодившего в ладони озорного мальчишки.

На борту навалилась прежняя корабельная тоска, из еды ничего, кроме свинины, сухарей, солонины, а ведь такого морского каравана еще свет не видывал: одиннадцать судов, больше тысячи людских душ. Душ свободных и проклятых, как среди тех, кто, закованный в цепи, лежит в трюмах, так и среди тех, кто волен разгуливать по палубе; среди тех, кто пока что в своем уме, и тех, кому уже мерещатся призраки и в завываниях ветра слышатся голоса. Да, через океанские просторы голоса долетали даже сюда, нагоняли корабль, настырно лезли в уши, а кое-кто на борту уже стал видеть в воде картины, что, высветившись на миг из мрака глубин, тут же снова погружались в пучину.

После тринадцати недель пути, двадцать третьего июня, когда после знойного дня с норд-веста дохнуло наконец освежающим бризом, а корабли в походном строю с прежним упорством пробивались все дальше к югу, Ральф Кларк ощутил, что он как никогда близок к умопомешательству: в голове брезжили всего две-три здравых мысли, и те уже путались. Минувший день отнял у него последние силы, это был день его свадьбы, он кое-как его пережил среди всех этих ненавистных канатов, в знойной влажной духоте, он разговаривал сам с собой, вразумлял себя, понуждая подумать о чем-то другом, о долге, уставе, приказах, но Боже праведный, Отец наш небесный, прими молитву мою и хваление мое, мое и твоей верной рабы Алисы, за то, что три года назад, в этот вот день, соединил наши руки и сердца в счастливом союзе. О, Боже всемилостивый, как возблагодарить тебя, как еще мне смириться пред тобой за сей дар небес. Боже возлюбленный, храни и убереги ее, ниспошли ей здоровья и благополучия, ей и залогу любви нашей, который ты соблаговолил нам ниспослать. Храни это дитя, будь при нем на всех путях-перепутьях, Господи Иисусе, чего бы только я не отдал, лишь бы в этот день быть с нею. Она мой ангел небесный, лучшая из жен, вернейшая из подруг, добрейшая из матерей, и никто с нею не сравнится. Нет на свете нежнее, краше ее, и нет на свете никого счастливее меня, никогда, Господи, ежели будет Тебе угодно воротить меня домой, никогда больше я ее не покину. Любимая жена моя, я и не ведал, до чего ты мне дорога, иначе ни за что бы не оставил тебя на столь долгий срок. О, как изводит меня мечта снова заключить в объятия возлюбленную мою и нашего ненаглядного малютку. О, сладчайшее дитя мое, чего бы только не отдал сейчас твой отец за поцелуй, твой и твоей мамы. Вот собираюсь выйти на палубу, беру шапку, – и прямо слышу, как сынишка взывает ко мне, – папа! папа! – и зов этот для моего истомленного слуха слаще любой музыки. Одно мне только и остается, – целовать портрет Алисы, счастья жизни моей, и локон нашего сынишки, который она дала мне в дорогу. Ни за что на свете, пусть хоть за капитанскую должность, я их больше не покину, ибо без них, драгоценных моих, я последняя, самая разнесчастная тварь на Земле.

Вечерние сумерки принесли Кларку желанное облегчение, покров ночи подарил недолгий покой. Но едва забрезжило утро, на море поднялся ветер, подхватил Кларка и понес неведомо куда. Уже совсем не в себе и вне себя, он, скуля, взывал к Господу. Волком выл, моля избавить от тоски и не оставить попечением далеких жену и чадо, покуда, ежели суждено, не вернется он из этого странствия, влекущего его на самый край света.

Кларк был не одинок в своем горячечном бреду, казалось, каждого, кто причастен к их предприятию, обуяло безумие, даже король, их экспедицию затеявший, начал недомогать. Он становился все более тревожен, а однажды утром его схватили судороги. На спине у него обнаружили странную, рубцеватого вида сыпь, словно кто-то его хлестал. Белки глаз подернулись лимонной желтизной, моча была темная, ступни припухли. От народа все эти хворобы надо было скрывать, но едва через несколько дней наступило улучшение и король вернулся в Виндзор, как пульс его снова лихорадочно участился, голос осип и прерывался. Музыку он теперь слышать не мог. В речах стал частить, не делая смысловых остановок между словами и фразами. Зато говорил почти без умолку, не в силах остановиться. Ему вдруг понадобилась трость, и он, похоже, даже догадывался, что сходит с ума. В парке приветствовал старейший из дубов, опознав в нем его величество короля прусского, церемонно пожал свисавшую долу ветвь и увлек своего королевского визави в обсуждение политических вопросов. Беседу вел любезно и кротко, растрогав стоявшего тут же рядом слугу тем, что даже в безумии сохранил веротерпимость и отстаивал права протестантской церкви.

Королевская супруга, Шарлотта, нашла, что глаза у его величества цвета черной смородины, и с каждым днем он становился все необузданнее. Среди ночи вдруг просыпался, охваченный внезапным негодованием, вставал, бродил по королевским покоям, вдруг произносил перед оторопевшими от ужаса лекарями, слугами, чадами и домочадцами пространную речь, и все это страстно, на одном дыхании, иной раз по часу, пока, разом обессилев, внезапно не умолкал, или, все еще снедаемый зудом беспокойства, не удалялся во двор на прогулку. Прилюдно хвалил себя за то, что вступил в любовную связь с леди Пемброк, галантной старушкой, чьи года давным-давно перевалили за полвека, а также высказал уверенность, что институт брака вскоре будет запрещен.

В телескоп ему удавалось увидеть город Ганновер, и он всерьез тревожился за свои бумаги, оставленные в Лондоне, который, как он не преминул сообщить собравшимся, затоплен внезапным наводнением. Что не мешало его величеству, блюдя свой долг, по-прежнему отдавать приказы, адресаты коих существовали иной раз только в его голове. До девятнадцатого ноября отращивал бороду, потом милостиво разрешил цирюльнику оную сбрить, но только с одной стороны. Покуда он не получит права на дополнительные свободы, так он заявил, левая его щека должна оставаться заросшей.

Не кто иной, как доктор Уоррен взял на себя миссию объяснить его величеству, что он не в своем уме и нуждается в помощи, а именно, в смирительной рубашке. Короля спровадили в Кью, в глухое, неотапливаемое поместье, подальше от чересчур любопытных глаз виндзорских придворных, где, попрятав предварительно ножи и вилки, его привязывали к кровати, ногами к спинке, туловищем к матрасу, перехватив грудь ремнем. Его хотели обуздать, объездить, как норовистую лошадку, таков был план лечения. Когда король отказывался от опиума или от еды, его пристегивали ремнями к стулу особой конструкции, ради такого случая специально разработанной ушлыми лекарями. Король называл его своим троном, но ему, чтобы он наконец замолчал и успокоился, попросту затыкали рот кляпом – поистине королевская привилегия, которой сержант Кларк, разумеется, был лишен.

Господь сжалился над служакой, бросив его обратно на палубу, где люди уже давно отбились от рук. Дисциплина худо-бедно соблюдалась лишь в те дни, когда у вконец измотанных подчиненных не было сил роптать и перечить. Бескрайность океанских просторов угнетала их, бескрайность за бортом и теснота на борту. Хуже всего было в трюме, где вповалку лежали в своих загонах ссыльные. Их лишь изредка выпускали на свежий воздух, ведь на палубе и без этой, явно не нужной здесь оравы – как-никак, еще сто человек – было не протолкнуться. Тут тебе и матросы, бегущие исполнять очередной приказ, и младшие офицеры, передающие им команды, и командиры, прокладывающие курс. Здесь же еще и корабельный врач, инженеры, женщины и, наконец, юнги при тех офицерах, которым, по рангу да и пристрастию, дозволялось таковых иметь. На судне, где доплюнуть от борта до борта – плевое дело, и вправду ступить было некуда.

Как-то утром в каютах матросни были пойманы четыре шлюхи. Их заковали в кандалы по руками и ногам, а одну, которая все никак не унималась, переправили на «Леди Пенрин», где угостили плетью – сто двадцать ударов. Кларк считал, что паскудные девки еще дешево отделались, будь его воля, он бы каждую велел высечь до крови. Его донимали разболевшиеся зубы, и он целовал портрет своей Алисы, сто раз поцеловал, в конце концов, сегодня воскресенье. Из горячечного жара его бросало в холод отчаяния. Он боялся дня и боялся ночи, не зная, что страшней. Ночные призраки с рассветом не исчезали, они застили взор, когда он поднимался на палубу, своими волглыми саванами касались лица и рук, особенно когда он стоял у борта спиной к поручням, – от каждого такого прикосновения его передергивало, и он испуганно оборачивался. Но в лицо ему глядела все та же, пустая и неоглядная, морская зыбь.

Да, они стойко шли своим курсом, но от видений это не спасало. В теплой зеленой воде, как отрезанные волосы, колыхались коричневые водоросли.

На «Александре» уже пятнадцать человек померли от горячки. Поговаривали, что всему виной протухшая питьевая вода, из-за которой теперь заражен весь корабль.

Восемнадцатого числа Элизабет Боукинс обвинила корабельного врача в том, что тот похабно приставал к ней гнусными словами, капитан назначил расследование, и, не установив никаких доказательств вины врача, велел заковать клеветницу в кандалы. В ответ та разразилась грязными проклятиями, пожелав капитану Мередиту вылизывать ее во всех срамных местах, потому как он не человек, а распоследняя гнида на свете. В наказание ей назначили сто двадцать ударов плетью, после чего, на глазах у Кларка, приковали на палубе к корабельной помпе, где до поры до времени и оставили валяться.

В Кейптауне, наконец-то, всех шлюх перегрузили на «Леди Пенрин», приняв вместо них на борт шестьдесят овец, каковым попутчицам Кларк отдавал несомненное предпочтение.

Наконец, в пятницу утром, они нашли ту бухту, которую капитан Кук описал в своем рапорте, – залив Ботани. Бросили якорь, спустили на воду шлюпки и высадились на берег. По первому впечатлению земля и впрямь выглядела изобильной: могучие, порознь стоящие деревья подступали к самой воде по ковру сочной, густой зелени. Однако на ощупь трава оказалась жесткой и сухой, как солома, скотина такую не ест, а деревья узловатыми, с трухлявым нутром, для строительства не пригодными вовсе, только на дрова. Почва на три фута в глубину – черный песок, и в ней кишмя кишели огромные, в палец величиной, муравьи.

Чуть дальше к северу нашли место, где земля вроде бы пожирней, имелась и речушка с чистой водой, вот там-то, порешил генерал-губернатор, они и попытают счастья. Подняли британский флаг, пальнули в небо несколько залпов салюта, выпили за здоровье его величества короля и всей королевской семьи и провозгласили этот край владениями английской короны.

Еще имеются сведения, что в день, когда назначили переправить на берег арестантов, сперва были тщательно обысканы все их постели, но ничего краденого не обнаружили, только всякую дрянь, после чего, в пять утра, начали высадку, история, однако, умалчивает, кто из каторжников первым сошел на берег, рвались ли бедняги попасть в первую шлюпку, доподлинно известно лишь одно – когда последний из семисот пятидесяти узников – мужчин, женщин и детей – покинул корабль, было уже шесть вечера.

А потом, сообщают очевидцы, не прошло и часа, и еще не была поставлена последняя палатка, поднялся сильный ветер и хлынул ливень, с каждой минутой припускавший все сильней, покуда не превратился в сплошной водопад, нещадно рушившийся на людей, заброшенных судьбою на самый край света. Буря невиданной силы неистовствовала над лагерем и в море, креня на сорок градусов, если не сильней, заякоренные корабли, где оставшиеся на борту матросы, весь день хлеставшие грог, в панике цеплялись за поручни, с ужасом наблюдая, как накатывают на берег пенные валы и как там, на берегу, в огромное дерево аккурат посреди лагеря с треском ударила молния, убившая, как потом выяснится, полдюжины овец. Казалось, континент в ярости сбрасывает их с себя, словно бык, которого попытались оседлать. Проклятья мужчин, вопли женщин, визг детишек, – ничто не могло умилостивить небеса, глухие что к хулам, что к молитвам. Ураган бушевал всю ночь и лишь с серым рассветом порывы ветра мало-помалу ослабли, но дождь по-прежнему лил без устали, тяжело и настырно, будто небо и суша, как кто-то потом записал в дневник, объединились в намерении смыть их, словно вшей, обратно в океан, откуда они повылезали.

На следующий день генерал-губернатор велел объявить всему лагерю сбор. Солдаты барабанным боем и посвистом согнали до нитки промокший, до дыр оборванный арестантский люд в плотную толпу и приказали стоять тихо. Губернатор, жилистый ветеран Семилетней войны по имени Артур Филипп, недавно отметивший пятидесятилетие и маявшийся спиной, состоял ранее капитаном на службе у португальского короля, переправлял каторжников на бразильское побережье и, следовательно, уже имел опыт транспортировки ссыльных. У начальства он был на хорошем счету, имея репутацию исполнительного, мужественного, самоотверженного служаки, этот полунемец, сын франкфуртского уроженца, в поисках лучшей доли перебравшегося на Альбион преподавать англичанам немецкий. Он объявил согнанным арестантам, что считает их людишками до мозга костей безнадежно и неисправимо испорченными, ему совершенно ясно, с кем он имеет дело – с ворами, грабителями и потаскухами, но ежели кто из них вздумает здесь, как на родине, приняться за старое, то пусть имеет в виду: за покражу курицы он угодит не за решетку, а прямиком на виселицу. Потому как кража – это здесь тяжкое преступление, подрывающее самые устои существования каждого, и караться будет нещадно, он не устанет печься о том, чтобы здесь, в этой бухте, царили послушание и порядок, ибо обосновать здесь колонию – их общее дело и общая судьба. Засим он повелел барабанщикам снова ударить в барабаны, а солдатам пальнуть над головами каторжников салют. После чего пригласил офицеров к себе на холодный завтрак, но тут выяснилось, что в вареном мясе, – от овцы, которую предыдущей ночью убило молнией, – уже завелись черви; казалось, на этой земле никакой продукт дольше суток не хранится.

В последующие недели солдаты разведывали местность, бродили по пригожим прибрежным рощам, искали источники воды и строительный лес, глядя на все глазами англичан и с радостью узнавая английские цветы и травы, сравнивая знакомое с невиданным. Белый цветок в подлеске объявлялся ветреничкой дубравной. Первую же пеструю птичку окрестили щеглом. Красота здешних мест завораживала, эта бухта на краю света, уверяли они себя, выглядит точь-в-точь как та, что помнилась с детства, – дедушка пас там свои стада. Однако нельзя было не почувствовать и угрозу, исходившую от первозданной дикой природы, так что и сегодня, два столетия спустя, испытываешь неподдельный страх, читая строки из дневника офицера, который однажды отстал от товарищей, заплутав в зарослях исполинских, с дерево вышиной, папоротников, и, понятия не имея, в какую сторону идти, только по чистой случайности, после многочасовых блужданий, набрел на поляну, откуда увидел корабли и лагерь, благодаря чему он, по крайней мере на этот раз, и спасся.

А еще там, дома, не было тех странных созданий, что уже в первый день, завидя их корабли, приплыли в бухту на длинных челнах и вышли на берег, – пугливые, настороженные, безмолвные, покуда по неведомому сигналу вдруг не подняли крик, вскидывая к небу, а потом и в сторону англичан свои примитивные, с наконечниками из раковин, копья. Ни в одном из свидетельств не сообщается, до какой степени вид этих дикарей напугал солдат, зато едва ли не во всех подозрительно часто упоминаются ружья, их единственная надежда и защита, и уже никто не сможет подтвердить, вправду ли генерал-губернатор, как повествует об этом его дневник, явил столько мужества, что один, безоружным, вышел навстречу туземцам. Якобы имея при себе только пригоршню бисера, которую он и протягивал дикарям, и тогда один из них, совершенно голый, знаком велел ему положить подарок на землю, что Филипп и сделал. Туземец, как сообщает Филипп, забрал стекляшки, дрожа всем телом, после чего, прежде чем вернуться к своим сородичам, прихватил еще и зеркальце.

Туземцы, именовавшие себя эора, встретили их дружелюбно, показали место, где прибой не так силен, так что без труда можно высадиться на шлюпках, проводили и до источников с чистой водой, солдаты же, как вежливые гости, радовали их новыми подарками. Более всего интересовала дикарей одежда, в первую очередь шляпы, ибо всякий раз, когда кто-либо из англичан снимал свою треуголку, раздавался вопль изумления и восторга, словно под головным убором скрывалась бог весть какая тайна. Случалось и англичанам посмеяться от удивления. К примеру, когда один из дикарей, не зная, что вода бывает горячей, сунул руку в котел, где как раз закипала уха, и, в первый миг оторопев, с воплем запрыгал вокруг костра, дуя на ошпаренную ладонь, – вот уж солдаты повеселились от души.

Англичане причесывали туземцам волосы, потехи ради украшали их пестрым тряпьем, повязывали на головы повязки, вешали на шею украшения из металлической фольги. Обучили их нескольким английским словам, а однажды привезли с корабля и показали чернокожего юнгу, четырнадцатилетнего подростка, на которого дикари с нескрываемым восторгом таращились во все глаза. Они трогали его кожу, курчавые волосы, попросили локон, который кто-то из солдат тут же у мальчишки срезал, а один из дикарей немедленно привязал к копью, словно это боевой трофей, хотя истинный смысл обычая до поры до времени оставался для англичан загадкой. Постепенно выяснилось, что туземцы всех белых людей считают женщинами, из-за их гладких, обритых лиц, они то и дело недоуменно шушукались, покуда однажды генерал-губернатор не смилостивился и не приказал одному из солдат донага перед туземцами раздеться. Те в ответ разразились воплями восторга и устроили дикие пляски, сопровождаемые пением. Своих женщин, однако, они от англичан скрывали.

Мир стремились сохранить любой ценой, генерал-губернатор распорядился обходиться с туземцами дружелюбно, избегая малейших разногласий, что давалось солдатам нелегко. Их и впрямь иногда встречали враждебно, бросали вслед копья, подчас с такой силой, что вытащить копье из земли удавалось только вдвоем. Когда присутствие дикарей становилось назойливым или угрожающим, англичане заряжали порохом пушку и давали один-другой холостой залп поверх голов, после чего туземцы ретировались, однако опасность исходила от них постоянно, и, невзирая на все свои мушкеты, англичане так и жили в страхе, ожидая нападения в любую секунду. Пойди, догадайся, сколько всего их прячется вокруг по кустам, к тому же все они на одно лицо, бородатые, заросшие, и когда около полудня к ним на челнах безмолвно подгребала очередная ватага гостей, англичане понятия не имели, та же это группа, что утром ныряла с берега за устрицами, или другая. Они, разумеется, старались поддерживать добрососедство, но им были противны эти существа, которые пожирают рыбу живьем, не бреются, мажут лица глиной. Их щеки, руки и спины испещрены шрамами, носы проткнуты палочками. Когда они раскрывали рты, что-то лопоча на своем зычном, гортанном наречии, англичане терялись в догадках, что у них с зубами, почему у всех без исключения отсутствуют клыки. Жилища утлые, не способные никого и ни от чего укрыть, скорее просто навесы из веток и сучьев, кое-где залатанные кусками коры, просто с души воротит от такого убожества, от наготы этой, от вечной вони, то ли рыбой, то ли водорослями, от плясок этих дурацких, хотя, спору нет, есть в них и приглядные черты, – сложены стройно, кучерявые волосы черны, как смоль, да и сердца у них похоже, открытые, невинные. Эти люди, как ни трудно свыкнуться с такой мыслью, были здесь, в этой бухте на краю света – у себя дома, это их родина, где им ведома каждая былинка, знаком всякий камень и любое дерево. Эта земля снабжала их всем необходимым для жизни, и англичане не переставали изумляться: да как же они на этом вообще выживают? Они-то сами, без муки, риса, солонины, без драгоценных съестных припасов, которые притащили с собой через полсвета, рано или поздно неминуемо умерли бы с голода. Как это едва не случилось с Филиппом Скривеном, моряком с «Леди Пенрин», который однажды отбился от товарищей и сгинул в дебрях. Последний раз его видели возле женских палаток. Двое матросов, прихватив оружие и компас, ушли на поиски, но вернулись ни с чем. Лишь десять дней спустя Аллен, состоявший при генерал-губернаторе егерем, в восьми милях к югу от лагеря наткнулся на истощенного, совершенно голого, полуживого доходягу, в котором с превеликим трудом признал пропавшего матроса. Оказалось, его повстречала ватага туземцев, которые избили его и забросали камнями. В каких-нибудь двух шагах от лагеря, не убоявшись хорошо различимых с берега кораблей, дикари вдруг заступили ему дорогу и неминуемо бы убили, не сумей он удрать в болото, где, по горло в черной жиже, прятался в камышах и осоке. За все это время из еды он сумел раздобыть не больше дюжины береговых улиток, – нет, край этот, тут все были единодушны, нипочем их не прокормит, хоть генерал-губернатор и утверждал обратное, принуждая офицеров разделять с ним энтузиазм по поводу достоинств здешнего дикого шпината, который настоятельно рекомендовал как замену овощам. Однако по ночам, под пологами своих палаток, они поверяли дневникам свое отчаяние, сравнивая этот край с последним кругом ада, теряя всякую надежду силами отпетых, нерадивых каторжников возвести здесь поселение, хоть сколько-нибудь способное само себя обеспечивать всем необходимым. Надо было видеть, как они вечерами, в свете карбидных ламп, испещряли страницу за страницей, изливая на бумагу всю кручину своих сердец, силясь отделаться от жутких впечатлений минувшего дня, что врезались в мозг, словно печать в лужицу расплавленного воска. Истово торопились описать, а то и зарисовать внешние приметы своей новой родины, топографию побережья, облик диковинных растений и животных, кенгуру и эму, не скрывая изумления и неприязни, при виде сих чудес природы испытываемых. Но ни одному из них, тех, чьи чувства были столь обострены новизной чужбины, не суждено было лицезреть зверя, хоть что-то узнать о его существовании, даже имя его услышать. Ни слуха до них не донеслось, ни клича, ни запаха, – даже следа не встретилось. Ни один из офицеров, ни губернатор, ни штабной лекарь, ни один из рядовых солдат или простых матросов, ни кок, ни армейский капеллан – никто не начертал хотя бы контуры его в своей походной тетради, не запечатлел зверя в красках, пытаясь воспроизвести густую дымчатость этого сероватого меха и трогательные серебристо-белые кисточки на самых кончиках мохнатых ушей. И тем не менее, сами о том не ведая, все они готовы были вторгнуться в историю зверя, ибо, едва ступив на этот берег, они привезли с собой крутые перемены в его судьбе.

Возможно, впрочем, что один из проклятых, несчастных, пропащих, одна из закованных, изнасилованных, избитых, – что кто-то из них видел зверя, чей задумчивый взгляд встретился с глазами униженной человеческой твари. Возможно, один из них, приговоренных на муки пожизненного непосильного труда, где-то когда-то и углядел этого любимца лености, блаженно пригревшегося на солнышке среди ветвей. Возможно, и в самом деле случались такие встречи между невольниками каторжного долга и баловнями праздности, встречи безмятежного спокойствия с мятежным, страстным ожесточением. Возможно, где-то когда-то и скрестились взгляды гноящихся, водянистых, воспаленных арестантских глаз с мерцанием совсем иных очей, бездонно-черных, отороченных пушистым мехом. Только было ли такое – никто сказать не может. Ибо не записано. Ибо не было у них ни бумаги, ни времени. Их сюда сослали не записывать, а новый мир строить, а человек, вознамерившийся новый мир строить, первым делом начинает землю копать.

Ямы требовались для распила деревьев, для уборных, для погребения умерших, ведь хоронить приходилось чуть ли не ежедневно. Не прошло и нескольких недель после высадки на берег, как всю округу избороздили канавы и рытвины, углубления и насыпи.

Они вгрызались просеками в джунгли, прокладывали дороги, построили генерал-губернатору дом, потом бараки для солдат, все это меньших, чем на родине, размеров, миниатюрный, почти игрушечный мир. Вечерами, в сумерки, когда дым из каминов стлался над сизой синевой бухты, этот форпост цивилизации на краю света и вправду казался чуть ли не картинкой с далекой родины, живописным пейзажем где-нибудь в Корнуолле или в Кенте. Впору и вправду было поверить, что этот поселок – твой дом родной, место довольства, покоя и благонравия, сытых детишек и нежных песнопений. Но тут же, рядом, проклятые арестанты жили в мерзости и грязи, жрали насекомых, которые жрали их, глотали тюремное варево, то протухшее, то пересоленное, напивались в стельку при первой возможности, и хотя новый мир с каждым днем обретал все более явные очертания, люди в нем оставались все те же, и те же страхи, те же страсти обуревали их. Не в силах избавиться от былых влечений, они жаждали любить и быть любимыми, ведать не ведая, куда бросит их внезапный позыв похоти, но готовые ради утоления оного на любой кураж и любое безумство. Джон Фишер, двадцатилетний матрос, студеной зимней ночью спрыгнул за борт, чтобы свидеться со своей каторжной зазнобой, чье имя так и осталось неизвестным. Они сошлись во время плавания, она уже успела прижить от Джона Фишера ребенка. И вот ночью он сиганул через поручни, доплыл до берега, прокрался к палаткам женского лагеря, вызвал любимую и ушел с ней в чащу. Они улеглись в росистую траву, ворковали и любились всю ночь, покуда над морем не забрезжила серая полоска рассвета. Только тогда они распрощались – но на следующий день Джон заболел, не смог заступить на службу, а спустя еще двое суток умер. В те времена и в тех краях, чтобы умереть, не требовалось ни греха, ни таланта, тем не менее офицеры рассудили, что смерть он навлек на себя в ту ночь любострастия, и это достойная кара за его распутство.

Ту же участь разделил и Джеймс Бэлмор, в пять утра выходя на кулачный бой, на опушке чуть в стороне от лагеря. Противником его был Джеймс Бейкер, секундантами Хэйнес и Аски, а целью поединка было раз и навсегда установить, кто из соперников получит право делить ложе с некоей Мэри Филипс в те ночи, когда благоверный ее отсутствует. Бойцы обменялись рукопожатием, провели первый раунд, потом второй, а после двенадцатого снова подали друг другу руки, и хотя спортивный итог поединка история не сохранила, зато известно, что на следующее утро Бэлмор явился в лазарет, где впал в состояние тревоги, растерянности и страха. Двумя днями позже доктор Джон Уайт, врач колонии, установил, что глаза у больного неестественно широко раскрыты, зрачки расширены, однако на вопрос, не избил ли его кто-нибудь, Бэлмор только помотал заплывшей головой, сказав, что всему виной, должно быть, простуда. На следующее утро врач обнаружил пациента на койке уже закоченевшим.

Уже родились и были крещены первые младенцы, генерал-губернатор охотно регистрировал браки всем желающим. Тем не менее сержанту Ральфу Кларку лагерь все равно напоминал дом терпимости. Не успеет с женщины слезть один мужчина, записывал он в свой дневник, как на нее уже норовит улечься следующий. Сам он продолжал целовать портрет своей Алисы, однако протокол этих его бумажных лобзаний от недели к неделе становится все суше, смахивая скорее на унылую повинность, чем на изъявление бурной страсти. Куда больше тоски по родине его мучит гнилой зуб, и в беспамятство он впадет вовсе не из-за страданий истерзанного сердца, а в тот миг, когда лекарь выдерет у него этот зуб, выломав заодно еще и кусок челюстной кости. Десна после этого еще много дней кровоточила, и лишь спустя неделю сержант впервые смог справлять службу, не испытывая болей.

Служба эта в один из февральских дней потребовала от сержанта отконвоировать некоего Томаса Бэррета к большому дереву, раскинувшему крону между мужским и женским лагерем. Шестью годами ранее Бэррета за кражу серебряных часов и нескольких полотняных сорочек приговорили к смерти, и только милостью короля сие наказание было заменено пожизненной ссылкой. На новой родине Бэррет с серебра и рубашек переключился на фасоль, горох и свинину, вследствие чего ему и выпала честь стать в колонии первым человеком, которого отправили на виселицу. Отличия этого он, впрочем, удостоился не столько из-за украденных продуктов, сколько из-за недовольства в полковом гарнизоне, где солдат за незначительные провинности уже не впервой наказывали поркой, тогда как со ссыльными, вопреки грозным посулам генерал-губернатора, обходились куда мягче. Вот потому-то, ради водворения спокойствия среди офицеров, и понадобилось кого-то из каторжан спровадить на виселицу, и именно Бэррету было суждено жизнью заплатить за сохранение всеобщего согласия.

Он, впрочем, до последнего сохранял гонор, невозмутимо наблюдая за приготовлениями к собственной казни. И лишь ступив на лестницу, не выдержал, побелел и даже покаялся в том, что вел такую порочную жизнь. Попросил дозволить ему переговорить с другом, и эту просьбу уважили, потом захотел поговорить с женщиной, но в этом ему отказали. Тогда он смиренно покорился своей участи, и по рядам пробежал ропот растроганного сочувствия, уже через несколько мгновений сменившийся, впрочем, оторопью ужаса.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю