412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Луций Апулей » «Метаморфозы» и другие сочинения » Текст книги (страница 5)
«Метаморфозы» и другие сочинения
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:55

Текст книги "«Метаморфозы» и другие сочинения"


Автор книги: Луций Апулей



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 25 страниц)

45. Ты затребовал четырнадцать рабов, я их доставил, вот они – почему же ты не почтешь для себя полезным их допросить? Нет, подавай тебе одного-единственного припадочного мальчишку, который притом давно уже отослан подальше, – и тебе это известно не хуже, чем мне. Бывает ли клевета очевиднее твоей клеветы? По твоему требованию явилось четырнадцать рабов, а тебе не до них; недостает одного мальчишки, а тебе только он и надобен. В конце концов, чего ты хочешь? Вообрази, что Талл здесь: хочешь доказать, что он при мне упал? – да я и сам готов это признать! Хочешь объявить, что виною тому была ворожба? – но этого мальчишка знать не может, а я против этого возражаю, ибо даже ты не осмелишься отрицать, что мальчишка припадочный. Но ежели так, зачем объявлять причиною его припадка ворожбу, а не болезнь? почему в моем присутствии не могло случиться с ним то, что часто случалось в присутствии многих других? Уж если бы мне было так важно сбить с ног припадочного, то к чему мне были бы заклинания, когда я читал у естествоиспытателей, что раскаленный камень гагат70 легко и с отменной наглядностью обнаруживает помянутую болезнь и что пахучим его дымом определяют обычно на рабских рынках, здоровы ли продаваемые рабы? Даже от верчения простого гончарного круга у таких больных нередко делается припадок, ибо самое зрелище вращения лишает последней силы их недужную душу, так что ежели нужно ввергнуть в забытье припадочного, то гончар управится с этим гораздо скорее мага.

Доставить сюда этих рабов ты потребовал от меня безо всяких к тому оснований; а я вот имею основания требовать, чтобы ты назвал и доставил сюда свидетелей нечестивого таинства, при совершении коего я «толкнул падающего», то есть Талла. Пока что ты назвал одного-единственного свидетеля – недоростка Сициния Пудента, от лица которого и обвиняешь меня. Действительно, он утверждает, что присутствовал; но если бы даже малолетство его не мешало ему быть свидетелем в делах священных, то все равно показания его неприемлемы, ибо он и есть обвинитель. Право же, Эмилиан, возьмись ты утверждать, будто присутствовал при таинстве самолично и оттого-то и начал слабеть умом, так было бы куда проще и куда надежнее, чем отдавать все это дело вроде бы как ребятам в забаву: мальчишка упал, мальчишка подглядел – быть может, и наворожил все это какой-нибудь мальчишка?

46. Вот тут-то, приметив по выражению лиц и перешептыванию слушателей, что и эта новая ложь принимается с прохладцей и уже почти отвергнута, Танноний Пудент принимается плутовать: чтобы хоть у кого-нибудь сохранились хоть какие-нибудь подозрения, он обещает непременно представить еще и других мальчиков-рабов, которые-де точно так же были мною зачарованы, и этим способом исхитряется перейти к рассуждениям о совершенно иных предметах. Я мог бы пропустить эти его обещания мимо ушей, однако же – как и во всех прочих случаях – не пропущу, но снова по собственному почину требую обвинителя к ответу. Я желаю, чтобы сюда привели этих мальчиков, о которых я уже слыхал, что их прельстили уповательным освобождением и так уговорили солгать, а больше пока ничего не скажу – пусть-ка их сюда приведут! Я требую и не отступлюсь, Танноний Пудент! – исполняй обещанное, подавай сюда мальчишек, на коих возлагаешь такие надежды, и назови их, кто они таковы! Трать на это мою воду, я позволяю. Говори, Танноний, сказано тебе – говори! Почему же ты молчишь, почему медлишь, почему озираешься по сторонам? Ежели он плохо выучил свой урок и позабыл имена, тогда иди сюда ты, Эмилиан, и говори, что ты там поручил говорить своему поверенному – и подавай сюда мальчишек! Почему же ты так побледнел? Почему молчишь? Как же это у вас именуется: обвинение и уличение в злодействе или лучше просто издевательство над почтенным Клавдием Максимом и бесчестное надругательство надо мною? Так или сяк, но ежели поверенный твой по нечаянности оговорился и никаких малолетних свидетелей у тебя нет, то по крайней мере употреби хоть на что-нибудь вот этих четырнадцать рабов, которых я тебе же и привел! 47. И зачем ты вызвал для дознания столько челяди! Обвиняя меня в чародействе, ты требуешь показаний от пятнадцати рабов – так сколько же ты бы затребовал, если бы обвинил меня в насилии? Выходит, что о чем-то знают пятнадцать рабов и все-таки это тайна!

Или это не тайна, хотя и магия? Тебе придется признать одно из двух: либо я не совершал ничего недозволенного и поэтому не побоялся такого множества очевидцев, либо я совершил нечто недозволенное, но тогда стольким очевидцам это не может быть известно. Да и вообще чародейство, как я слыхал, – дело противозаконное и воспрещенное уже древними Двенадцатью таблицами как вредящее якобы урожаю, а стало быть, и чародеи столь же скрытны, сколь страшны и нечестивы: ради ворожбы своей они ночей не спят, прячутся во мраке, избегают свидетелей, заклинания свои бормочут шепотом, и не только никакие рабы при сем не присутствуют, но даже из свободных допускаются весьма немногие, – а ты хочешь, чтобы в таком деле соучаствовало пятнадцать рабов! Неужто там справлялась свадьба или иной праздник или развеселое пиршество? Или пятнадцать рабов приставлены к чародейному таинству в подражание пятнадцати жрецам,71 назначаемым для устроения святынь? Зачем же мне помощники, самая многочисленность которых не дозволяет им довериться? Пятнадцать свободных граждан – это уже община, пятнадцать рабов – для дома челядь, пятнадцать колодников – полная тюрьма! Или все эти рабы понадобились мне в помощь для того, чтобы держать и сторожить жертвенных животных? Но ты не говорил ни о каких жертвенных животных, кроме как о курах! Неужто люди нужны были мне, чтобы по зернышку считать ладан? или чтобы повернее сбить с ног Талла?

48. Еще вы утверждали, будто ко мне домой приводили свободную женщину с тем же недугом, что и у Талла, а я-де обещал ее исцелить и от моих-де заклинаний она тоже свалилась без памяти. Похоже, что вы явились сюда обвинять кулачного бойца, а не чародея – кто ко мне ни подойдет, тот сразу и валится наземь! Однако же, Максим, когда ты допрашивал врачевателя Фемисона, который и приводил ко мне для осмотра эту женщину, он показал, что ничего подобного не было и что я только спросил ее, не звенит ли у нее в ушах72 и одинаково ли в обоих, а она отвечала, что в правом звенит больше, да с тем сразу же и ушла. И вот тут, Максим, хотя в настоящих обстоятельствах я всячески старался тебя не восхвалять, чтобы не показалось, будто я льщу тебе ради желательного мне приговора, – вот тут я уже просто не в силах не похвалить тебя за умение столь искусно вести допрос. Дело было так. Шло давешнее прение: обвинители говорили, будто женщина была зачарована, а видевший ее врачеватель им возражал – и тогда-то ты более чем разумно спросил, какая же была мне выгода ее чаровать. Они отвечали:

«Чтобы женщина упала!» А ты им: «Ну и что с того? или она умерла?» Они тебе: «Нет». А ты им: «Так к чему вы ведете? Какая польза Апулею, если бы она даже и упала?» Этот третий вопрос ты задал с отменною настойчивостью, отлично сознавая, что всякому поступку надобно пристально искать разумное объяснение и к причине деяния быть внимательнее, нежели к самому деянию, – ведь поверенные тяжущихся сторон потому и зовутся расследователями, что расследуют и растолковывают, откуда и почему произошло каждое событие. Отрицать поступок куда как легче, тут даже поверенный не требуется, но разъяснить, было ли деяние честным или преступным, – вот это воистину весьма сложно и затруднительно. А стало быть, нет никакого смысла доискиваться, было ли совершено деяние, ежели таковое не было злонамеренным и не имело преступного повода; так что когда дознание ведет хороший судья, то подсудимый освобождается от мелочного допроса, ежели не было у него повода для проступка. В данном случае обвинители не доказали ни того, что женщина была зачарована, ни того, что она свалилась без памяти; а я со своей стороны вовсе не отрицаю, что действительно осматривал ее по просьбе врача.

А зачем я спрашивал, не звенит ли у нее в ушах, – об этом я скажу тебе, Максим, и скажу не в оправдание моего поступка, который уже объявлен тобою непреступным и незлонамеренным, но лишь для того, чтобы не умолчать ни о чем, достойном твоего слуха и согласном с ученостью твоею. Я постараюсь сказать покороче, ибо наставлять тебя не надобно – довольно напомнить.

49. Итак, философ Платон в достославном своем «Тимее»73 некою богодухновенною силою постигнул весь порядок вселенского устроения, а через это с превеликою мудростью научил также, каковые три власти государят над нашею душою, складно и внятно изъяснил, зачем сотворен Промыслом небесным каждый член нашего тела, и рассудил о первопричинах всех болезней, что таковых первопричин три. Первую из оных он определил как нарушение телесной первоприроды: это ежели нет согласия между изначально присущими плоти составами, именно между холодом со влагою и двумя их противоположностями – а сие происходит, ежели один из помянутых составов чрезмерен или неуместен. Другая причина является от нескладности в соединении простейших начал, которые, однако же, в совместности своей связуются в нечто единое, – таковы кровь, внутренности, кости, мозг и все то, что происходит от смешения помянутых сущностей. В-третьих же, побудительною причиною недугов бывают скопления в теле той или иной желчи, или нечистого воздуха, или влажного тука. 50. Изо всего перечисленного особенно примечательна причиною своею соборная болезнь, о которой у нас сейчас и идет речь. При этой болезни плоть от злого жара плавится и образует густую пену с пузырями пара, так что под давлением раскаленного воздуха течет и выкипает белесою гнилью. Ежели эта мокрота просочится из нутра наружу, то разлитием своим не столько вредит, сколько уродует, – разъедает кожу на груди и пятнает тело лишаями, – зато всякий, кто вот так изойдет ею через кожу, никогда более не имеет припадков соборной болезни, откупившись от тягчайшего душевного недуга легким телесным изъяном. Однако ежели злотворное сие лакомство застревает внутри и соединяется с черною желчью,74 то ярым током наполняет все жилы, достигает в течении своем самого темени, затопляет лютостью мозг и так лишает силы царственную часть души, володеющую разумом и обитающую на самой вершине тела человеческого, словно в державном кремле, ибо божественные ее дороги и премудрые пути заграждаются и рушатся. Для спящего крепким сном тут урон выходит меньше, ибо у напившихся допьяна и наевшихся до отвала предваряющие припадок судороги дают себя знать только одышкою, но ежели злой мокроты набралось столько, что она бросается в голову уже и бодрствующему, то разум больного внезапно помрачается до бесчувствия, тело коченеет и человек падает замертво, покинутый собственною душою. У нас эта болезнь зовется не только «знатной» и «соборной», но даже и «святою», да и греческое ее название – священный недуг,75 а объяснить это можно тем, что болезнь сия и вправду поражает разумную и оттого наисвятейшую часть души.

51. Ты узнаёшь, Максим, Платоново объяснение – я пересказал его настолько внятно, насколько это было мне сейчас возможно. Я вполне доверяю суждению его, что святая болезнь происходит от преизобилия помянутой отравы в голове, а потому не думаю, что попусту выспрашивал у той женщины, нет ли у нее тяжести в голове, не сводит ли шею, не стучит ли в висках и не звенит ли в ушах, – и ее признание, что, дескать, в правом ухе звон сильнее, свидетельствовало о глубоко засевшей болезни, ибо одесную тело крепче и меньше надежды на исцеление, если уж и правая сторона поддалась недугу. Да и Аристотель пишет в «Проблемах»,76 что труднее лечить припадочных, у которых падучая вступает справа. Речь моя слишком затянется, начни я тут пересказывать еще и суждения Феофраста об этой болезни;77 но, право же, и у него имеется отменная книга о припадочных, а в другой своей книге, именно в книге о завистливых животных, он утверждает, что припадочных можно пользовать линовищем звездчатых ящериц: эти зверьки наподобие иных змей в назначенный срок спускают старую кожу, только ежели спуск тут же не отнять, они спешат извернуться и сожрать его то ли по злобности нрава, то ли по природному влечению. Я неспроста поминал сейчас только мнения именитых философов и названия их сочинений, а ни о каких врачевателях или стихотворцах даже говорить не хотел – все для того, чтобы вот они перестали дивиться, что и философы в ученых своих занятиях ищут причины болезней и соответственные для них лекарства. Стало быть, ежели недужную женщину привели ко мне ради осмотра и уповательного исцеления и ежели из показаний доставившего ее ко мне врача и из моих разъяснений выходит, что все было сделано правильно, то обвинителям остается одно из двух: либо объявить, что лечить больных – дело злонамеренных чародеев, либо если договориться до такого они все же не посмеют, – то признаться, что россказни их о припадочном мальчике и припадочной женщине сами суть не что иное, как припадочная клевета.

52. В самом деле, Эмилиан, – если говорить по правде, то ты скорее всего и впрямь припадочный, ибо на всякой своей клевете непременно спотыкаешься. А ведь хуже оцепенеть душою, чем телом, и хуже свихнуться разумом, чем свихнуть ногу, да и отплеваться в собственной спальне было бы тебе куда лучше, чем быть оплеванным общим презрением в достославном этом собрании. Но ты наверняка почитаешь себя вполне здоровым, потому что тебя не держат взаперти и ты волен тащиться вослед своему безумию, куда бы оно тебя ни повлекло! Однако же попробуй сравнить свое бешенство с бешенством Талла, и ты не обнаружишь почти никакого различия: разве что Талл обращает бешенство свое на самого же себя, а ты – на других, или что Талл косит глазами, а ты кривишь истиною, или что у Талла цепенеют руки, а у тебя вконец оцепенели поверенные, или что Талл корчится в судорогах на полу, а ты – перед судейским амвоном, и, наконец, что бы Талл ни выделывал, он делает это по болезни и грешит по неведению, а ты, горемыка, уже и наяву в полной памяти творишь мерзости твои – вот до чего одолела тебя болезнь! Ложь ты выдаешь за правду, несодеянное преступление – за содеянное, и человека начисто невинного – как и сам ты отлично знаешь! – ты упорно винишь и выдаешь за злодея.

53. Мало того – об этом я чуть не позабыл! – ты сам объявляешь, что о некоторых вещах ты знать ничего не знаешь, а после именно их ты вменяешь мне в преступление, словно обо всем осведомлен вполне. Вот ты твердишь, будто у меня рядом с ларами Понтиана хранилось нечто завернутое в платок. Что именно было в том платке или хоть на что оно было похоже, – тут ты сам признаешь, что тебе сие неведомо и что никто-де никогда того не видел, однако там-де наверняка содержались орудия чародейства. За такое, Эмилиан, ты ни от кого похвалы не дождешься: чего бы ты сам о своем обвинении ни мнил, но ему не только хитрости, ему даже наглости не хватает! Что же тогда в нем есть? А есть в нем лишь тщетная ярость ожесточившейся души да прискорбное невежество ополоумевшей старости! Сумел же ты обратиться к столь строгому и проницательному судье примерно с такими словами: «Апулей хранил рядом с ларами Понтиана78 нечто завернутое в холстину, а так как я понятия не имею, что там было завернуто, то, стало быть, там непременно было что-нибудь колдовское, а посему ты верь тому, что я говорю, ибо я говорю о том, чего не знаю». О, сколь отменное доказательство! сколь явная улика злодейства! «Это было оно самое, ибо я не знаю, что это было» – ты один на свете, Эмилиан, знаешь то, чего не знаешь, высоко воспарив надо всеми людьми несравненною глупостью твоей! Ведь самые изощренные и остроумные философы учат, что и очевидному-то доверяться нельзя, а вот ты уверенно судишь и рядишь даже о том, чего не видывал и не слыхивал. Будь Понтиан жив и спроси ты его, что же было в свертке, он и то ответил бы тебе, что понятия не имеет. Вот пред тобою отпущенник, у которого до сего дня были ключи от той комнаты и который тут дает показания в вашу пользу, однако же и он говорит, что никогда в сверток не заглядывал, – а между тем именно он был приставлен к книгам, хранившимся в той комнате, он чуть ли не ежедневно своим ключом отпирал ее и запирал, часто заходил туда со мною, но гораздо чаще один и, конечно же, замечал на столе что-то увернутое в холстину, но никак не обвязанное и не опечатанное. Что же там было? Ясно, что чародейные орудия! Это их хранил я с таким небрежением для того, чтобы всякому желающему было попроще развернуть сверток и поглядеть на содержимое, а то и вовсе прихватить с собою – для того-то я столь беспечно и выставил свое добро напоказ, для того-то я оставил на хранение чужаку, для того и позволил туда заглядывать посторонним! Да как же при всем при этом ты хочешь, чтобы тебе верили? Как сумел ты, которого я отроду не видывал и встретил лишь в судилище, как сумел ты узнать то, чего не знал даже Понтиан, живший со мною неразлучно и дружно? И как сумел ты, ни разу не переступивши моего порога, усмотреть то, чего не усмотрел вот этот отпущенник, который всегда был при доме и имел полную возможность все разглядеть в подробностях?

Впрочем, пусть то, чего ты не видел, будет таким, как ты говоришь, – пусть так! Но ведь, дурень ты этакий, даже будь эта холстина сегодня при тебе и разверни ты ее хоть вот здесь, – я так и сяк не признал бы, что содержимое ее имеет отношение к чародейству! 54. Более того, я позволяю тебе: измысли, вспомни, придумай хоть что-нибудь, что могло бы показаться чародейственным, – а я все равно слова твои опровергну! Я же могу ответить, к примеру, что этот предмет мне подбросили, или что мне его дали полечиться, или что мне вручили его при посвящении в таинство, или что я повиновался сновидению,79 – да есть еще тысяча самых простых и общеупотребительных до привычности способов, которыми я мог бы отговориться, причем вполне правдоподобно. А ты сейчас добиваешься, чтобы то, что, будь оно даже в наличии и у всех на виду, – никак не повредило бы мне в глазах честного судьи, вдруг никем не виденное и никому не ведомое, лишь по пустому твоему подозрению сделалось бы уликою преступления моего!

Как знать! быть может, ты снова примешься твердить и твердить: «А что же это все-таки было такое? а что же ты завернул в холстину? а что же ты положил поближе к ларам?» – верно, Эмилиан? Ты приноровился обвинять так, чтобы подсудимый же тебе обо всем и рассказал, потому что сам ты не можешь предъявить ничего определенного. «А зачем ты разыскивал рыб? а почему ты осматривал больную женщину? а что у тебя там было в платке?» Ты зачем сюда пришел: обвинять или расспрашивать? Если обвинять, так сам и доказывай, что сам же и говоришь; ну, а ежели расспрашивать, то не загадывай заранее, что там было, ведь тебе потому и приходится спрашивать, что сам ты ничего не знаешь. Но, с другой стороны, ежели допустить, чтобы можно было привлечь человека к суду и самому ничего не доказывать, а у него без конца допытываться и о том и о сем, – да тогда весь род людской будет из одних подсудимых! Тогда и всякое дело, какое ни случится сделать человеку, можно выдать за злонамеренное чародейство: вот ты начертал обет на изножии некоторого кумира, стало быть, ты – маг, иначе зачем обещал? а вот ты в храме воссылал богам немую молитву,80 стало быть, ты – маг, иначе о чем просил? Или наоборот: вот ты во храме не молился, стало быть, ты – маг, иначе почему ни о чем не попросил богов? и так далее: хоть ежели свершишь жертвоприношение, или возложишь на алтарь дары, или украсишь его миртами, – да мне дня не хватит, вздумай я перечислять все, что могло бы дать клеветнику повод учинить допрос с пристрастием! А особливо уж если что-нибудь в доме припрятано, либо запечатано, либо и вовсе под замком, – все это на точно таком же основании непременно объявят орудием колдовства и потащат из чулана прямиком на площадь и в суд!

55. Какие и сколькие затеялись бы дела, Максим, и сколько простору открылось бы клеветникам на этом поприще Эмилиановом, и сколько невинных слез пришлось бы утирать вот этим единственным платочком – обо всем об этом я мог бы порассуждать куда пространнее, однако же не стану и исполню свое обещание: расскажу даже о том, в чем признаваться не обязан, и отвечу Эмилиану на его вопросы. Итак, ты спрашиваешь, Эмилиан, что же у меня было в платке? Я мог бы сказать, что и вовсе никаких моих платков не было в Понтиановом книгохранилище, а уж в самом крайнем случае если и был платок, то ничего в нем не было завернуто, – скажи я так, меня нельзя было бы уличить ничьими свидетельствами и никакими доказательствами, ибо свертка никто не трогал, да и видел его, по твоим же словам, только один отпущенник. Однако же повторяю, я согласен, пусть считается, что сверток был битком набит: воображай себе, если угодно, все сокровища, которые древле мнили обнаружить Улиссовы товарищи, кравшие у него надутый ветрами мех.81 Ты желаешь, чтобы я сказал, какой же именно предмет я хранил в платке рядом с ларами Понтиана? Изволь, я отвечу.

В Греции я приобщился многих таинств и получил от жрецов соответственные памятные знаки и святыни, каковые и сберегаю с великим прилежанием. Я говорю сейчас отнюдь не о чем-то неведомом или непривычном. Вот, к примеру, вы, кто посвящен в таинства всеединого отца Либера,82 – вы, которые здесь! – ведь вы знаете, что именно у вас припрятано дома и что именно чтите вы втихомолку и подальше от тех, кто чужд сокровенному. А о себе я уже сказал, что, взыску я истины и радея об угождении богам, я приобщился многих таинств и постигнул многие священные уставы и обряды. Это я не сейчас выдумал к случаю – нет, минуло едва ли не три года с той поры, когда еще в самые первые дни пребывания моего в Эе я принародно рассуждал о величии Эскулапа и начал речь свою с того же самого, перечислив без утайки все известные мне святые таинства. Эта моя речь весьма знаменита, ее повсюду читают, она ходит по рукам и пользуется успехом у благочестивых обитателей Эи не столько из-за краснословия моего, сколько из-за почтения к имени Эскулапову. Скажите кто-нибудь, кто вдруг вспомнит, как там начинается, – ты слышишь, Максим? подсказывают со всех сторон! Вот уже и свиток несут! Я велю огласить эту часть речи, ибо по приветливому твоему взору заметно, что послушать будет тебе не в тягость. (Письмоводитель читает.)

56. Так неужто хоть кому-нибудь, у кого есть хоть малая память о правилах благочестия, может казаться диковинным, что приобщившийся всех божественных таинств человек сберегает у себя дома несколько оставшихся от священнодействия бубенцов и держит их завернутыми в холстину – в этот ничем не запятнанный покров всякой святости? Воистину, состриженная со скотов шерсть – это лишь отторгнутые рыхлостью плоти отбросы, а потому еще со времен Орфея и Пифагора, как и сами вы знаете, шерстяная одежда чужда сокровенному. Не то лен – среди благородных злаков земных всходит он наичистейшею порослью, а потому и льняная ткань у святейших жрецов египетских сразу им самим служит одеждою и препоясаньем и сокровенным их святыням покровом. Я-то знаю, что кое-кто обращает все это в забаву и только посмеивается над всякими там божественностями и что Эмилиан из этих насмешников первый. Я слыхал от некоторых знакомых с ним жителей Эи, что он до сей поры никакому богу ни разу не помолился, ни в какой храм не зашел, а ежели случается ему идти мимо капища, так брезгует даже благочестивого ради привета коснуться рукою уст. Таков он есть, что и сельским богам, которые питают его и одевают, никогда не уделил он первины ни от хлебов своих, ни от виноградов своих, ни от стад своих, а в усадьбе его нет ни единого алтаря, ни единого заповедного лесочка или лужочка – ничего для богов! Да что там капища и рощи? Кому довелось побывать в поместье его, те говорят, что не видывали там ни единого умащенного камня и ни единого венка хоть на какой-нибудь ветке! Вот почему у него два прозвища: одно, как я уже говорил, Харон – за злобную образину и такой же норов, другое же Мезенций83 – сие прозвание слышать ему приятнее, а получил он его за нечестивое безбожие. Поэтому я отлично понимаю, какою чепухой кажутся ему все мои долгие перечисления таинств, – быть может, именно презрение ко всякой святости и мешает ему поверить, что я говорю сущую правду, рассказывая, сколь ревностно и прилежно сберегаю сокровенные памятки о святых обрядах.

Однако же я, что бы ни думал обо мне Мезенций, пальцем ради него не шевельну, а вот к остальным обращаюсь с открытым приглашением: ежели вдруг есть здесь соучастник мой во священных празднествах, ежели ты здесь, – оповести меня84 условленным нашим знаком и услышь от меня о моем сокровище, ибо тебе дозволено это знать, но никак и никогда и никакая опасность не принудит меня выдать непосвященным тайну, которую восприял я и блюду!

57. Я полагаю, Максим, что удовольствовал моим ответом даже самые недружественные умы и что холстину свою я отстирал от улик дочиста, а потому теперь, будучи уже в полной безопасности и покончив с Эмилиановыми подозрениями, обращусь к следующему по порядку свидетельству Красса, о котором они тут твердили, что оно-де самоважнейшее. Ты слышал, как было прочитано по книжечке свидетельство некоего пропойцы и обжоры, этого бесстыжего Юния Красса, будто я у него дома по ночам совершал жертвоприношения85 вместе с другом моим Аппием Квинтианом, который в ту пору нанимал там себе жилье. Сам Красс обретался тогда в Александрии, однако же говорит, что обо всем-де догадался по факельной золе и по петушиным перьям. Яснее ясного: покуда он бражничал по александрийским кабакам – а Красс такой человек, что ему с утра невтерпеж напиться, – так вот, среди этого кабацкого смрада и чада он то и дело ловил долетавшие к нему от родимых пенатов перышки и угадывал дым от очага своего, возносившийся в дальней дали над отчим кровом. Ежели видел он этот дым собственными своими глазами, то оказался куда глазастее, чем некогда уповал и чаял Улисс, – ибо Улисс долгие годы на чужом берегу тщетно мечтал разглядеть86 хоть дымок родной земли и не преуспел, а Красс в немногие месяцы своего отсутствия без труда наблюдал этот самый дымок прямо из питейного заведения. Ну, а ежели он сумел унюхать даже запах отечественного дыма, то далеко превзошел остротою чутья всех собак и стервятников – неужто какой пес или коршун мог бы учуять под александрийскими небесами, чем припахивает доносящийся от Эи ветерок? Конечно, Красс – превеликий транжира и отменный знаток всяческих благовоний, и все же из-за ревностной приверженности его к пьянству, коим он славен по преимуществу, в Александрию к нему скорее мог долететь не дымный запах, но винный дух. 58. Да он и сам понял, что никто ему не поверит, и поэтому, говорят, продал он еще и вот какое показание – было это в два часа спозаранку, пока еще не успел он ни опохмелиться, ни закусить. Вот он и написал, что обнаружил улику так: воротясь из Александрии, он-де прямо отправился в свой дом, уже оставленный Квинтианом, и вдруг-де в сенях наткнулся на груду птичьих перьев, а стены там были выпачканы сажей, а он-де спросил у остававшегося в Эе раба, с чего бы это, а тот-де поведал ему о моих с Квинтианом ночных жертвоприношениях. Хитро сработано и на диво правдоподобно: взять и выдумать, будто я, замыслив такое дело, не пожелал заниматься им у себя дома! Да и касательно Квинтиана тоже – Квинтиана, который держит сейчас мою сторону и которого имя не могу не помянуть я лишний раз ради чести его и славы, ибо дружба его со мною наитеснейшая и ученостью он превосходен и красноречием отличен, – так вот, если бы у Квинтиана к обеду была бы какая-нибудь курятина или если бы он, как тут твердят, распотрошил бы курицу для чародейных надобностей, то, конечно же, у него никак не могло быть в услужении мальчишки, чтобы сгрести все эти перья и вымести за порог! Да еще и дыму у нас надымило столько, что стены копотью покрылись, а Квинтиан, конечно же, терпел и терпел это безобразие в жилых покоях столько времени, сколько в них обитал. Ты отмалчиваешься, Эмилиан? Действительно, на правду не похоже – разве что Красс, воротясь домой, отправился не в жилые покои, но по привычке своей бросился прямиком к кухонному очагу! И с чего бы это Крассов раб заподозрил, что надымили и накоптили именно ночью? Не по цвету ли сажи? Наверно, ночной дым чернее и в этом его отличие от дневного дыма? И как же столь бдительный и прилежный слуга стерпел, чтобы Квинтиан съехал, не прибравшись в доме? И как это вышло, что весь пух долежал до самого приезда Красса, словно он не куриный, а свинцовый? Нет, раба своего Крассу бранить не за что, всю эту чушь о саже и перьях он скорее всего сам же и придумал, судя по тому, что даже в свидетельских своих показаниях оказался не в силах хоть ненадолго оторваться от кухонной стряпни.

59. А кстати, почему вы прочитали эти его показания по книжечке? В каких дальних краях обретается ныне сам Красс? Или из отвращения к неприбранному своему дому он поспешил назад в Александрию? Или он копоть со стен соскребает? Или же – всего вернее! – этот забулдыга попросту пьян до бесчувствия? Я-то еще вчера собственными глазами видел его здесь, в Сабрате, посреди площади – и был он с тобою, Эмилиан, и рыгал тебе прямо в лицо! Спроси у своих подсказчиков,87 Максим, – хотя такой забулдыга лучше известен кабатчикам, чем подсказчикам! – и все же снова скажу, спроси, не видали ли они где-то здесь Юния Красса из Эи, – они не станут этого отрицать. Вот пусть Эмилиан и представит нам сего честнейшего юношу, коего свидетельство служит ему столь надежным подспорьем. Ты сам видишь, который теперь час: без колебаний скажу, что Красс или давно уже храпит пьяный, или по второму разу парится в бане, отмываясь от хмельного пота, чтобы не опоздать к послеобеденной попойке. Итак, Максим, он здесь, а с тобою переговаривается письменно не потому, что сохранил еще стыд и не осмеливается, не краснея, лгать тебе в глаза, но скорее потому, что не смог хоть ненадолго воздержаться от винопития, чтоб хоть этого вот часа дождаться на трезвую голову.

Впрочем, еще вероятнее, что сам Эмилиан постарался не являть такого свидетеля суровому твоему взору, дабы ты, чуть завидев, не прогнал бы с очей долой эту мерзкую тварь, эту гнусную и догола ощипанную образину, – этакого парня, который в его-то молодые годы плешив теменем, гол подбородком,88 глаза у него слезятся, веки вспухли, челюсть отвисла, губы слюнявые, голос осипший, руки трясутся и от пьяной икоты язык заплетается. Наследство он давно прожрал, и из всего родительского добра остался у него один только дом, чтобы было где торговать доносами; однако же не бывало у него там сделки выгоднее, чем это вот свидетельство, ибо пьяное свое вранье он продал Эмилиану за три тысячи наличными – и нет в Эе человека, который бы сего не знал! 60. Все это о нем было известно заранее, и я мог бы вообще отвести подобное свидетельство, когда бы не понимал, что столь глупая клевета скорее обернется против Эмилиана, попусту на нее потратившегося, нежели против меня, заслуженно ее презирающего, а потому я и предпочел Эмилиана ввести в расход, а Красса выставить на позорище с продажными его показаниями. Что же до их сделки, то состоялась она третьего дня и безо всякой скрытности в доме некоего Руфина, о котором я еще скажу, причем посредничали и хлопотали об этом сам Руфин и уже помянутый мною Кальпурниан. Руфин взялся за дело с охотою, будучи уверен, что жене его – хоть он и прикидывается, будто не ведает о развратном ее прелюбодействе, – достанется немалая часть от причитающейся Крассу мзды. Я заметил, что и ты, Максим, с присущей тебе мудростью заподозрил их в сговоре и в стачке против меня: едва вытащили они на свет книжечку с показаниями, как на лице твоем я увидел отвращение ко всей этой затее. Но в конце концов – как ни непомерна их дерзость и как ни несносна их наглость! – они успели понять, что от свидетельства Красса прямо-таки воняет похмельною вонью, а потому не осмелились самолично его огласить или как-либо иначе на него сослаться. Да и я, право же, припомнил о нем не потому, что испугался пуховой жути или паленой грязи, – отнюдь нет, и наипаче перед твоим судом! – а припомнил для того, чтобы неповадно было Крассу целыми клубами продавать дым89 хотя бы и невеже-деревенщине вроде Эмилиана.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю