355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Луций Апулей » «Метаморфозы» и другие сочинения » Текст книги (страница 23)
«Метаморфозы» и другие сочинения
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:55

Текст книги "«Метаморфозы» и другие сочинения"


Автор книги: Луций Апулей



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)

Гиппий, также из числа софистов, по многогранности таланта из всех первый и в красноречии ни за кем не второй, сверстник Сократу, уроженец Элиды; происхождения безвестного, зато славою велик, богатством неприметен, но дарованием замечателен, память всеобъемлюща, занятия разнообразны, соревнователей прорва. Приходит как-то этот Гиппий в Пису на Олимпийские игры, одетый и на вид красиво, и по выделке удивительно. Все, что при нем и на нем было, все собственными руками сработано – ничего покупного, – и одежда, в которую одет, и обувь, в какую обут, и украшения, которыми привлекал к себе взгляды. Нательною одеждою служила ему туника тончайшего тканья в три нитки, дважды пурпуром прокрашенная, – он сам, один, дома для себя ее соткал. Опояскою – кушак узорный, по-вавилонски расшитый, дивными красками игравший; и в этой работе никто ему не помогал. Поверху был пущен белоснежный паллий, облекавший кругом его стан, – и плащ этот также собственноручное изделие. Также и сандалии для ног своих он сам себе стачал; и даже золотой перстенек на левой руке с искуснейшей печаткой, всем напоказ, он сам выточил себе: выкруглил снаружи, замкнул ложе камня и сделал резьбу. И еще не все его снаряжение я описал: ибо да не будет мне зазорно упомянуть о том, чем он сам не стеснялся похваляться, предъявляя перед толпой сосудец для благовоний, который носил при себе, собственного изготовления, чечевицеобразной формы, округлый, сплюснутый, со скребушкою449 в виде прямого остроконечного черешка с выдолбленным в виде желобка язычком, чтобы держать его за ручку, и влага бы, как пот, сама из него вытекала.

Ну, кто же не похвалит умельца, в столь многогранном ремесле искушенного, столь разносторонним знанием вооруженного, столькими полезными умениями владеющего! Разве и я не хвалю Гиппия? Но из всей его плодовитой одаренности я хотел бы померяться с ним более в учености, нежели в разнообразии прикладных устройств. Тут, признаюсь, в кустарных то есть промыслах, я совершенно несведущ: одежду покупаю у ткачей, обувь эту, что на мне, заказывал в пошивочной, колечек вообще не ношу, резные камни и золото для меня, что свинец и голыш, никакой ценности не представляют, а скребушку, сосудец и прочие банные принадлежности приобретаю в лавке. Говоря начистоту, я не умею пользоваться ни ткацким челноком, ни шилом, ни напильником, ни резцом, ни другими такого рода орудиями; но вместо всего этого, признаюсь, привержен одному лишь писчему перу для стихов всякого рода, под стать эпическому жезлу, лире, сокку или котурну;450 а также сатиры и загадки, а еще разные исторические сочинения и, конечно, речи, хвалимые ораторами, диалоги, хвалимые философами, и прочее в том же роде, как по-гречески, так и по-латыни, с единым побуждением, равным одушевлением, схожим стилем.

О, если б я мог их все, не по отдельности и вразброс, а в совокупности и стройности предложить тебе, наилучший проконсул, дабы заручиться твоим влиятельным суждением о нашей Камене целокупно! Не из нужды в похвале, клянусь Геркулесом: последняя, сохранная и в цвету, уже дошла до тебя от всех твоих предшественников; но ничьего одобрения я так не хочу, как от человека, кого сам прежде всех по заслугам хвалишь, одобряя. Ведь это самой природой постановлено: кого хвалишь, уже любишь, а когда кого любишь, хочешь, чтобы тот тебя хвалил. Вот, значит, и я объявляю себя твоим почитателем, связанным с тобой взаимной благосклонностью не как частное лицо, а наравне с прочими гражданами. Лично я ничего от тебя не стяжал, потому что ничего не добивался. Но философия научила меня не искать благодеяний, а лучше сносить и немилость и больше правду отстаивать, чем удобство выкраивать, и ставить выше то, что на благо более обществу, нежели мне. Итак, от твоей доброты большинство почитают плод, а я усердие. Я усвоил это, когда оценил твою распорядительность по управлению провинцией, при которой оделенные твоими благодеяниями должны любить тебя за них, обделенные – за пример. Действительно, ты многим послужил благотворителем и всем – примером.

Кто б отказался научиться у тебя такому вот чувству меры, от которого вся эта твоя приятная серьезность, кроткая суровость, мягкая настойчивость, ласковая властность? Ни одного проконсула, насколько я знаю, провинция Африка так сильно не уважала и так мало перед ним не дрожала; ни в один год, кроме твоего, оградой от прегрешений не служил скорее стыд, чем страх. Ни один, при равном с тобою могуществе, чаще тебя не благотворил и реже не запугивал, никто не воспитал сына, добродетелью более похожего на отца. Следовательно, никто не был дольше в Карфагене проконсулом. Потому что даже в то время, когда ты объезжал провинцию, оставив нам сына твоего, Гонорина,451 мы не столько твое отсутствие чувствовали, сколько лично по тебе тосковали: отцовская в сыне беспристрастность, старческая в юнце прозорливость, консулярский у легата авторитет; все твои добродетели он так воплощает и нам являет, что больше следовало бы восхищаться юношей, чем тобой, ежели бы в юноше это было не от тебя. Ах, всегда бы нам такое наслаждение! Но что же делать с этой сменой проконсулов, где годы короткие, а месяцы быстрые! О быстротекущие добродетельных граждан дни, о скорописный перечень лучших правителей! Вот уже и по тебе, Севериан, всей провинцией мы сожалеем. К тому же и Гонорина собственное честолюбие побуждает к претуре, а расположение Цезарей452 прочит в консулы, наша любовь удерживает его здесь в настоящем, а надежда Карфагена обеспечивает нас его поддержкой на будущее, – при единственном утешении, подкрепленном твоим примером, что тот, кто покидает нас легатом, быстро вернется к нам проконсулом.

 
10.453 О Солнце,454 конной вихревой упряжкою
Взметая пламень вихревой, ты плавишь жар… —
 

а также Луна, ученица его света, и силы пяти других планет: Юпитера властность, Венеры любострастность, Меркурия стремительность, Сатурна губительность, Марса огненность. Есть и другие опосредования силы богов,455 которые можно ощущать, хоть и не дано видеть, например Любовь и другие подобные, чей лик незрим, но сила всеведома. Так же и на Земле, как повелел разум Провидения, где гор вознеслись обрывистые вершины, а где полей выровнялись лощины; и так же повсюду назначил он рекам виться, лугам зеленью крыться, птицам ширяться, змеям извиваться, зверям дал бег, а тебе шаги, человек.

11.456 Приходится, значит, тем несчастным, кто унаследовал поле бесплодное и худородное, возделывать одни каменья и тернии; никакого, однако, в их пустошах нет плода, никакого иного злака не узрят, а только

 
безнадежный сорняк да тощих овсов здесь засилье.457
 

И вот, свои всходы презрев, идут они воровать чужие и рвут соседские цветы, чтобы цветы эти словно свести с собственным своим чертополохом. На тот же манер, кто собственной добродетелью бесплоден…

12. Попугай – птица индийская.458 Размеры его чуть меньше голубя, но окрас не как у голубей: не молочно-белый, либо сизый, либо желтоватый или пестрый. Нет, цвет попугая зеленый от основания перышек до концов крылышек, и только шейка другая. Шейка у него как бы окольцована алым или золотым ободком, по блеску равным ожерелью или венчику. Клюв отменно крепок: когда птица на какой-нибудь камень с высокого разлету рушится, то клювом, словно якорем, зацепляется, да и череп его не менее прочен, чем клюв. Когда попугая заставляют передразнивать нашу речь, его бьют по голове стальным ключиком, чтобы прочувствовал власть хозяина, – это как бы обучающая указка.

В ученье годится самец до двух лет, пока рот его легко принимает нужную форму, пока язык нежен и способен трепетать в лад; взятый же в более позднем возрасте, он и неподатлив и забывчив. А перенимать навык людского разговора удобнее всего именно попугаю, потому что питается он желудями459 и на ногах у него, как у человека, по пяти пальцев. Последнее, впрочем, не у всех попугаев; но что всем им присуще, – это что язык у них шире, чем у прочих птиц, и тем легче им выговаривать человеческие слова, имея широкое нёбо и язык, как плектр.460 Действительно, все, что он ни выучит, он очень похоже на нас передразнивает, словно впрямь разговаривает, так что, если один лишь голос услышишь, подумаешь, будто это человек. А вот если услышишь ворона, тот, при сходных попытках, все-таки не говорит.461

Но главное, ворон ли, попугай ли ничего, кроме затверженного, не произносит. Если обучишь его брани, он и будет браниться денно и нощно, оглушая ругательствами: это ему песня, он воображает, будто поет. Когда все заученные ругательства он переберет до конца, то повторяет ту же песню заново. Если же захочешь пресечь сквернословие, надо будет или вырвать ему язык, либо отпустить его назад в родные чащи.

13.462 Но не такого рода красноречием одарила меня философия, как природа одарила пением некоторых птиц. У них оно звучит лишь недолго и не во всякое время: ласточки слышатся утром, цикады463 – в полдень, совы – перед вечером, сычи – вечером, филины – ночью, петухи – перед рассветом. К тому же все эти твари между собой перекликаются песнями в разное время и на разный лад: петухи побудительно, совы печально, сычи жалобно, филины раскатисто, цикады дробно, ласточки заливисто. А у философа словесное умение и разумение всегда ко времени, и слуху приятно, и пониманию полезно, и выразительностью всенапевно.

14.464 Это или другое в том же роде Кратет частью услышав от Диогена, а к иному придя и собственным умом, – наконец однажды вырвался в мир, отринув наследственное имущество, как груз хламья, от которого больше обузы, чем пользы, и там, на форуме, среди огромной толпы, прегромко возгласил: «Кратет своей рукой отпускает Кратета!»465 И с тех пор, не только один, но голый и от всего свободный, он блаженно прожил сколько прожил. Его обаяние было столь велико, что девушка знатного рода, презрев более молодых и богатых женихов, сама первая изъявила волю обладать им. Кратет, спустив с плеч ткань, показал ей, что у него еще и горб между лопатками, а потом сложил наземь суму вместе с посохом и паллием и объяснил девушке, – вот, мол, все его имущество, да еще «красота», – ну, это она видала, так что пусть старательно подумает, дабы после не пенять. Гиппарха тотчас условие приняла, уже давно наперед у нее с собой все вполне обсуждено и вполне решено, – был ответ, – нигде в человечестве не сыскать ей мужа ни богаче, ни красивее; так пусть ведет ее, куда ему будет угодно. Повел ее киник в портик. И там, в бойком месте, принародно и средь самого белого дня возлег с ней и, равную ему готовностью и решимостью, разрешил ее от девичества, – повторяю, чуть ли не на глазах у всех, кабы не Зенон, который со своим видавшим виды плащом в руках подобием укромности защитил учителя от взглядов обступившего их людского кольца.

15.466 Самос – это небольшой остров в Икарийском море, напротив Милета к западу, отделенный от него нешироким проливом: в тот или другой порт мореплаватель при благоприятной погоде попадает на второй день.467 Поле здесь лениво родит злаки, к плугу непривычно, более приспособлено разве что для олив и не возделывается ни под виноградники, ни под огороды. Сельские работы здесь – для прививного ножа и садовой лопаты, в надежде на урожай богатый, отчего остров скорее плодоносен, нежели хлебороден. Тем не менее он и жителями густо заселен, и гостями часто посещаем. Там есть один город, не стоящий своей славы;468 но что когда-то он был велик, свидетельствуют во многих местах полуразрушенные остатки стен. Есть там и славный издревле храм Юноны;469 он стоит на берегу и, если я правильно помню дорогу, отстоит не далее чем на двадцать стадиев470 от города. Там – обильнейшее дарохранилище богини. Больше всего там золота и серебра в виде чаш, зеркал, кубков и прочей подобной утвари, однако же много и бронзовых изделий стариннейшей и замечательнейшей работы. Среди них, напротив алтаря, – статуя Бафилла,471 пожертвованная тираном Поликратом, выразительнее которой я, кажется, не видывал. И ее-то некоторые ошибочно считают изображением Пифагора.

Это юноша восхитительной красоты, с кудрями, спереди расчесанными надвое и спускающимися вдоль щек, а позади волна волос, сквозь которую просвечивает шея, отпущена даже до самых лопаток. Шея наливная, щеки тугие, видом округлы, и лишь в середине подбородка ямочка. Стоит он впрямь как кифаред: взоры обращены к богине, сам словно поет, туника с переливчатым узором ниспадает до самых пят, препоясан по-гречески, плащ покрывает обе руки до самых запястий, остальная же ткань ниспадает живописными бороздами-складками. Кифара на тисненом ремешке закреплена в уверенной готовности. Руки у него нежные, продолговатые, расставленными пальцами левой он ласкает струны, а правой, словно лирник, заносит над кифарою плектр,472 будто собираясь им ударить, как только голос в пении сделает передышку; пение же его, мнится, изливается меж тем из полуотверстых с напряжением губ округленного рта.

Видимо, это статуя некоего мальчика, который, будучи в милости у тирана Поликрата, дружбы ради распевает для него Анакреонтову песню. Однако до того, чтобы считать это статуей Пифагора, как говорится, еще плыть да плыть. Пусть последний и самосец родом, и красавец из самых первых, и в музыкальной игре наиученейший, и жил он как раз тогда, когда Поликрат овладел Самосом, – но никогда философ не был в любимчиках у тирана. Напротив, когда Поликрат пришел к власти, Пифагор тайно покинул остров. А незадолго перед тем он лишился отца своего Мнесарха, который, говорят, среди мастеров своими отменно резанными камнями стяжал более хвалы, чем богатства. Иные же говорят, что Пифагор в бытность свою в Египте попал в плен к царю Камбизу473 и там прошел науку персидских магов во главе с Зороастром, первопричастником всех божественных таинств, а потом был выкуплен неким знатным мужем, Гиллом из Кротона.474

Самое, однако, распространенное мнение, – что Пифагор по собственной охоте поехал изучать египетские науки и там познал непостижимое могущество жреческих обрядов, удивительные ряды чисел, изощреннейшие формулы геометрии. Но и этим не насытив ума, обратился он затем к халдеям, а оттуда к брахманам, мудрецам индийского племени, и в числе этих брахманов – к гимнософистам. Халдеи посвятили его в науку о звездах, о постоянном коловращении божественных планет, о влиянии тех и других на судьбы рождающихся; а также и о лечебных снадобьях, за большие деньги добываемых для смертных на земле, на небе и в море. Брахманы тоже немало привнесли в Пифагорову философию: и умов уменья, и для тел упражненья, и сколько в душе частей, и сколько в жизни превращений,475 и какие душам умерших по заслугам положены наказания или награды. Кроме того, почитал он своим наставником Ферекида Сиросского,476 который первый дерзнул сбросить узы стиха и писать свободным языком, простым слогом, раскованной прозой, – и когда того постигла ужасная болезнь и он сгнил заживо, снедаемый червями, то Пифагор со всеми священнодействиями его похоронил. Рассказывают еще, что исследованиями природы занимался он у Анаксимандра Милетского, что следовал учению критянина Эпименида, прославленного в искусстве прорицания и очищения, а также Леодаманта, ученика Креофила477 – того Креофила, который, говорят, был гостеприимцем и соревнователем в песнях самому Гомеру.

Он-то, столькими учителями просвещенный, столькими многообразными источниками знаний всего мира вспоенный, муж великого гения, царственно превысивший природную человеческую одаренность, первый философии наименователь и основатель,478 собственным ученикам преподавал ранее всего прочего науку молчания. Первое умственное упражнение для будущего мудреца при нем заключалось в том, чтобы полностью укротить язык, а словам, которые у поэтов слывут крылатыми,479 подкорнать крылышки и придержать за оградой зубчатых зубов. Воистину говорю, то было мудрости зачатком: размышлять научиться – болтать отучиться. Не на весь век, разумеется, отвыкали они от звука собственного голоса, не все и не одинаковое время сопровождали наставника безмолвно, – нет, для мужей более строгого нрава молчаливость отменялась через малое время, зато люди болтливые наказывались как бы изгнанием голоса до пяти лет.

Так и наш Платон, неуклонно или при небольших расхождениях следуя путем этой школы, во многом сам «пифагорействует»; подобным же образом и я, чтоб быть принятым моими учителями в содружество его имени, овладел обоими искусствами Платоновой Академии: и когда время слову звучать, то говорить неутомимо, и коль следует молчать, то молчать доброхотно. Должно быть, благодаря такой сдержанности я заслужил при всех твоих предшественниках не меньше похвал тем, что молчал вовремя, нежели тем, что подавал голос, когда надобно.

16.480 Прежде, чем начну благодарить вас, первые мужи Африки, за статую, которой вы при мне обещали почтить меня и в мое отсутствие скрепили свою волю декретом, я хочу прежде объяснить вам причину, почему меня столько дней с вами не было. Я уезжал на Персидские воды481 – те купания, которых и для здорового нет полезней, и для страждущего целительней от болезней. Говорю я об этом, потому что вам я всего себя посвятил навсегда и во всякой частице моего времени хочу держать перед вами ответ, чтобы ни столько, ни столечко не укрылось от вашего знания и суда. Почему же я вдруг ускользнул от вашего блистательнейшего внимания?

Напомню вам похожий пример, как непредвиденная опасность внезапно подступает к человеку: историю Филемона-комика.482 О его творчестве вы и так знаете – знайте же в немногих словах и о его кончине. Или же вы хотите вспомнить вкратце и о творчестве?

Этот Филемон был поэт времен Средней комедии; он ставил пьесы одновременно с Менандром и был ему хоть не равный, но соперник. Стыдно сказать, но он не раз даже выходил победителем. У него много шуток, живое развитие действия, хорошо подготовленные узнавания, соответствующие положениям характеры, пригодные к жизни сентенции, остроты в лад комедийному сокку, а трогательные места чуть ли не котурну под стать. Насилие у него редкость, ошибки обходятся безопасно, любовь пристойна. Неизбежны, однако, и сводник-греховодник,483 и пламенный любовник, и раб-хитрец, и подруга неверная, и супруга высокомерная, и мать милосердная, и дядя-ворчун, и друг, услужливый чересчур, и вояка-драчун; тут же и параситы-обжоры, и родительские надзоры, и гетеры, на выдумки скоры. Этими похвальными чертами давно составив себе имя в искусстве комедии, он как-то читал публике отрывок недавно сочиненной пьесы, и как раз на третьем акте, где в комедиях обычно собраны самые трогательные страсти, вдруг разразился ливень – совершенно как у нас с вами при последней встрече, – разогнал слушателей и прервал чтение; однако в ответ на требования с разных сторон автор обещал завтра с того же места дочитать окончание.

На следующий день, полная любопытства, собирается огромная толпа; каждый норовит расположиться поближе к сцене; запоздавшие подают знаки друзьям выкроить им место; сидящие с краю жалуются, что их того и гляди вытеснят; по всему театру невообразимая давка, начинаются препирательства: те, кто не были в прошлый раз, спешат разузнать, о чем говорилось прежде, а присутствовавшие – припомнить услышанное; наконец, все посвящены в прерванное развитие действия и вместе ждут продолжения.

Между тем день идет, а Филемона на условленном месте нет и нет. Некоторые ворчат за такую медлительность, большинство защищают поэта. Но когда просидели так еще дольше, а Филемона все не было, то за ним послали самых беспокойных, – и вот они застают его дома на ложе, мертвым. Видимо, он только что испустил дух и застыл; он лежал, вытянувшись на подушках, как будто задумавшись: еще рука обвита свитком, еще уста склонены к его обрезу, но уже бездыханные, забывшие и о книге и о слушателях. Вошедшие постояли немного, потрясенные неожиданностью и зрелищем столь прекрасной смерти; а затем, воротившись к народу, возвестили, что поэт Филемон, от которого они ждали в театре окончания сочиненной пьесы, уже отыграл дома свою невыдуманную, уже приказал всему земному долго жить, а ему похлопать,484 близким же своим завещал плач и рыдания. Так вчерашний ливень оказался им к слезам, а комедия, венчать которую должен был свадебный факел, пришла к погребальному. Значит, поскольку достойнейший поэт и актер сложил с себя личину жизни, надо было прямо из театра проследовать на его похороны и собрать сейчас его останки,485 а потом его произведения.

Все это я узнал давно, а припомнил сейчас, отправляясь от собственного печального опыта. Вы помните, что и моему чтению в прошлый раз помешал дождь, так что, с вашего позволения, я отложил его на следующий день, точь-в-точь как Филемон. И вот в тот самый день в палестре я так сильно подвернул ногу в пятке, что стопа чуть не выломилась из голени. Сустав сместился, вывих оказался жесток, и отек остался до сих пор; ударив что было силы, я вправил кость, – и тут меня всего холодным потом оросило, сверлящая боль внутренности пронзила и долго не отпускала, так что мне дух уже почти пресекало. Так вот и мне, как Филемону, чуть не пришлось раньше расстаться с жизнью, чем с книгой, раньше отдать долг природе, чем слушателям, раньше кончить мои дни, чем рассказ. Только Персидские воды с их мягкой теплотой восстановили мне походку хотя бы настолько, чтобы я мог поспешить к вам, – и я тотчас устремился сюда, как будто ваше благоволение не только излечило мою хромоту, но и даровало быстроту.

Как же было мне не спешить, чтобы высказать вам всю мою благодарность за почесть, о которой я и не просил? Не потому, что величие Карфагена недостойно того, чтобы от вас домогался почестей даже философ; но дабы ваше благодеяние оставалось неразменным и неизменным, мои притязания не должны отщеплять от него мелкие просьбы, – иными словами, чтобы все благожелательство исходило только от вас. Всему ведь есть цена, и не малая: ее платит тот, кто просит,486 а получает тот, кого просят, – поэтому все необходимое удобнее покупать, чем клянчить.487 То же, я полагаю, относится и к почестям: кто с великим трудом допросился почести, тот обязан лишь себе, что достиг желаемого; кто же без усилий достиг высокого положения, тот обязан вдвойне – и себе, за то, что ничего не требовал, и народу, за то, что получил.

Стало быть, и я вам обязан двойной – нет, бессчетной! – благодарностью, каковую буду провозглашать отныне всегда и повсюду. Теперь же хочу во всеуслышанье, по моему обыкновению, предуведомить вас об этой книге, пока не дописанной, – о моем отклике на такую почесть. Книга – достойная дань благодарности от философа за публично обещанную ему статую: такова и будет книга, к которой призывает меня великая почесть, оказанная мне Страбоном Эмилианом. Надеюсь, что я еще сумею создать такую книгу, а сегодня я лишь в меру сил произнесу ему хвалу вместе с вами. Он настолько велик в своих трудах, что благороднее своим талантом, чем званием патриция и консула. Какими же словами, Эмилиан Страбон, из всех, кто были и будут, муж среди наилучших славнейший, среди славнейших наилучший, а среди тех и других ученейший, – какими словами воздам я и запечатлею в памяти признательность к тебе за твое ко мне внимание, какой достойной мерой отплачу столь почетное благоволение, как отдарю словами славу твоих дел? Клянусь Геркулесом, еще не знаю. Но буду искать ревностно и пытаться, доколе

 
сам я себя сознаю и царствует дух в этом теле,488
 

потому что теперь, не спорю, радость моя препятствует красноречию, удовольствие мешает размышлению и ум, полный сознанием торжества, предпочитает вкушать его в настоящем, нежели предрекать в будущем. Что поделать? Я хочу выразить благодарность всем своим видом, но от радости не могу пока излить в словах. И пусть никто, повторяю, никто из тех, норовящих все омрачить, не указывает мне, будто я и заслужить не мог, и понять не могу, почему я так окрылен одобрением прославленнейшего и просвещеннейшего мужа? Еще бы – расположением столь же блистательнейшим, сколь благосклоннейшим, какое объявлял мне пред карфагенской курией муж консулярского звания! Что он меня знает – уже это высочайшая для меня честь; но мало того, он даже с похвалою говорит обо мне перед первыми мужами Африки! Действительно, как я узнал, третьего дня он отправил послание, в котором запрашивал для моей статуи место наиболее оживленное и ссылался прежде всего на права дружбы между нами, достойно начавшейся еще с тех пор, как мы были соратниками в учении у одних и тех же наставников; а далее упоминает о добром участии, которое я проявлял при каждом шаге на пути его славы. Итак, первое его благодеяние – что он назвался моим соучеником; а второе благодеяние – что он с высоты своего величия предает огласке мою любовь к нему как бы на равных. Не упустил он и то, что в других городах и областях мне уже возводились статуи и воздавались иные почести. Что еще можно добавить к волеизъявлению консуляра? А он добавляет еще такой довод, что я имею жреческий сан, высоко почитаемый в Карфагене! Но самое главное благодеяние, далеко возносящееся над всеми прочими, следующее: он, свидетель чрезвычайно состоятельный, внося это предложение обо мне, обещает воздвигнуть мне эту статую в Карфагене за свой счет, – он, муж, которому все разноплеменные провинции повсюду считают за честь посвящать повозки четверней и шестерней!489

Итак, что же осталось до вершины моей славы, до водружения колонны в мою честь? Чего еще нужно? Эмилиан Страбон, консуляр, а вскоре, к нашей общей радости, проконсул, высказал в карфагенской курии пожелание о почестях мне – и к его голосу все прислушались. Разве не равносильно это сенатскому постановлению? Мало того: все карфагеняне, кто присутствовали в той священнейшей курии, так любезно определили место для статуи с намерением (как я надеюсь) продолжить на следующем заседании разговор уже по поводу другой статуи, чтобы при вящем уважении, вящем расположении к своему консуляру быть его почину не соперниками, а продолжателями, то есть чтобы благодеяние, которое осенит меня в этот день, исходило от всех граждан. К тому же наилучшие ваши должностные лица и благодетельнейшие правители всегда помнили, что это поручение совпадает с их собственной – вашей – волей. И я, коль уж знаю об этом, осекусь сказать об этом вслух? Неблагодарным бы я оказался! Тем большую благодарность, на какую я только способен, выражаю я и питаю ко всему вашему собранию за чрезвычайную щедрость, мной не заслуженную, за почетнейшие рукоплескания, которыми наградили меня в вашей курии – в той курии, где быть просто названным по имени – уже высочайшая честь.

Итак, самого тяжкого, самого труднодостижимого – любви народа, уважения сената, одобрения властей и первых граждан – этого, так или иначе (не сглазить бы), я достиг. Что же еще нужно для почетной статуи? Только расходы на бронзу и труд ваятеля. А в этом для меня не было отказу даже в менее крупных городах, не то что в Карфагене, где блистательнейший сенат дела куда поважнее обычно решает разом, а не мелочится в расчетах. Но об этом речь моя тем убедительнее, чем будете вы распорядительнее. Да и как мне с еще большей полнотой благодарных чувств не воспеть вас, благороднейшие сенаторы, славнейшие граждане, достойнейшие друзья, – в книге моей, завершение которой я намерен приурочить к освящению моей статуи! И пусть эта книга пройдет по всем провинциям и да возгласит она отсюда целому свету и целой вечности хвалу за ваше благодеяние во все века и во всех народах!

17.490 Оставим тех, кто любит мешать собою досугам правителей: пусть они в недержании языка видят способ блеснуть умом, пусть они тщеславятся видимостью вашей вожделенной дружбы. И то и другое, Сципион Орфит, мне совершенно чуждо. Хоть и скромно мое дарование, но по прежнему своему успеху оно достаточно известно людям, чтобы не требовать новых доказательств; а что до милостей у тебя и таких, как ты, то я предпочитаю пользоваться, а не хвалиться ими, быть желателем их, а не хвастуном, потому что желать можно только искренне, а хвалиться можно и лживо. К тому же я с младых моих лет всегда прилежно занимался благородными науками и снискал доброе мнение о нравах и занятиях моих не только в нашей провинции, но и в Риме среди твоих друзей, чему ты сам наилучший свидетель, – так что моя для вас дружба может быть не менее желанной, чем ваша для меня долгожданной. А ведь извиняться за редкие посещения – это значит притязать на постоянное присутствие, потому что первейший знак любви – это радоваться частым посещениям, сердиться на всякое уклонение, настойчивых привечать, о ленивых скучать, потому что заведомо присутствие мило того, с кем разлука томила.

Однако голос, сжатый постоянным молчанием, столь же мало человеку полезен, сколько нос, забитый насморком, уши, заросшие серой, глаза, затянутые бельмом. Что пользы от рук, вкрученных в наручники, от ног, вколоченных в колодки, что пользы от духа, телоправителя нашего, ежели он сном оглушен, или вином отягчен, или хворью удручен? Как меч в деле блещет, а в ножнах ржавеет, так голос, спрятанный в молчание, от долгой спячки тупеет. Во всем отвычка рождает леность, а леность рождает вялость. Если трагик не декламирует ежедневно, звонкость голосовых связок его слабеет, и ему нужно криком прочищать хрипоту. Более того: даже упражнения голоса оказываются тщетным трудом, ибо другие звуки легко его перекрывают: ведь и труба своим гудом гуще, и лира ладом богаче, и флейта жалостнее в плаче, и свирель воркованием слаще, и рог звучанием дальше, нежели голос человеческий. Не говорю уже о звуках, издаваемых животными, бездумных, но по-своему восхитительных, как тяжкое мычанье быков, пронзительный вой волков, мрачное гуденье слонов, веселое ржанье скакунов; а птичьи яркие клики, а львиные дикие рыки, а прочие голоса животных, то грубые, то плавные, вызываемые то угрозой нападения, то блаженством наслаждения?

По сравнению с ними со всеми человеческий голос куда беднее, но это дар божий, в котором больше пользы для ума, чем услады для слуха. Тем более надлежит им пользоваться и тем чаще давать ему звучать, но лишь в таком вот собрании, при таком вот председателе, среди такого блистательного стечения стольких мужей ученых, стольких мужей благосклонных. Да если бы главным искусством моим было струнное, я и тогда искал бы многолюдства. Да, в одиночестве

 
пел Орфей в лесах491 и пел Арион меж дельфинов,492
 

но ведь это, если верить сказкам, лишь потому, что Орфей томился изгнанием, и Арион был сброшен в море злодеянием, первому пришлось сделаться диких зверей укротителем, а второму – жалостливых чудищ усладителем, – и оба были несчастны, потому что пели не по охоте и не ради хвалы, а по необходимости и ради спасения жизни. Я куда больше восхищался бы ими, если бы они угождали слуху не зверей, а людей. Места потаенные более подобают птицам – дроздам, соловьям, лебедям: дрозды в дальней глуши щебечут песенки детства, соловьи в тайном уединении выводят напевы юности, лебеди в заповедных заводях слагают песнопения старости.493 Но кто хочет угодить песнею и отрокам, и юношам, и старцам, тот пусть поет ее среди тысячного народа!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю