Текст книги "Александрийский квартет"
Автор книги: Лоренс Даррелл
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)
Времени думать не остается: чирки и свиязи свистят надо мной, как с силой пущенные дротики, и я начинаю стрелять медленно и методично. Их невероятно много; порою просто не успеваешь выбрать мишень среди всплескивающих в небе силуэтов. Раз или два я ловлю себя на том, что стреляю наугад в середину стаи. Прямое попадание, птица замирает, переворачивается в воздухе и грациозно падает, как платок из дамской руки. Смыкаются камыши над коричневым тельцем, но Фарадж не ведает усталости, он носится как сумасшедший и кидает в лодку птицу за птицей. Иногда он с шумом погружается в воду, подоткнув галабею на груди. Лицо его дышит азартом. Время от времени он издает пронзительный вопль.
Теперь они летят отовсюду, под любым мыслимым углом, на любой скорости. Оглушительно и беспорядочно взлаивают ружья, гоняя птиц над озером взад и вперед. Некоторые стаи, весьма проворные и ловкие на вид, явно поредели и порядком устали; бестолково мечутся отбившиеся от своих одиночки, окончательно потерявшие голову от страха. Утка, молодая и глупая, опускается прямо рядом с лодкой, едва ли не к Фараджу в руки; заметив опасность, она судорожно машет крыльями, вспенивает воду и исчезает в зарослях. Признаться, дела мои идут не так уж плохо, хотя в охотничьем запале трудно заставить себя целиться тщательно. Солнце совсем встало, и ночная сырость рассеялась бесследно. Через час я буду обливаться потом. Солнце светит над встревоженными водами Мареотиса, летают птицы. Плоскодонки, должно быть, уже полны мокрых птичьих тел, каплет на днище алая кровь из разбитых клювов, потускнели перья – смерть.
Я экономлю патроны как могу, но уже в четверть девятого выпускаю свой последний заряд; Фарадж по-прежнему за работой, он прилежно выслеживает подранков в камышовых дебрях, целеустремленный и сосредоточенный, как ретривер. Я закуриваю сигарету и в первый раз ощущаю свободу, свободу от знамений и знаков – свободу вздохнуть и собраться с мыслями. Невероятно, насколько прочно сковывает вольную игру ума перспектива смерти, как будто стальная решетка отгораживает напрочь все надежды и чаяния, коими только и питается будущее. Я трогаю тыльной стороной ладони щетину на подбородке и с вожделением думаю о горячей ванне и о завтраке, столь же горячем. Неутомимый Фарадж все еще прочесывает островки осоки. Ружья сбавляют темп, кое-где они и вовсе смолкли. С тягучей болью возвращается мысль о Жюстин, сейчас она где-то там, за залитыми солнцем водами. Особых причин беспокоиться о ней у меня нет, ибо подавать ей ружья должен мой верный Хамид.
Чувство радости и облегчения охватывает меня, и я кричу Фараджу, чтобы он кончал свои поиски и подогнал мне лодку. Он подчиняется с явной неохотой, и мы наконец-то трогаемся в обратный путь сквозь поросшие камышом протоки – домой.
«Восемь пар нехорошо», – говорит Фарадж, и перед глазами у него явно стоят туго набитые дичью ягдташи профессионалов вроде Ралли или Каподистриа. «Для меня это очень хорошо, – отвечаю я. – Стрелок из меня никудышный. Я никогда еще не брал так много». Мы углубляемся в густо заросшие травой протоки, которыми, как миниатюрными каналами, со всех сторон опоясано озеро.
Немного погодя я различаю против солнца еще одну плоскодонку, она движется в нашу сторону, и очертания сидящего человека складываются постепенно в знакомую фигуру Нессима. На голове у него старая кротовая ушанка, наушники завязаны наверху. Я машу ему рукой, но он не отвечает. Лодка движется, он задумчиво сидит на носу, обняв руками колени. «Нессим! – кричу я. – Как успехи? У меня восемь пар, и еще пару не нашли». Лодки почти поравнялись, мы подходим к устью последней протоки, за поворотом – домик. Нессим ждет, пока между нами не останется всего несколько ярдов, а потом говорит с каким-то странным спокойствием: «Ты слышал? Несчастный случай. Каподистриа…» – и сердце падает у меня в груди. «Каподистриа?» – заикаясь, переспрашиваю я. На лице Нессима все то же злое спокойствие, как у человека, только что выплеснувшегося до конца. «Он умер», – говорит Нессим, и вдруг заводятся с оглушительным ревом моторы глиссера, совсем рядом, за тростниками. Он кивает на звук моторов и продолжает все так же ровно: «Повезли в Александрию».
Тысяча обычных банальностей, тысяча столь же обычных вопросов вертится у меня в голове, но я еще долго не могу произнести ни слова.
На помосте толпятся все прочие, на лицах тревога, едва ли не стыд; они похожи на кучку нашкодивших школьников, чья злая шутка обернулась вдруг смертью товарища. Воздух еще обернут меховою полостью шума лодочных моторов. Где-то в стороне, не очень далеко, раздаются крики, затем вступают двигатели автомобилей. Спрессованные утиные тушки, в иное время предмет для язвительных замечаний, разбросаны по полу и выглядят нелепо и не к месту. Смерть оказалась палкой о двух концах. Вступая в темные пределы озера с оружием наперевес, мы готовы были принять лишь определенную ее дозу. Смерть Каподистриа висит в неподвижном воздухе, словно дурной запах, словно дурная шутка.
Ралли ездил, чтобы забрать его после охоты, и нашел труп на мелководье, лицом вниз, рядом плавала черная повязка. Несчастный случай, совершенно очевидно. Ружья Каподистриа перезаряжал пожилой араб, худой как баклан, теперь он сгорбился над варевом из бобов на помосте. Требовать от него сколь-нибудь вразумительного отчета о происшедшем – занятие совершенно безнадежное. Родом он из Верхнего Египта, и на лице у него застыло усталое полубезумное выражение пустынного отца-отшельника.
Ралли очень нервничает и рюмку за рюмкой пьет коньяк. Он по седьмому разу пересказывает, как он обнаружил Да Капо, просто чтобы хоть как-то успокоиться. Тело не могло пролежать в воде долго, но кожа напоминала кожу на ладонях прачки. Когда они вынули его из воды и стали укладывать в глиссер, изо рта выпала вставная челюсть, с громким стуком ударилась о стлани и всех перепугала. Это происшествие, кажется, сильно на него подействовало. Внезапно на меня наваливается усталость, колени начинают дрожать. Я беру кружку горячего кофе и, скинув сапоги, забираюсь с нею вместе на ближайшую койку. Ралли говорит и говорит, с упорством идиота, и трепетно лепит свободною рукой из воздуха самые невероятные формы – очень выразительно. Прочие взирают на него с усталым и нелюбопытным удивлением, каждому хватает собственных мыслей. Араб все еще ест, громко чавкая, как изголодавшийся зверь, и щурится на солнце. Наконец показывается плоскодонка с тремя застывшими в неудобных позах полицейскими. Нессим разглядывает их гротескно искаженные физиономии с невозмутимостью, едва заметно приправленной чувством удовлетворения; такое ощущение, словно втайне он забавляется. Грохот башмаков и ружейных прикладов по деревянным ступенькам, они поднимаются наверх, чтобы снять с нас показания. С их приходом в домике воцаряется мрачная атмосфера подозрительности. Один из них заботливо надевает наручники на пожилого араба, прежде чем усадить его в лодку. Араб вытягивает ему навстречу руки, и на лице его – искреннее непонимание, как у старого шимпанзе, по команде имитирующего заученные когда-то человеческие жесты, но неспособного их осознать.
Полицейские оставляют нас в покое едва ли не к часу дня. Все, кроме нас, должно быть, уже вернулись в город, чтобы услышать новости о Каподистриа. Но и это еще не все.
Один за другим мы выбираемся на берег со всем своим барахлом. Машины ждут, арабы подходят, чтобы рассчитаться, неизбежный шумный торг; укладываются ружья, распределяется дичь; сквозь всю эту суету я вижу старого моего доброго Хамида, он неловко пробирается сквозь толпу и щурится против солнца. Мне кажется, что он ищет меня; он между тем подходит к Нессиму и отдает ему маленький голубой конверт. Дальнейшее стоит описать подробно. Нессим рассеянно берет письмо левой рукой, в то время как правая его рука нащупывает в салоне автомобиля коробку из-под перчаток и опускает в нее пачку патронов. Он невнимательно пробегает глазами надпись на конверте, затем внимательно ее перечитывает, очень внимательно. Затем, глядя Хамиду прямо в лицо, распечатывает конверт, втягивает в себя воздух и читает – несколько строк на половинке листа почтовой бумаги. Читает он около минуты вдоль и поперек, затем прячет письмо обратно в конверт. Он оглядывается вокруг себя, и на лице у него – растерянность, едва ли не паника; он похож на человека, застигнутого внезапным приступом морской болезни, – через минуту его вывернет наизнанку, и вот он ищет укромного места. Нессим идет сквозь толпу, касается лбом среза глинобитной стены, и из груди его вырывается короткий рыдающий выдох, как у задохнувшегося бегуна. Потом поворачивает назад к машине, полностью овладев собой, с сухими глазами, и вновь принимается паковать вещи. Никто из гостей этой маленькой сценки даже не заметил.
Машины выруливают на шоссе, поднимая тучи пыли; дикая орда лодочников и боев кричит, размахивает руками и дарит нас улыбками, словно вырезанными по темной кожуре арбузов – с проблесками золота и слоновой кости. Хамид открывает дверь машины и прыгает внутрь ловко, как обезьянка. «Что стряслось?» – спрашиваю я. Он прижимает ладони к груди умоляющим жестом, означающим здесь: «Да не будет наказан принесший злую весть», и произносит тихим голосом молящего о мире: «Хозяин, госпожа уехала. Дома письмо для вас».
Город как будто весь рухнул мне на голову; я медленно бреду домой, бесцельно, как бродят, должно быть, выжившие после землетрясения, которое стерло их родной город с лица земли, в тихом изумлении – как могли перемениться столь знакомые места: Рю Пируа, Рю де Франс, мечеть Тербана (буфет, пахнущий яблоками), Рю Сиди Абу-эль-Аббас (фруктовый сок со льдом и кофе), Антучи, Рас-эль-Тин (Инжирный мыс), Икинга Марьют (собирали цветы вместе, уверенность, что она не может любить меня), конная статуя Мохаммеда Али на площади… смешной маленький бюст генерала Эрла, убитого в Судане в 1885-м… воздух перенасыщен ласточками… могилы Ком-эль-Шугафы, тьма и влажная земля, оба испугались темноты… Рю Фуад, старое Канопское шоссе, когда-то Рю Розетт… Хатчинсон прорыл каналы и изменил всю систему александрийских подпочвенных вод… Сцена в Moeurs, где он пробует читать ей книгу о ней же самой. «Она сидит на плетеном стуле, скрестив на коленях руки, так, словно позирует художнику, но с нарастающим чувством ужаса – заметно по лицу. В конце концов я не выдерживаю и швыряю рукопись в камин, кричу: “Чего они стоят, эти написанные кровью страницы, если ты так ничего и не поняла?”». Перед глазами у меня встает вдруг Нессим: он бежит вверх по роскошной лестнице, врывается в ее комнату и застает там совершенно ошарашенного Селима, тупо взирающего на пустые шкафы и туалетный столик, опустошенный – как леопард ударил лапой.
В Александрийской гавани надрываются сирены. Корабельные винты рубят, месят зеленую, покрытую радужной пленкой воду на внутреннем рейде. Лениво раскланиваются яхты и дышат бездумно, словно бы в ритме систолы и диастолы самой земли, и целят рангоутом в небо. Где-то в самом сердце пережитого скрыты порядок, система соответствий, и мы сможем постичь его, если будем в достаточной степени внимательны, в достаточной степени терпеливы и если будем любить – в достаточной степени. Будет такое время?
Часть 4
Исчезновение Жюстин принесло много нового. Изменилась вся система наших взаимоотношений. Она словно вынула замковый камень из арки; и нам с Нессимом, стоя, так сказать, среди развалин, пришлось восстанавливать утраченные связи – она сама сочинила их, и в брошенных переходах поселилась теперь пустота, виноватое эхо, коему отныне суждено – думал я – сопровождать и даже опережать всякий жест доброй воли, любой оттенок чувства.
Он страдал, и трудно было этого не заметить. На выразительном смуглом лице – опустошенность и нездоровая бледность, как у святого мученика. Стоило мне увидеть его в те дни, и его лицо живо напоминало мне собственные мои чувства, когда я видел Мелиссу в последний раз, перед ее отъездом в клинику, в Иерусалим. Та искренняя мягкость, с которой она произнесла: «Все уже позади… Может, никогда и не вернется… Этот отъезд, по крайней мере». Голос ее стал шероховатым и влажным, размытые окончания слов. Она в то время была уже серьезно больна. Опять обнаружили каверну. «Пора себя переоценивать – всем нам… Если бы я была Жюстин… Я знаю, ты думал о ней, когда бывал со мной… Не отрицай… Я знаю, дорогой мой… Я ревную даже к твоим мыслям… Ужасно, когда вдобавок ко всему взваливаешь на спину еще и жалость к себе… Неважно». Она нетвердым движением выбила нос и попыталась улыбнуться. «Мне нужно отдохнуть, очень нужно… А теперь еще и Нессим в меня влюбился». Я прижал ладонь к ее бледным губам. Такси дрожало, будто в истерике. Мимо нас шли разнаряженные жены александрийцев, похожие на отполированных до блеска призраков. Шофер шпионил за нами в зеркальце. Чувства белых людей, думал, должно быть, он, выглядят странно и возбуждают похоть. Он смотрел на нас, как смотрят на кошачью любовь.
«Я тебя не забуду. Никогда».
«Я тоже. Пиши».
«Я вернусь, как только ты захочешь».
«Конечно. Выздоравливай, Мелисса, ты должна выздороветь, я буду ждать тебя. Все начнется заново. Ничего не кончено, все здесь, внутри. Я чувствую».
В такие минуты говорить нельзя, слова искажают смыслы. Только в молчании – та жестокая точность, что выведет к истине. Мы молчали, держась за руки. Она обняла меня и постучала водителю: пора ехать.
«Она исчезла, и город приобрел для него странные, сбивающие с толку очертания, – пишет Арноти. – Стоило ему завернуть за памятный угол – и она возникала из небытия, необычайно живо, просвечивая – руки, глаза – сквозь улицы и площади. Обрывки старых разговоров возникали вдруг между полированными столиками в кафе, где они сидели когда-то и глядели друг другу в глаза, точно пьяные, – и краской бросались ему в лицо. Иногда она являлась ему среди темной улицы и шла в нескольких шагах впереди. Она медлила, наклонялась, чтобы поправить ремешок сандалии, он подходил к ней, сердце едва не выпрыгивало у него из груди – конечно же, не она. Некоторые двери выглядели так, будто она вот-вот из них выйдет. Он садился и смотрел на них, как пес. По временам его одолевала непререкаемая уверенность: она приедет таким-то поездом, он мчался на вокзал и брел по горло в людском потоке, против течения, словно переходил реку вброд. Бывало, далеко за полночь он сидел в душном зале ожидания, в аэропорту, заглядывая в лица прибывшим и отъезжающим: вдруг ей придет в голову сделать ему сюрприз. Так властвовала она над его воображением и учила понимать, сколь слаб разум; чувство сопричастности ей не покидало его, тяжкая ноша – как умерший ребенок, с которым не можешь заставить себя расстаться».
На следующую ночь после того, как Жюстин уехала, была жуткая гроза. Я час за часом бродил под дождем, мучимый не только собственными не подлежащими контролю чувствами, но и угрызениями совести, – каково-то сейчас Нессиму, думал я. Честно говоря, я просто боялся вернуться назад, в пустую квартиру, чтобы не отправиться по той же дорожке, что и Персуорден, – как легко, как естественно у него это получилось! Проходя в седьмой раз по Рю Фуад, без пальто и без шляпы, промокший насквозь, я случайно разглядел свет в окошке у Клеа и, повинуясь внезапному импульсу, позвонил. Дверь парадного со скрипом растворилась, и я ступил в тишину подъезда, оставив позади темную улицу, где безумствовал дождь, грохотали по асфальту потоки воды из водосточных труб и ревели водопады в сточных люках.
Она открыла мне дверь и с полувзгляда поняла мое состояние. Меня втащили в дом, содрали мокрую одежду и завернули в синий купальный халат. Маленький электрообогреватель показался мне благословением божьим, а Клеа уже варила на кухоньке кофе, горячий кофе.
Она была в пижаме и уже успела зачесать свои золотистые волосы назад, на ночь. Возле пепельницы с тлеющей сигаретой лежал обложкой вниз экземпляр A Rebours [84]84
«Наоборот», откровенно декадентский роман бывшего правоверного натуралиста Жориса Карла Гюисманса. Изыскания главного героя романа (и сама атмосфера рубежа веков) могут составить роскошный иронический комментарий к изысканиям ряда даррелловских персонажей – вроде Бальтазара или Жюстин (или Клеа), так же как название романа – к их извращенности.
[Закрыть]. В окне судорожно метались молнии, освещая, как вспышками магния, ее серьезное лицо. Перекатывался и корчился в темном небе гром. В здешнем озерце тишины и тепла я попытался изгнать хотя бы часть терзавших меня духов и заговорил о Жюстин. Оказалось, она все знает: от любопытства александрийцев не укроешься. Я имею в виду, она знала все о Жюстин.
«Тебе следовало бы догадаться, – сказала вдруг Клеа в середине разговора, – что Жюстин и была той женщиной, в которую я была так влюблена, я ведь говорила тебе, да?»
Эта фраза многого ей стоила. Она стояла у двери с кофейной чашечкой в руке, одетая в полосатую синюю с белым пижаму. Произнеся первое слово, она закрыла глаза, будто в испуганном ожидании: вот-вот на голову ей обрушится удар. Из-под плотно сжатых век пробились две слезинки и сбежали вниз вдоль крыльев носа. Она была похожа на молодого оленя со сломанной ногой. «Давай не будем больше о ней говорить, – сказала она шепотом. – Она никогда не вернется».
Потом я сделал слабую попытку уйти, но гроза грохотала по-прежнему, и одежда моя была невозможно мокрой. «Можешь остаться, – сказала Клеа, – со мной, – и добавила, так мягко, что в горле у меня встал ком: – Только прошу тебя – я не знаю, как тебе сказать, – пожалуйста, не трогай меня, ладно?»
Мы лежали вместе на узкой кровати и говорили о Жюстин, а снаружи бесилась гроза и секла по подоконникам косыми струями пришедшего с моря дождя. Она совсем успокоилась – такое доверчивое, трогательное смирение. Она многое порассказала мне о прошлом Жюстин, что знала она одна; и говорила она о ней с удивлением и нежностью, как говорят, должно быть, в народе о любимой, пусть даже и безумной королеве. Рассказывая о психоаналитических изысканиях Арноти, она удивленно заметила: «Знаешь, она ведь в действительности вовсе не была умна, в ней говорил инстинкт загнанного в угол зверя. Я даже не уверена, понимала ли она в самом деле, чего они от нее хотели. Но – хитрила она с докторами, с друзьями же была совершенно искренней. К примеру, вся их переписка о словах “Washington D. C.”, сколько сил они на нее потратили, помнишь? Как-то ночью – мы лежали с ней здесь же – я попросила ее выстроить ассоциативный ряд к этой фразе. Она знала, что я не проболтаюсь. И тут же выдала мне (она явно уже делала это, сама, не сказав ни слова Арноти): “Недалеко от Вашингтона есть городок, называется Александрия. Мой отец постоянно собирался туда в гости, навестить каких-то дальних родственников. У них была дочь по имени Жюстин, моих же лет. Она сошла с ума, и ее увезли в психушку. Ее кто-то изнасиловал”. И когда я спросила о “D. C.”, она сказала: “Da Capo. Каподистриа”».
Я не помню, сколько длился тот разговор и скоро ли он растворился во сне, но на следующее утро мы проснулись друг у друга в объятиях и обнаружили, что гроза кончилась. Город был вымыт начисто. Мы торопливо позавтракали, и я отправился к Мнемджяну бриться, по улицам, смывшим с себя всю пыль, и небывалой чистоты краски сияли мне навстречу в мягком утреннем воздухе, тепло и радостно. Письмо Жюстин все еще лежало у меня в кармане, но я не решался перечитать его, чтобы не нарушить спокойствия духа, подаренного мне Клеа. И лишь начальная фраза продолжала эхом бродить у меня в голове, упрямо и назойливо: «Если ты вернешься с озера живым, это письмо будет ждать тебя».
В гостиной на каминной полке ждет меня еще одно письмо, мне предлагают двухгодичный контракт – учителем в католическую школу в Верхнем Египте. Я тут же сажусь и, не раздумывая, набрасываю ответ – я согласен. Пускай все переменится еще раз, я хочу освободиться от этих улиц, они преследуют меня последнее время даже во сне; стоит мне закрыть глаза, и я вижу себя бредущим сквозь город – я ищу Мелиссу меж гаснущих огней арабского квартала.
С отправкой ответа начнется новая жизнь, ибо точка сия означает мое расставание с городом, где со мной столько всего случилось, и такого важного: настолько, что я действительно стал старше. Еще некоторое время жизнь по инерции будет катиться вперед, отсчитывая часы и дни. Те же улицы и площади будут гореть в моем воображении, как горит в истории Фарос. Знакомые комнаты, где я любил женщин, знакомые столики в кафе, где ложились мне на запястье пальцы и я лишался дара речи, и чувствовал сквозь раскаленный асфальт под ногами ритмы Александрии, посылаемые ею вверх, в людские тела, а люди лишь иногда способны чувствовать их вкус, как вкус голодных поцелуев или нежных слов, произнесенных голосом, охрипшим от удивления. Для того, кто учится любви, подобные расставания – лучшая школа, горькая, но необходимая, чтобы расти. Они помогают очистить голову от всего лишнего – кроме голода, кроме жажды жить.
А вскоре и все вокруг приходит в движение, не один я собрался уезжать. Нессим едет на отдых в Кению. Помбаля наконец-то окрестили и переводят в другое консульство, в Рим, где, без сомнения, он будет куда более счастлив. Длинная череда ленивых прощальных вечеринок: никого из нас не обошли вниманием, но в общем веселье зияет брешь, нет человека, о коем никто больше и не упоминает, – Жюстин. Ясно также, что по темным кулуарам истории к нам медленно подбирается мировая война, – и нам еще больше хочется жить, хочется друг друга. Сладкий болезненный запах крови висит в темнеющем воздухе и обостряет наше возбуждение, наши привязанности, нашу фривольность. Этой ноты раньше не было слышно.
Уродливые люстры в залах особняка – я их уже почти ненавижу – сияют, освещая толпы гостей; гости пришли сюда, чтобы попрощаться с моим другом. Все они здесь, истории и лица, которые я знаю едва ли не как свою собственную историю, как свое же собственное лицо. Свева в черном, Клеа в золотом, Гастон, Клэр, Габи. Последние несколько недель я стал замечать – в волосах у Нессима проблескивает седина. Птолемео и Фуад ссорятся с воодушевлением старых любовников. Разговоры, легкомысленные и хрупкие, как стеклянные слезки, и в них искрится, поднимаясь и опадая, типично александрийская живость. Женщины Александрии во всем великолепии изысканной стервозности пришли сюда, чтобы сказать последнее «прости» человеку, сумевшему их заинтриговать – дружбой без страсти. А вот и сам Помбаль, он раздобрел и держится как-то увереннее после повышения по службе. Профиль его приобрел недвусмысленные нероновские очертания. Он беспокоится обо мне, о чем и сообщает мне sotto voce; мы почти не виделись за последние несколько недель, и о моих планах насчет Верхнего Египта он узнал только сегодня. «Тебе надо уехать, – повторяет он, – назад в Европу. Этот город окончательно лишит тебя воли. Что ты забыл в Верхнем Египте? Духота, пыль, мухи, рабский труд… В конце концов, ведь ты не Рембо».
Лица, словно брызги, взлетают вверх, все пьют стоя и не дают мне ответить; а я и рад, ибо сказать мне нечего. Я смотрю на него как истукан и киваю. Клеа ловит меня за рукав и тащит в сторонку, шепчет: «Открытка от Жюстин. Она работает в еврейском кибуце в Палестине. Нессиму говорить?»
«Да. Нет. Не знаю».
«Она просила не говорить».
«Тогда не говори».
Я слишком горд, чтобы спрашивать, нет ли весточки и для меня. В зале уже поют «Он славный, славный парень» на все лады и мотивы сразу. Помбаль пунцов от удовольствия. Я тихо стряхиваю руку Клеа и пою со всеми вместе. Маленький генеральный консул увивается вокруг Помбаля и размахивает руками: он так рад его отъезду, что вогнал себя в пароксизм дружелюбия и грусти. Представители английского консульства весь вечер сидят с постными минами и похожи на индюков в период линьки. Мадам де Венута отбивает ритм изящной ручкой, затянутой в перчатку. Черные слуги в высоких белых перчатках быстро перекатываются от одной группы гостей к другой – как лунные затмения. Если и уезжать сейчас, ловлю я себя на мысли, то уж в Италию или, может быть, во Францию: начать новую жизнь; на этот раз уже не городскую, может быть, какой-нибудь островок в Неаполитанском заливе… Однако я понимаю: есть нерешенная проблема, и это проблема не Жюстин, а Мелисса. Неким странным образом мое будущее, если у меня еще осталось будущее, всегда зависело от нее. Я же – я чувствую, что не могу повлиять на исход событий ни решением своим, ни даже надеждами. Я знаю, я должен ждать, пока не сложатся в новый узор рассыпавшиеся цветные стеклышки, пока мы снова не попадем в такт, в ногу, в резонанс. На это могут уйти годы – может быть, мы успеем поседеть, прежде чем течение повернет вспять. А может, моей надежде суждено умереть, не родившись, и могучий отлив унесет обломки судна далеко в открытое море. В себя я, считай, не верю вовсе. Деньги, оставленные Персуорденом, лежат себе в банке – я не тронул ни пенни. На такую сумму мы смогли бы жить, и не один год, если только отыскать под солнцем местечко подешевле.
Мелисса шлет письмо за письмом – веселые, беззаботные, – мне же трудно отвечать ей, не ударяясь в унылые ламентации по поводу прискорбных моих обстоятельств и общей несчастливости. Уеду – будет проще. Откроется новая дорога. Я стану писать к ней честно, без скидок, обо всем, что чувствую, – даже те вещи, которые, как мне кажется, она не в состоянии понять правильно. «Я вернусь весной, – говорит Нессим барону Тибо, – и поселюсь на лето в Абузире. Я решил на пару лет отойти от дел. Слишком много сил потрачено на бизнес, а он того не стоит». Несмотря на ставшую уже привычной бледность, на лице его нельзя не разглядеть вновь обретенного покоя, он дал себе волю расслабиться; если сердцу его и нелегко, то нервы у него в полном порядке. Он слаб как выздоравливающий; но более не болен. Мы болтаем с ним и перешучиваемся; и оба понимаем – рано или поздно дружба наша обречена воскреснуть, ибо теперь у нас одно несчастье на двоих и мы бредем за ним следом, как ослики за морковкой. «Жюстин, – говорю я, и он втягивает воздух, коротко и тихо, как если бы загнал под ноготь колючку, – пишет из Палестины». Он быстро кивает и аккуратно уводит меня в сторону. «Я знаю. Мы ее выследили. Нет необходимости… Я пишу ей. Она может жить там сколько угодно. Она еще вернется – когда сама захочет». Глупо было бы лишать его надежды и утешения, но я знаю теперь: она никогда не вернется к прежней жизни. Каждая фраза ее письма ко мне дышит этой уверенностью. Она оставила не столько нас, сколько образ жизни, напугавший ее душу, ее разум, – город, любовь, все, что было между нами общего. Что она написала ему тогда, теряюсь я в догадках, вспоминая короткий рыдающий вздох, вырвавшийся у него, когда он прислонился к выбеленной глинобитной стене.
* * * * *
Ранним весенним утром остров медленно выпутывается из ночных объятий моря в свете неяркого, низко стоящего солнца, а я брожу вдоль по пустынным пляжам и пытаюсь вспомнить, как я жил тогда в Верхнем Египте. Вот что странно: все, что касается Александрии, я помню необычайно отчетливо, здесь же – мрак, забвение. А впрочем, ничего странного: по сравнению с городской моя новая жизнь была скучна и лишена событийности. Я помню отупляющий, потный учительский труд; прогулки через плоские, невероятно плодородные поля, где злаки тянут сок из высохших костей умерших; черные илистые воды Нила, могуче текущие через Дельту к морю; оборванных крестьян, и сквозь рванину светят терпение и гордость – как королевские патенты у монархов в изгнании; вещают деревенские патриархи; слепые животные вращают медленные глобусы водных колес, защищенные собственной слепотой от невыносимой монотонности бытия, – сколь крошечным может стать мир? Все это время я ничего не читал, ни о чем не думал, не был никем. Отцы-учителя были добры ко мне и оставляли меня после уроков в покое, а может, они просто чувствовали мою неприязнь к сутане, ко всему инструментарию Святой Инквизиции. Дети, конечно, были пыткой – но в каком учительском сердце не отзываются время от времени эхом слова Толстого: стоило мне войти в школу и увидеть множество детей, оборванных и грязных, но с ясными глазами и – иногда – с ангельским выражением на лицах, и меня охватывали беспокойство и ужас, как если бы я видел утопающих.
Я поддерживал бессвязный разговор с Мелиссой, лишенный ощущения реальности – как и любая переписка; письма от нее, впрочем, приходили регулярно. Раз или два написала Клеа, а еще – вот уж не ожидал – старина Скоби, весьма, кажется, обиженный одним обстоятельством: ему меня всерьез не хватало. Его письма были полны фантастически нелепых нападок на евреев (он с издевкой величал их «членовредителями») и, как ни странно, на пассивных педерастов (коих он окрестил «гермами», т. е. «гермафродитами»). Я ничуть не удивился, узнав, что Секретная Служба отправила его в бессрочный отпуск и теперь он мог себе позволить проводить большую часть дня в постели на пару с – выражаясь его языком – «бутылочкою зверобоя». И все же ему было одиноко.
Письма были для меня спасением. Чувство ирреальности происходящего сгустилось до полного, непроглядного мрака, и я подчас уже не верил собственной памяти и сомневался, что был вообще когда-то такой город, Александрия. Письма были последней соломинкой, нитью, протянутой к далекой жизни, в которую большая часть моего «я» более не была вовлечена.
Как только заканчивались занятия в школе, я запирался у себя в комнате и забирался в постель; рядом с кроватью стояла зеленая нефритовая шкатулка, а в ней – сигареты с гашишем. Если мой образ жизни и обращал на себя внимание, даже вызывал толки, то, по крайней мере, условия контракта я выполнял от и до. Ставить мне в вину пристрастие к одиночеству было бы нелепо. Отец Расин, правда, предпринял одну-две попытки пробудить во мне интерес к жизни. Он был из них самый умный и самый интеллигентный и, может быть, искал в моей дружбе лекарства для собственного столь же одинокого ума. Мне было жаль его, и я, помнится, даже переживал, что не могу искренне пожать протянутую руку. Но разум мой пребывал в апатии, я становился бесчувственнее день ото дня и старался по возможности избегать любых контактов. Пару раз я составил ему компанию – мы гуляли вдоль реки (он был ботаник), я слушал, а он говорил о своем увлечении легко и остроумно. Однако плоские, невосприимчивые к смене времен года окрестные пейзажи не стали от этого казаться мне менее унылыми. Солнце выжгло во мне всякий интерес к чему бы то ни было – к еде, к обществу, даже к разговорам. Больше всего я хотел просто лежать у себя на кровати, глядеть в потолок и вслушиваться в размеренный хаос звуков в учительском блоке: чихает отец Годье, открывая и закрывая ящики комода; отец Расин раз за разом играет на флейте все те же несколько фраз; в темной часовне жует жвачку орган, роняя аккорды, как куски штукатурки с потолка. Тяжелый дым сигарет приносил покой, опустошая мозг, ставя под вопрос реальность мира.