Текст книги "Литературная Газета 6520 ( № 32 2015)"
Автор книги: Литературка Литературная Газета
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
Слепой стрелок
Мозаика парадоксов Дмитрия Бортникова
"Я напоминаю себе слепого стрелка из лука. Пуская свою стрелу, я не вижу мишени. Знаю лишь одно – стрела куда-нибудь попадёт..." – говорит Дмитрий Бортников, писатель, живущий и работающий в Париже. Его жизнь и судьба – разноцветное лоскутное одеяло, где «лоскуты» – страны, люди, профессии.
Дмитрий Святославович Бортников, букеровский финалист 2002 года, родился в 1968 году в Самаре. Его отец – учитель, мать – врач-гинеколог. Как и Борис Пильняк, Бортников имеет отчасти немецкие корни: он родом из поволжских немцев.
Дмитрий Бортников начал писать стихи и прозу с 9 лет. Окончил медфак, затем филфак. В промежутке успел побывать в стройбате, поработать медбратом, поваром на теплоходе, учителем танцев, даже... хиромантом! Словом, его маршрут был с юности довольно крут.
Впервые рассказ Д. Бортникова был опубликован в русском издании «Плейбоя». (Мать, спасаясь от «позора», скупила тогда весь тираж и сожгла, но отец сохранил экземпляр.)
Его первый роман «Синдром Фрица» (М.: Лимбус, 2002) попал сразу в шорт-листы «Русского Букера» и «Национального бестселлера». Знаменательно, что «крестный отец» Бортникова, номинировавший «Синдром Фрица» на «Национальный бестселлер», – мэтр современной «чернухи» Юрий Мамлеев.
Следующий роман Д. Бортникова «Свинобург» по сюжету предваряет «Фрица», осуществляя некую обратную хронологическую перспективу. Он был опубликован в Санкт-Петербурге в издательстве «Амфора» (2003) и вскоре (во французском переводе) выпущен издательством Seuil в Париже, куда в 1998 г. Бортникова забросила его писательская судьба.
На Монпарнасе, подобно многим компатриотам, до него пришедшим с холода, Дмитрий ведёт богемную жизнь, ночует в мастерских художников, кочует по скватам.
«Спящая красавица» – третий и последний роман Бортникова, написанный им на русском языке. Сейчас он окончательно перешёл на язык Уэльбекбедера и Мольера. И это – дань благодарности и любви к чужой культуре. Говорил же Лопе де Вега: «Страна – как женщина. Чтобы ею овладеть, надо ей отдаться».
В следующем романе Д. Бортникова «Фуриозо» – то бишь «Во гневе» (Musica Falsa, 2008) – женщина тонет во мраке безумия, потеряв при родах ребёнка, а автор вытаскивает это безумие на свет божий... Этот роман – словно ожерелье из магниевых чёток: в нём клочки мыслей, отрывочные стоп-кадры, фрагменты бессвязных разговоров с собой. Именно «Фуриозо» принёс писателю победу в ристалищах межъязычья, ибо написан уже по-французски.
Далее следует «Трапеза мертвецов» (Allia, 2011)...
Но пересказывать книги Бортникова, в общем, бессмысленно. Это всегда выстрел мимо. Там чисто условная, схематическая сюжетная рамка. Так, в «Свинобурге», например, после службы в Иностранном легионе герой по неведомой причине оказывается за решёткой во Франции. Здесь он безуспешно пытается объяснить тюремному психологу «мильон терзаний» чудовищно жирного подростка из российской глубинки:
«...Я вернул ей чистый лист. Мне стыдно, честное слово. Но что я мог поделать? (...) Мне трудно. Они это чувствуют. Они оба просто пропитаны состраданием. Это просто какие-то двуногие нотр дам де компасьон...» – пишет автор, снабдивший свою книгу этим несколько искусственным, но отчасти завлекательным зачином.
Проза Д. Бортникова представляет собой психологическое повествование, чаще всего от лица «лишнего героя нашего времени».
А что есть «психологическая проза» вообще? Как кажется, это те произведения, где в центре сюжета не деяния героя, а его характер. Таков у Бортникова «мальчик-свинья», отвратительный самому себе, одержимый страстью к смерти.
«Мы в детстве ближе к смерти, чем в наши зрелые года», – пишет Д. Бортников. Для впечатлительного героя эта мысль становится непреходящим наваждением. И в его «Трапезе мертвецов» усопшие теснятся вокруг днём, ночью; на похоронах чужих людей герой не может сдержать истерических рыданий; играя в «умруна» (как будто неологизм автора).
Вообще стиль Бортникова оставляет впечатление некой варварской гармонии. Он крайне экспрессивен. Его экспрессионизм представляет собой рваное письмо, синкопированное отточиями, тройными тире, избытком восклицательных знаков, схожих с шипами на колючей проволоке. Однако самое главное у него – ритм, движение, вспышки образов, яркие, порой отталкивающие, но всегда пронзительные. Разорванные глагольные конструкции, изъятие придаточных в сложноподчинённых предложениях – этот гул временами бьёт по ушам, как стихотворение, в котором каждый слог был бы ударным. Читающий прозу Бортникова словно насильственно помещён внутрь чужой головы – отравлен серым антивеществом.
Французский язык вошёл в писателя не со школьной скамьи, а как бы впитался сквозь кожу. Этот язык не свой, не иностранный, он воистину чужестранный , завёрнутый сам на себя, замкнутый сам в себе. Там на законном основании прописаны неологизмы и архаизмы, уличная брань вперемежку с элегантными пассажами эрудита. Французский глоссарий у Д. Бортникова, пожалуй, тяжеловато-заданный. К тому же не стоило бы, наверно, рисковать, углубляясь чересчур в лингвистические дебри. А Бортников рискует. Яростно рвётся в чужое. И в этом его отличие от Набокова – в сторону Конрада.
Сейчас кого-то чем-то удивить трудно. Со временем всё нивелируется. То, что было вчера сакральным либо скандальным, сегодня перестаёт таковым быть. Теперь можно все сказать, все написать. И пожалуй, единственное, что ещё может пробудить читателя, – это предельная искренность, самообнажение без самолюбования, которыми Дмитрий Бортников и его «лирический антигерой» обладают вполне.
«Мысль изречённая есть ложь», – написал Тютчев. Но стиль Бортникова напоминает мысль неизречённую – там только первозданная правда.
От большой русской литературы эта проза унаследовала то, чего не найдёшь в прочих больших литературах мира. Её особенная стать – в жалости к человеку. (Диккенс и Гюго – исключения.)
Полная благих намерений, французская критика сегодня прочерчивает «творческую родословную» Бортникова – от Селина и Жене, такая наивная «генеалогия», конечно же, оставляет послевкусие.
Дмитрий Бортников никак не Селин и даже не Жене. Но его герой несчастлив – и стопроцентно правдив. Увидев на улице раздавленную собаку, обычно стараешься пройти, скользнув мимо глазом, а Бортников смотрит, неотрывно, во все глаза, – передаёт боль на расстоянии посредством слов. Не будь этого умения, этой тяги, быть бы Бортникову журналистом, просто описывающим раздавленных собак и падаль. (Тут, кстати и некстати, вспоминается «Падаль» Бодлера, у которого это, конечно, получилось по-другому.)
При этом Дмитрий Бортников не идёт на уступки господствующему стереотипу, и не только в художественной литературе. Он даёт донкихотский отпор современным тартюфам в статье «Чем хуже, тем лучше», опубликованной на страницах газеты «Монд» (от 11.02.2014). Ему осточертели карамельное прекраснодушие, сервильная русофобия, ныне предписываемые западной интеллигенции. Ему претит показуха вкупе с нарциссизмом современных деятелей культуры, видящих во внутреннем вогнутом зеркале лишь самих себя:
«Что за остервенение! Откуда взялась эта истерика тысячи кассандр, что с пеной у рта изрыгают свои нечистоты на берега Чёрного моря? Западная пресса плюётся ядом, но все никак не может доплюнуть. Больно уж далеко. Слюны не хватает!» /.../ «Когда в стельку пьяный Ельцин плясал на столе, оппозиция сидела по углам и подбирала крошки, сыпавшиеся с безумного царя! Словно больной Фальстаф, Ельцин мог нащупать почву лишь в падении. Сегодняшняя оппозиция неплохо поживилась за счёт его пьяных щедрот. Ох, как неплохо!» – считает российский писатель. И делает вывод: «Россия – это монархия, которая держится на безмолвии и любви народа. Перечитайте «Бориса Годунова»! Там все написано» . ( Перевод автора. )
* * *
Он живёт на севере столицы, у знаменитой «Блошинки», воспетой Раймоном Кено. Издаётся в Москве, Санкт-Петербурге, Париже. Получил недавно французский паспорт. Ему 47 лет – возраст, в котором современный писатель всё ещё считается молодым.
В его разных интервью мозаика парадоксов:
«Я написал книжку, которую сам бы хотел прочитать».
«Самое трудное не войти в литературу. Самое трудное – из неё выйти».
«Если нет таланта – обыденность вывалится на середину комнаты. Посреди самого праздника! И тогда – всё. Да. Тогда – уже всё!»
Теги: литература , литературный процесс
Иерусалим сада моего…
"Там у тебя в саду такой ПАТРИАРХ расцвёл!" – сказала мама. И я ринулась в сад, продираясь сквозь колючую розовую изгородь, бесцеремонно расталкивая толпу гомонящих на сильном ветру растений, и увидала[?]
Первородство его было неоспоримо. Ни за какую чечевичную похлёбку отдать его будет уже невозможно: слишком много влюблённых свидетелей его перворождения.
А рядом с молодым и сильным будущим патриархом всего рода уже следующим утром распахнул, разметал свои крылья, вострепетал огненным оперением шестикрылый Серафим. Его могучие багряные воскрылия трепетали и переливались огненными бликами на всю необозримую вселенную моего маленького сада.
Изо дня в день расцветали и светились в прозрачном утреннем воздухе всё новые и новые персонажи: «видимым же всем и не видимым».
Появилась целая толпа молодых, едва оперившихся ангелов. А за ними следом появились и горожане, и торговцы, и мудрецы, и оборванцы.
Ангелы в саду сначала прячутся. Не поддаются исчислению, опознанию и осознанию случившегося чуда: они всё-таки прилетели!
Ещё несколько дней назад это были «начинающие ангелы»: маки только распластывали свои крылышки и воскрылия. Но чтобы перевоплотиться и взлететь, надо было не просто блистать юной красотой, очаровывая ею окрестное пространство, нужно было пострадать от дождя и ветра, заматереть от житейских невзгод, набраться опыта.
И – преобразиться.
Стало быть, пустой и разрушенный зимними, грабительскими ветрами Иерусалим опять заселялся: это расцвели во всю силу и мощь гигантские огненные маки.
После долгого и могучего цветения эти маки вдруг однажды утром преобразились. Они взмахивали огромными багряными крыльями, словно стремились улететь с низкого старта туда, откуда прилетели. Они пылали на солнце, светились и горели всеми оттенками солнечного пожара на лоснящихся и сияющих, полных силы и мощи лепестках-крыльях. Они распластали их вокруг головки в бархатной шапочке, из-под которой выбивались короткие прядки волос. Отвернули от нас свой пылающий нездешний лик, чтобы мы не ослепли от небесного огня, и явили нам лишь ершистые юношеские затылки: «Мы здесь ненадолго, мы уже улетаем...»
Словно бы сам ШЕСТИКРЫЛЫЙ СЕРАФИМ явил нам облик, не явив своего лица, чтобы не ослепить своим взором людей, обомлевших от радости постижения непостижимого.
Сотрясаемый холодным ветром и дождём, истрёпанный и поникший, сад удостоился визита бестелесных, непрозреваемых, но подразумеваемых и потому иногда уловляемых человеческим взором, а паче так и фотообъективом, небесных СИЛ.
САД – УТЕШИТЕЛЬНОЕ УБЕЖИЩЕ ДЛЯ НЕЯВНЫХ, ЕДВА ПРОЗРЕВАЕМЫХ НАМИ НЕЗРИМЫХ СУЩНОСТЕЙ.
Их только нужно увидеть – и угадать.
Стоит только однажды не выйти к саду, как может случиться непоправимое: ты не увидишь, что расцвёл не просто цветок, а исторический или библейский персонаж. Даже в пору его расцвета, но в другой день или в другой час будет уже другое освещение, другая погода, другое солнце, то есть другая эпоха, другие времена с другими патриархами и другими пророками…
А построили этот призрачный город в моём саду солнечные блики и светотени, рассеянный солнечный свет и неистовые солнечные лучи. Это они воздвигли его стены, дворцы и халупы, храмы и просторные торжища, на которых подвизаются и торговцы, и мытари, и бродячие хитрецы, и непризнанные пророки. И верховой ветер в листве огромного широколистного дерева – разве это не ропот толпы, изгоняющей из города пророков и ангелов? Разве это не топот римских легионеров и сотников, разгоняющих буйствующую ораву?
А в этой толпе – и куст розмарина в зелёной длинной хламиде, словно книжник и фарисей, и гибкие плети зимнего мелколистного жасмина, согнутые в дугу житейскими тяготами и трудами, и пышноволосая, ярко цветущая азалия, словно римская матрона, наблюдающая за беспорядками в городе с высокой тенистой террасы.
И в центре этого садового мироздания пылает, неистовствует и сгорает от желания донести до каждого из живущих открывшуюся ему истину огромный огненный мак. Это он – в обтрёпанном рваном плаще – пророк, изгоняемый обывателями из города во тьму внешнюю. В пустыню забвения и небытия. До прихода следующего пророка…
Даже страшно подумать, что было бы, если бы я не вышла в сад однажды вечером и не посмотрела на него. Вернее, если бы не рассмотрела, не увидела, что его роскошный багряный плащ давно износился до ветхости в житейских и реальных (слишком ветреным выдалось это лето!) бурях. Если бы не сняла «на цифру» его простёртые к небесам руки, лепестки, крылья. Если бы не услышала сердцем это трепетание, это последнее воздыхание прежде могучей, ликующей жизни. Если бы мне вдруг оказался невнятен этот вопль, эта мольба «уходящей натуры», то ведь никто никогда и не узнал бы, что он, этот мак, этот пророк в красном, рваном плаще, этот патриарх в рубище, был на этом свете и гостил в Иерусалиме сада моего. И ушёл в мир иной. Навеки? Нет. До следующего лета. Или летоисчисления...
Треволненья любовной страды
ПАМЯТНИК
Один уйдёт совсем и не найдут следов,
другого упомянут.
Я памятник себе воздвигла из цветов,
которые – не вянут.
Пока ведётся спор у входа в словари
меж этими и теми,
мой цветовой поток сияет изнутри
и освещает темень...
ВОСПИТАНИЕ САДА
Чугунный день, литой отяжеляет взгляд.
Осотом лебедой не зарастёт мой сад!
Он никому не брат, не близкая родня,
на воспитанье взят – а воспитал меня.
Он раньше был нагой, а нынче не таков
под розовой пургой опавших лепестков.
И в лондонской глуши изведал он, юнец,
затмение души – затмение сердец.
В житейской кутерьме он в мир пробил окно.
Костюм от кутюрье ему к лицу давно!
Среди душистых трав и солнечных порош
он стал теперь кудряв, опрятен и хорош.
А родственная связь не ведает границ –
люблю его, трудясь и упадая ниц!
ПЕРЕЛЁТНАЯ СТАЯ САДОВ
Так случилось, что сад завели
на другой половине земли.
В землю врос, возмужал, пообвык,
Откликался на русский язык.
Сад с загадочной русской душой,
но возрос на чужбине чужой.
Ублажали, поили с лихвой,
но ему захотелось домой.
Умощали и стригли траву,
но он грезил, как был, наяву.
То ли ветром его унесло,
но взлетел он – и лёг на крыло.
Затерялась меж звёзд, не оставив следов,
перелётная стая садов.
САЖАЮ ТЮЛЬПАНЫ
День сегодня опал крупнолистый,
неожиданно и наугад.
Я ласкала тюльпан,
Шелковистый,
как китайский халат...
Безымянная луковка – тёртый бочок.
Солнца зимнего паникадило.
Этот скользкий на ощупь струящийся шёлк
я сегодня в саду посадила.
И теперь треволненья любовной страды:
что там зреет в пучине безгласной...
Кто из бездны земной возрастёт до звезды –
помрачительный, жаркий, атласный...
Будет волглое тело продрогшей земли
их ласкать в материнской купели,
чтоб однажды возникнули и расцвели
те, кто в землю ушли и истлели...
* * *
Жизнь постояла и ушла,
слегка сутулясь...
В какие бить колокола,
чтобы вернулась?!
КНИЖКА С КАРТИНКАМИ
Равилю Бухараеву
Переехав речку, переехав Темзу,
мы с тобой кочуем далее по тексту.
Были изначально эти главы – или
всё-таки случайно мы сюда приплыли?
Эту незадачу не осилить даже:
выглядят иначе эти персонажи –
беззаботным смехом всхлипы чередуют.
Словно прототипы нам судьбу диктуют!
Дважды или трижды вышли мы в герои.
Только вот одежды не того покроя.
Текст в одно сшивая, мы скрепили звенья.
Это жизнь живая или измышленье?
Тут словам не тесно. Мысли крепко сжаты.
Очень интересно выглядят сюжеты.
Пролегла дорога аж до края мира –
прямо от порога до Гвадалквивира,
до истоков Ганга, по дороге тряской,
где река Луганка зарастает ряской,
где Париж и Лондон вышибают клином,
и потом гуляют аж по Филиппинам.
Это приключенье, жадный зов натуры,
или вовлеченье в мир литературы?
Это мы дерзаем полежать на травке
или текст терзаем – снова вносим правки?
Вымысла нам мало, ждём благого мига –
так околдовала фабула, интрига.
Время, утекая, школит нас на совесть...
Это жизнь такая или просто повесть?
РАЗБОР ПОЛЁТОВ
В Нью-Йорк опускаешься, словно в бездну.
Ещё мгновение – и я исчезну
на самом дне Уол-Стрита,
в иле людском зарыта...
Если же ехать Парижем, скажем,
верх экипажа задев плюмажем,
то это уже из книг – и не спорь! –
коих ты наследница – по прямой.
Или вернуться туда, где – ой мне! –
жизнь доживать на Филёвской пойме,
где нет ни кола, ни двора, ни тына,
потому что нет уже с нами сына...
Нет чтобы с горя мне околеть бы...
Что ж я ношусь над землёй, как ведьма,
в поисках стойбища и пристанища,
видимо, все же я пройда – та ещё,
если взялась шевелить метлой
лондонский мультикультурный слой.
Так раскроилось судьбы лекало.
Вот донесло меня до Байкала.
Вот под крылом уже Улан-Батор
и родовой украинский хутор.
Как занесло меня в эти выси?
Надо у мамы спросить, у Маруси...
ТОСКА ПО СНЕГУ
Как много красоты в заброшенной аллее:
и снежные цветы, и вьюжные лилеи,
молочные стога, вся в белых перьях липа –
глубокие снега, любимые до всхлипа...
И негу, как нугу тянуть. Как конь телегу,
сквозь мир тащить тугу: свою тоску по снегу.
Мочалить бечеву страданий – до момента,
когда влетишь в Москву из захолустья Кента.
Во все концы видна (и Гоголю из Рима)
страна, как купина, стоит – неопалима.
В заиндевевший дом войдёшь (следы погрома),
любовию ведом (как Пушкин из Арзрума).
Смирись и не базарь: живёшь, не в гроб положен,
хоть и один, как царь (и как в Крыму – Волошин).
Количество пропаж спиши на Божью милость.
Вокруг иной пейзаж – всё видоизменилось:
от Спаса-на-Крови и до владельцев новых
на Спасско-Лутовиновых лугах медовых.
* * *
Вот шаровая молния событий влетает в дом.
Попробуйте уснуть или забыть их!
С трудом, с трудом...
* * *
Прохудилась основа основ,
ослабела вселенская сила:
Пулемётная очередь слов
никого наповал не сразила.
«ЛГ» поздравляет своего давнего автора и друга с юбилеем и желает здоровья и творческих удач!
Теги: проза , поэзия , Лидия Григорьева
Туфта, гражданин начальник…
Захар Прилепин. «Обитель». – М.: АСТ, 2014
ТУФТА – ложь, обман, подделка; во времена ГУЛАГа – приписки, «липа», завышенные показатели.
А. Сидоров. «Южная феня. Словарь блатного и лагерного жаргона».
ДОКАЗАТЕЛЬСТВО АКСИОМЫ
«Вообще, я думать не люблю», – признался однажды Прилепин. Новый опус – лишнее тому свидетельство. Каждая попытка рассуждать кончается либо термоядерным паралогизмом («Человек тёмен и страшен, но мир человечен»), либо до дыр истрёпанной банальностью («Русскому человеку себя не жалко») . Более или менее внятно романисту удалось сформулировать единственную мысль: палач и жертва неотличимы друг от друга, одинаково жестоки и в равной степени омерзительны. Впрочем, на этой торной дороге оступиться при всём желании невозможно.
Примерно о том же раньше писал Довлатов: «Я обнаружил поразительное сходство между лагерем и волей. Между заключёнными и надзирателями[?] Мы были очень похожи и даже – взаимозаменяемы. Почти любой заключённый годился на роль охранника. Почти любой надзиратель заслуживал тюрьмы» («Зона»). Собственно, идеи такого рода выказывались неоднократно. Виктор Ерофеев их обобщил: «У нас в России для садистов рай… Несостоявшиеся садисты становятся жертвами садизма, но, дай жертвам власть, они тоже станут садистами» («Маркиз де Сад, садизм и ХХ век»).
Нуждалась ли аксиома в 700-страничном доказательстве?
СЛОВО О СЛОВАХ
Одолев первую сотню страниц, я остановился в лёгком недоумении: да что такое, право? – ни извивающихся гнид, ни полукруглых сосков, ни блинов с изразцом по окоёму. Парадокс! Разгадка обнаружилась в выходных данных: «Литературный редактор Е.Д. Шубина». Вот, стало быть, и причина скоропостижной грамотности.
Переводить с прилепинского на русский брались и М. Котомин, и А. Шлыкова. Удачнее прочих с задачей справлялась именно Елена Данииловна, и примером тому «Грех». Но к середине «Обители» редакторский поводок заметно ослабевает, и бесконвойный З.П. становится вполне узнаваем. « Галя сидела в гимнастёрке и больше без всего» – наверное, всё-таки без ничего? «Потянул с плеча винтовку… с надетым штыком» , – штык, воля ваша, не носок, его не надевают, а примыкают. «Самостийный зверь» – що, відкриваємо майдан звірячої незалежності? « Три пышных, сладострастных булки» – без комментариев. «Всё это играло не меньшее, а большее значение» , «какая-то птица начинает кружить на предмет его печени» , – помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его!
Тропы в тексте – то ли по счастливой случайности, то ли благодаря опеке г-жи Шубиной – редки. Но метки: «Елизавета Аверьяновна тем временем достала из своих сумок халву – издающую тихий, сладкий запах, похожую на развалины буддистского храма, занесённого сахарной пылью» . Какой затейник вылепил из халвы пагоду? На каких кисельных берегах руины заносит сахарной пылью? Кондитерский сюрреализм, само собой, внятного объяснения не имеет. Как и абсолютно современная феня соловчан: «приблуда», «добазариться», «разборка», «с бодуна»…
Разумеется, акафисты прилепинскому слогу в сотый раз оказались приторнее буддийской халвы. Тем не менее наш герой в адвокатах не нуждается, ибо сам себе отпустил все лингвистические грехи, вольные и невольные: « Не нужно искать особых слов. Которые на сердце лежат – самые верхние, – их и бери. Особые слова – часто от лукавого».
Но нечистый нашептал-таки соловецкому летописцу немало особых слов – и все до единого не к месту: «новояз» ([?] Дж. Оруэлл, 1949), «журчеёк» (© П. Дудочкин, 1988), «бурлыкать» (© Л. Петрушевская, 1992). На календаре романа, между прочим, 1929 год, – Большого Брата ещё и в проекте нет, не говоря уж про пусек бятых. В общем, журчеек пусть себе бурлыкает, а я усяпаю с этой напушки – как бы невзначай не подудониться…
О ВРЕМЕНИ И О СЕБЕ
Если у языка «Обители» привычный вывих, то у хронотопа – тяжёлый перелом: открытый, оскольчатый, осложнённый травматическим шоком. СЛОН им. Прилепина – довольно-таки странное место. Горький в 1929 году, похоже, сюда вовсе не заглядывал. И безумный командарм Кожевников забыл написать манифест о восшествии на российский престол. И эпидемия азиатского тифа чудом прошла мимо лагеря. А сотрудник ИСО Киселёв, автор книги «Лагери смерти в С.С.С.Р.», бежал в Финляндию как минимум на год раньше срока. Что-то в жизни перепуталось хитро…
Власть советская чудит ещё пуще соловецкой. ЦИК и Совнарком ликвидировали НЭП досрочно, до 11 октября 1931 года. А сухой закон (1917–1923) отчего-то совместили с первой пятилеткой. Почему вместо завтра сегодня вчера? Хотя после хлебобулочного сладострастия такой вопрос по меньшей мере наивен…
Разговор о времени не задался. О себе автор говорит много удачнее.
Не так давно И. Булкина заметила, что Прилепин войдёт в учебники по литературному пиару. Не сомневаюсь, что «Обители» будет посвящён отдельный параграф: нечасто встретишь подобную заявку о прижизненной канонизации. Текст переполнен аллюзиями на классику: французский диалог в начале романа – недвусмысленный Толстой, расстрелы под звук колокольчика – Джон Донн, помноженный на Хемингуэя, хроническое резонёрство арестантов – откровенный Солженицын. Что ж, незаконный внук Толстого – ремесло почтенное, под стать сыну лейтенанта Шмидта. А критика наша – дама услужливая, ей не надо лишний раз объяснять, по ком звонит колокол в Марфинской шарашке. Родословную Прилепина возвели прямиком к Гомеру. Жаль, Мильтона забыли помянуть, – был бы полный комплект.
Также прискорбно, что нерасшифрованным осталось имя главного героя – Артём Горяинов. И напрасно: ведь явная отсылка к Александру Петровичу Горянчикову из «Мёртвого дома», лишняя звезда на авторский погон. Дарю находку всем желающим. Наверняка пригодится очередному медоточивому рецензенту.
ПРИГОВОРЁННЫЕ К СОАВТОРСТВУ
В какой-то момент текст «Обители» начинает выглядеть подозрительно знакомым:
«Они должность дают по фамилии. Не понял? Ну, смотри. Счетовод – естественно, Серебренников… Зоологическая станция – Зверобоев».
Где-то всё это уже читано… где? Ах да, у Солженицына:
«И если уж 7-я рота артистическая, то ротный у неё – Кунст. Если Берри-Ягода – то начальник ягодосушилки» («Архипелаг ГУЛАГ»).
Дежавю крепнет от эпизода к эпизоду: ба-а, знакомые всё лица! Эра высоких технологий упростила процесс компиляции до двух щелчков мышью: copy – paste. Обе эти опции Прилепин освоил в совершенстве. Как говорится, найдите пять отличий.
«Десятник взамен работы придумал мужичку другое занятие. Встав на пенёк, мужичок начал выкрикивать:
– Я филон! Я филон! Я паразит советской власти!»
«Заключённый, проработав часов 10 и вымотав все силы, заявляет десятнику и чекисту-надзирателю, что он не в состоянии выполнить урока… Остаток урока такого заключённого переносится на всех работающих, а виновник ставится на высокий пень и обязывается кричать «я филон! я филон! я паразит советской власти!» (Н. Киселёв-Громов. «Лагери смерти в С.С.С.Р.»).
«Вдоль стен, избегая света фонарей, Артём побежал к дровяным складам... Полез между поленниц, сдерживая сип, рвущийся из глотки. Дрова были длинные – для монастырских печей, расцарапал щёку, нахватал заноз полные ладони, забрался как можно дальше и стих там, видя одну звезду над головой. Несколько раз где-то за кремлёвскими стенами стреляли».
«Выйдя на двор, я решил не возвращаться к родителям, пошёл на дровяной двор и запихнулся между поленницами. Дрова были длинные – для монастырских печей. Я сидел там, пока не повалила толпа на работу, и тогда вылез, никого не удивив. Что я натерпелся там, слыша выстрелы расстрелов и глядя на звёзды неба!» (Д. Лихачёв. «Воспоминания»).
«– Выше бороду, поп, скоро Бога увидишь, – напутствовал Ногтев батюшку Зиновия, отправляемого на общие работы» .
«Ногтев… видимо, доволен быстрым выполнением команды и находит нужным пошутить.
– Эй, опиум, – кричит он седобородому священнику московской дворцовой церкви, – подай бороду вперёд, глаза – в небеса, Бога увидишь!» (Б. Ширяев. «Неугасимая лампада»).
Впору остановиться, ибо комментировать подобным образом можно добрых две трети романа. Злая доля у соловецких каторжан: и при жизни срок отмотали, и посмертно угодили на прилепинские принудработы. Однако хорошая мина при плохой игре у З.П. уже наготове: «Когда пишешь такой текст на такую болезненную тему, грешно какие-то вещи выдумать, как-то фантазировать» . Захар – вихер довольно нотный: всей соловецкой хевре вытажно малы пистона запустил и не припух на плинте. Это тебе не трефелки шопать. Могерам! (Краткий курс «блатной музыки» – специально для поклонников прилепинского стиля.)
«Я написал хорошую книгу. Вот увидите», – объявил Прилепин у себя в блоге. Увидели. Написал, значит? Ну-ну…
ТЕАТР АБСУРДА
Как только Прилепин перестаёт компилировать и начинает сочинять, у героев наступает полный паралич логики. Для примера разберём один из эпизодов – покушение на начальника СЛОНа Эйхманиса (в реальности Эйхманс). История эта явно выдумана: я не упомню ничего похожего даже у дотошного М. Розанова. И выдумана из рук вон скверно.
Итак, Фёдор Иванович одолжил лагерным артистам наган – по ходу пьесы нужен был выстрел за кулисами. Из этого нагана в начлага потом и пальнули. Спрашивается: с какого перепуга надо было вручать каэрам револьвер, заряженный семью боевыми патронами, когда для постановки достаточно одного холостого?
Ещё в «Саньке» автор охотно жертвовал здравым смыслом в угоду мелодраме. Здесь резоны ровно те же. За покушением следует трагинервическая – аж клочья летят! – сцена:
«Когда площадь уже была полна народа, в южные, Иорданские, всегда закрытые ворота прямо на коне влетел Эйхманис…
– На колени! – в бледной ярости вскрикнул Эйхманис и выхватил шашку из ножен.
Строй повалился так, словно всем разом подрезали сухожилия – несколько тысяч сухожилий одной беспощадной бритвой…
Ничего не произнося, Эйхманис пролетел – свирепый, с обнажённой шашкой – вдоль рядов. Конь под ним ликовал и всхрапывал» .
Роман неумолимо съезжает к р[?]ману – да и чёрт с ним. Зато сабельный поход. Впереди, на лихом коне! Критика утирает невольную слезу: «Захар крут; даже уже и не по-нашему; по-голливудски» (Л. Данилкин). Вот именно, по-голливудски – со всеми вытекающими несуразицами. «Обитель» ещё не была написана, но уже подлежала многосерийной экранизации. Так что с автора спрос невелик: у мыльной оперы свои законы.
ЖИЗНЬ ВЗАЙМЫ
«Новый роман Прилепина «Обитель» с большим запасом компенсирует все выданные ему ранее авансы», – восхитилась Г. Юзефович. Помнится, тремя годами ранее Л. Данилкин писал о «Чёрной обезьяне» в точности то же самое. Вывод напрашивается довольно-таки кислый: Прилепин вновь взял аванс, чтобы рассчитаться со старыми долгами. Известное дело: без туфты мы как без рук – ни канал построить, ни рóман тиснуть…
Материал опубликован в журнале «Урал» (№ 7, 2014).
Теги: Захар Прилепин , «Обитель»