355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лиля Брик » Пристрастные рассказы » Текст книги (страница 7)
Пристрастные рассказы
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 19:27

Текст книги "Пристрастные рассказы"


Автор книги: Лиля Брик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)

«Про это…»

Не могу вспомнить, как начались у нас разговоры о быте. После голодных, холодных первых лет революции и Гражданской войны возврат бытовых привычек стал тревожить нас. Казалось, вместе с белыми булками вернется старая жизнь. Мы часто говорили об этом, но не делали никаких выводов.

Не помню, почему я оказалась в Берлине раньше Маяковского. [41]41
  В 1922 году (ред.).


[Закрыть]
Помню только, что очень ждала его там. Мечтала, как мы будем вместе осматривать чудеса искусства и техники.

Поселились в «Курфюрстен-отеле», где потом всегда останавливался Маяковский, когда бывал в Берлине.


Но посмотреть удалось мало.

У Маяковского было несколько выступлений, а остальное время… Подвернулся карточный партнер, русский, и Маяковский дни и ночи сидел в номере гостиницы и играл с ним в покер. Выходил, чтобы заказать мне цветы – корзины такого размера, что они с трудом пролезали в двери, или букеты, которые он покупал вместе с вазами, в которых они стояли в витрине цветочного магазина. Немецкая марка тогда ничего не стоила, и мы с нашими деньгами неожиданно оказались богачами.

Утром кофе пили у себя, а обедать и ужинать ходили в самый дорогой ресторан «Хорхер», изысканно поесть и угостить товарищей, которые случайно оказывались в Берлине. Маяковский платил за всех, я стеснялась этого, мне казалось, что он похож на купца или мецената. Герр Хорхер и кельнер называли его «герр Маяковски», старались всячески угодить богатому клиенту, и кельнер, не выказывая удивления, подавал ему на сладкое пять порций дыни или компота, которые дома в сытые, конечно, времена Маяковский привык есть в неограниченном количестве. В первый раз, когда мы пришли к Хорхеру и каждый заказал себе после обеда какой-нибудь десерт, Маяковский произнес: «Их фюнф порцьон мелоне и фюнф порцьон компот. Их бин эйн руссишер дихтер, бекант им руссишем ланд, мне меньше нельзя».

Из Берлина Маяковский ездил тогда в Париж по приглашению Дягилева. Через неделю он вернулся, и началось то же самое.

Так мы прожили два месяца. Вернувшись в Москву, Маяковский вскоре объявил два своих выступления. Первое: «Что Берлин?» Второе: «Что Париж?» (Кажется, так они назывались на афише.)

В день выступления – конная милиция у входа в Политехнический. Маяковский пошел туда раньше, а я – к началу. Он обещал встретить меня внизу. Прихожу – его нет. Бежал от несметного количества не доставших билета, которых уже некуда ни посадить, ни даже поставить. Обо мне предупредил в контроле, но к контролю не прорваться. Кто-то как-то меня протащил.

В зале давка. Публика усаживается по два человека на одно место. Сидят в проходах на ступенях и на эстраде, свесив ноги. На эстраде – в глубине и по бокам – поставлены стулья для знакомых.

Под гром аплодисментов вышел Маяковский и начал рассказывать – с чужих слов. Сначала я слушала, недоумевая и огорчаясь. Потом стала прерывать его обидными, но, казалось мне, справедливыми замечаниями.

Я сидела, стиснутая на эстраде. Маяковский испуганно на меня косился. Комсомольцы, мальчики и девочки, тоже сидевшие на эстраде, свесив ноги, и слушавшие, боясь пропустить слово. Возмущенно и тщетно пытались остановить меня. Вот, должно быть, думали они, буржуйка, не ходила бы на Маяковского, если ни черта не понимает… Так они приблизительно и выражались.

В перерыве Маяковский ничего не сказал мне. Но Долидзе, устроитель этих выступлений, весь антракт умолял меня не скандалить. После перерыва он не выпустил меня из артистической. Да я и сама уже не стремилась в зал. Дома никак не могла уснуть от огорчения. Напилась веронала и проспала до завтрашнего обеда.

Маяковский пришел обедать расстроенный, мрачный. «Пойду ли завтра на его вечер?» – «Нет, конечно». – «Что ж, не выступать?» – «Как хочешь».

Маяковский не отменил выступления.

На следующее утро звонят друзья, знакомые: почему вас не было? не больна ли? Не могли добиться толку от Владимира Владимировича… Он мрачный какой-то… Жаль, что не были… Так интересно было, такой успех…

Маяковский чернее тучи.

Длинный был у нас разговор, молодой, тяжкий.

Оба мы плакали. Казалось, гибнем. Всё кончено. Ко всему привыкли – к любви, к искусству, к революции. Привыкли друг к другу, к тому, что обуты-одеты, живем в тепле. То и дело чай пьем. Мы тонем в быту. Мы на дне. Маяковский ничего настоящего уже никогда не напишет…

Такие разговоры часто бывали у нас последнее время и ни к чему не приводили. Но сейчас, еще ночью, я решила – расстанемся хоть месяца на два. Подумаем о том, как же нам теперь жить.

Маяковский как будто даже обрадовался этому выходу из безвыходного положения. Сказал: «Сегодня 28 декабря. Значит, 28 февраля увидимся», – и ушел.

Вечером он переслал мне письмо:

Лилек,

Я вижу, ты решила твердо. Я знаю, что мое приставание к тебе для тебя боль. Но, Лилик, слишком страшно то, что случилось сегодня со мной, чтоб я не ухватился за последнюю соломинку, за письмо.

Так тяжело мне не было никогда – я, должно быть, действительно чересчур вырос. Раньше, прогоняемый тобою, я верил во встречу. Теперь я чувствую, что меня совсем отодрали от жизни, что больше ничего и никогда не будет. Жизни без тебя нет. Я это всегда говорил, всегда знал. Теперь я это чувствую, чувствую всем своим существам. Всё, всё, о чем я думал с удовольствием, сейчас не имеет никакой цены – отвратительно.

Я не грожу, я не вымогаю прощения. Я ничего тебе не могу обещать. Я знаю, нет такого обещания, в которое ты бы поверила. Я знаю, нет такого способа видеть тебя, мириться, который не заставил бы тебя мучиться.

И все-таки я не в состоянии не писать, не просить тебя простить меня за все.

Если ты принимала решение с тяжестью, с борьбой, если ты хочешь попробовать последнее, ты простишь, ты ответишь.

Но если ты даже не ответишь – ты одна моя мысль. Как любил я тебя семь лет назад, так люблю и сию секунду, что б ты ни захотела, что б ты ни велела, я сделаю сейчас же, сделаю с восторгом. Как ужасно расставаться, если знаешь, что любишь и в расставании сам виноват.

Я сижу в кафе и реву. Надо мной смеются продавщицы. Страшно думать, что вся моя жизнь дальше будет такою.

Я пишу только о себе, а не о тебе, мне страшно думать, что ты спокойна и что с каждой секундой ты дальше и дальше от меня и еще несколько их и я забыт совсем.

Если ты почувствуешь от этого письма что-нибудь кроме боли и отвращения, ответь ради Христа, ответь сейчас же, я бегу домой, я буду ждать. Если нет – страшное, страшное горе.

Целую. Твой весь.

Я.

Сейчас 10, если до 11 не ответишь, буду знать, ждать нечего.

Два месяца провел Маяковский в своей добровольной тюрьме. Он просидел два месяца добросовестно, ничего себе не прощая и ни в чем себя не обманывая. Ходил под моими окнами. Передавал через домработницу Аннушку письма, записки («записочную рябь») и рисуночки. Это было единственное, что он позволял себе, – несколько грустных или шутливых слов «на волю», но и в этом он как бы оправдывался. На книге «13 лет работы», которую он прислал мне тогда, надпись:

 
«Вы и писем не подпускаете близко,
закатился головки диск.
Это, Киска, не переписка,
а всего только переписк».
 

Тогда же он прислал мне свою новую книгу «Лирика». Экземпляр этот пропал, но я запомнила надпись на нем:

 
«Прости меня, Лиленька, миленькая,
за бедность словесного мирика,
книга должна называться „Лилинька“.
а называется „Лирика“».
 

Книга была плохо оформлена. Я написала об этом Маяковскому и в ответ получила записку:

«Целую Кисика: книжка не может быть паршивая, потому что на ней „Лиле“ и все твои вещи. Твой Щен».

Может быть, и эта книга найдется когда-нибудь, где-нибудь, как в Ленинской библиотеке, в отделе редких книг, нашлась поэма «Человек» с надписью:

«Автору стихов моих Лиленьке

Володя».

Он присылал мне письма, записки, рисунки, цветы и птиц в клетках – таких же узников, как он. Большого клеста, который ел мясо, гадил, как лошадь, и прогрызал клетку за клеткой. Но я ухаживала за ними из суеверного чувства, что, если погибнет птица, случится что-нибудь плохое с Володей. Когда мы помирились, я раздарила всех этих птиц. Отец Осипа Максимовича пришел к нам в гости, очень удивился, что их нет, и спросил глубокомысленно: «В сущности говоря, где птички?» Владимир Владимирович процитировал его в «Мелкой философии»:

 
Годы чайки.
              Вылетят в ряд —
и в воду —
              брюшко рыбешкой пичкать.
Скрылись чайки.
              В сущности говоря,
где птички?
 

Он присылал мне письма, записки, рисунки и писал поэму про всё это – поэму о любви, о быте, – о том, о чем он приказал себе думать два месяца.



Впереди была цель – кончить поэму, встретиться, жить вместе по-новому. Он писал день и ночь, писал болью, разлукой, острым отвращением к обывательщине, к «Острову мертвых» в декадентской рамочке, к благодушному чаепитию, к себе, как тогда казалось, погрязшему во всем этом, и к таким же своим «партнерам» и «собутыльникам».

Иногда, не в силах удержаться, Володя звонил мне по телефону, и я как-то сказала ему, чтобы он писал мне, когда очень нужно.

Лиличка. Мне все кажется, что ты передумала меня видеть, только сказать этого как-то не решаешься: – жалко.

Прав ли я?

Если не хочешь – напиши сейчас, если ты это мне скажешь 28-го (не увидев меня), я этого не переживу. Ты совсем не должна меня любить, но ты скажи мне об этом сама, прошу. Конечно, ты меня не любишь, но ты мне скажи это немного ласково. Иногда мне кажется, что мне придумана такая казнь – послать меня к черту 28-го.

Детик, ответь (это как раз «очень нужно»). Я подожду внизу. Никогда, никогда в жизни я больше не буду таким. И нельзя. Детик, если черкнешь, я уже до поезда успокоюсь. Только напиши – верно, правду!

Целую
Твой Щен.
1916
Слева направо: Л. Гринкруг, Эльза, Т. Беглярова, Елена Юльевна Каган, Л. Ю. 1918
Сидят: В. Маяковский, А. Крамфуз, А. Дорийская, О. Брик; стоят: Л. Брик, Л. Гринкруг и домработница Поля. Москва, 1919

На курорте Нордерней. Германия, 1918
В Сальсомаджоре. Италия, 1925
С В. Маяковским, Б. Пастернаком и С. Эйзенштейном на встрече с японским писателем Найто Тамидзи в ВОКС'е. 1924
В Крыму. 1925
Л. Брик и В. Маяковский в Водопьяном переулке. 1924
Комната Маяковского в Гендриковом переулке
Лиля за чтением корректуры и Булька. Фото О. Брика

Гендриков переулок. Конец 1920-х. Фото О. Брика
Конец 1920-х. Фото О. Брика
Фотомонтаж А. Родченко. 1924





Берлин, 1932–1933. Все берлинские фотографии 1932–1933 гг. сделаны В. Примаковым
В Спасопесковском. 1930-е
С Я. Магалифом, сотрудником Берлинского полпредства. Берлин, 1932
С режиссером Л. Кулешовым
Л. Ю. и О. М. Брики. Дача под Ленинградом. 1935
Л. Ю., О. М. Брик, В. А. Катанян в квартире в Спасопесковском переулке. Конец 1930-х
Эльза Триоле и Луи Арагон у себя дома. 1946
Л. Ю. и В. А. Катанян в Дубултах, Рижское взморье. 1946

Мы условились поехать вместе в Ленинград.


Когда мы познакомились, Маяковскому нравилось, что вокруг меня толпятся поклонники. Помню, он сказал: «Боже, как я люблю, когда ревнуют, страдают, мучаются».

Сам он всю жизнь не только не старался преодолеть в себе эти чувства, но как бы нарочно поддавался им, искал их. С особенной силой они вспыхнули теперь, когда он был от меня оторван.

Милый, дорогой Лилёк.

Посылая тебе письмо, я знал сегодня, что ты не ответишь. Ося видит, я не писал. Письмо это – оно лежит в столе. Ты не ответишь потому, что я уже заменен, что я уже не существую для тебя. Я не вымогаю, но, Детка, ты же можешь сделать двумя строчками то, чтоб мне не было лишней боли. Боль чересчур! Не скупись, даже после этих строчек – у меня остаются пути мучиться. Строчка не ты! Но ведь лишней боли не надо, детик. Если порю ревнивую глупость – черкни – ну, пожалуйста. Если это верно, – молчи. Только не говори неправду – ради бога.

Лиличка.

Напиши какое-нибудь слово здесь. Дай Аннушке. [42]42
  Домработница Бриков (ред.).


[Закрыть]
Она мне снесет вниз. Ты не сердись.

Во всем какая-то мне угроза.

Тебе уже нравится кто-то. Ты не назвала даже мое имя. У тебя есть. Все от меня что-то таят…

В ответ на мой ответ о том, как я люблю его:

Лилик.

Пишу тебе сейчас потому, что при Коле не мог тебе ответить. Я должен тебе написать сейчас же, чтоб моя радость не помешала мне дальше вообще что-либо понимать.

Твое письмо дает мне надежды, на которые я ни в коем случае не смею рассчитывать и рассчитывать не хочу, так как всякий расчет, построенный на старом твоем отношении ко мне, может создаться только после того, как ты теперешнего меня узнаешь…

Мои письмишки к тебе тоже не должны и не могут браться тобой в расчет – т. к. я должен и могу иметь какие бы то ни стало решения о нашей жизни (если такая будет) только к 28-му. Это абсолютно верно – т. к. если б я имел право и возможность решить что-нибудь окончательно о жизни сию минуту, если б я мог в твоих глазах ручаться за правильность – ты спросила бы меня сегодня и сегодня же дала б ответ. И уже через минуту я был бы счастливым человеком. Если у меня уничтожится эта мысль, я потеряю всякую силу и всю веру в необходимость переносить весь мой ужас. Я с мальчишеским лирическим бешенством ухватился за твое письмо.

Но ты должна знать, что ты познакомишься 28 с совершенно новым для тебя человеком. Всё, что будет между тобой и им, начнет слагаться не из прошедших теорий, а из поступков с 28, из дел твоих и его.

Я обязан написать тебе это письмо потому, что сию минуту у меня такое нервное потрясение, которого не было с ухода.

Ты понимаешь, какой любовью к тебе, каким чувством к себе диктуется это письмо.

Если тебя пугает немного рискованная прогулка с человеком, о котором ты только раньше понаслышке знала, что это довольно веселый и приятный малый, черкни, черкни сейчас же.

Прошу и жду. Жду от Аннушки внизу. Я не могу не иметь твоего ответа. Ты ответишь мне, как назойливому другу, который старается «предупредить» об опасном знакомстве: «Идите к черту, не ваше дело – так мне нравится!»

Ты разрешила мне написать, когда мне будет очень нужно, это очень сейчас пришло.

Тебе может показаться – зачем это он пишет, это и так ясно. Если так покажется, это хорошо. Извини, что я пишу сегодня, когда у тебя народ – я не хочу, чтобы в этом письме было что-нибудь от нервов надуманное. А завтра это будет так. Это самое серьезное письмо в моей жизни. Это не письмо даже, это:

существование

Весь я обнимаю один твой мизинец.

Щен.

Следующая записка будет уже от одного молодого человека 27-го.

Письмо это запечатано красным сургучом, кольцом Маяковского.

Я сердилась на него и на себя, что мы не соблюдаем наших условий, но была не в силах не отвечать ему – я так любила его! – и у нас возникла почти «переписка». А несколько раз мы случайно столкнулись на улице.

Я получала письма почти ежедневно.

Дорогой и любимый Лиленок.

Я строго-настрого запретил себе впредь что-нибудь писать или как-нибудь проявлять себя по отношению к тебе – вечером. Это время, когда мне всегда немного не по себе.

После записочек твоих у меня «разряд» и я могу и хочу тебе раз написать спокойно.

При этих встречах у меня гнусный вид, я сам себе очень противен.

Еще одно: не тревожься, мой любименький солник, что я у тебя вымогаю записочки о твоей любви. Я понимаю, что ты их пишешь больше для того, чтобы мне не было зря больно. Я ничего, никаких твоих «обязательств» на этом не строю и, конечно, ни на что при их посредстве не надеюсь.

Заботься, детанька, о себе, о своем покое. Я надеюсь, что я еще буду когда-нибудь приятен тебе вне всяких договоров, без всяких моих диких выходок.

Клянусь тебе твоей жизнью, детик, что при всех моих ревностях, сквозь них, через них я всегда счастлив узнать, что тебе хорошо и весело.

Не ругай меня, детик, за письма больше, чем следует…


Москва, Редингетская тюрьма 19/123.Любимый, милый мой, солнышко дорогое, Лиленок.

Может быть (хорошо если – да!), глупый Левка огорчил тебя вчера какими-то моими нервишками. Будь веселенькая! Я буду. Это ерунда и мелочь. Я узнал сегодня, что ты захмурилась немного, не надо, Лучик!

Конечно, ты понимаешь, что без тебя образованному человеку жить нельзя. Но если у этого человека есть крохотная надеждочка увидеть тебя, то ему очень и очень весело. Я рад подарить тебе и вдесятеро большую игрушку, чтоб только ты потом улыбалась. У меня есть пять твоих клочочков, я их ужасно люблю, только один меня огорчает, – последний – там просто «Волосик, спасибо», а в других есть продолжения – те мои любимые.

Ведь ты не очень сердишься на мои глупые письма? Если сердишься, то не надо – от них у меня все праздники.

Я езжу с тобой, пишу с тобой, сплю с твоим кошачьим имечком и все такое.

Целую тебя, если ты не боишься быть растерзанной бешеным собакам…

Любимый, помни меня. Поцелуй Клеста. Скажи, чтоб не вылазил – я же не вылажу!

Поэма «Про это» автобиографична. Маяковский зашифровал ее. В черновике: «Лиля в постели. Лиля лежит». В окончательном виде: «В постели она, она лежит». Маяковский в черновике посвятил ее «Лиле и мне», а напечатал «Ей и мне». Он не хотел, чтобы эта вещь воспринималась буквально, не хотел, чтобы «партнеров» и «собутыльников» вздумали называть по именам.

«Про это» перекликается с поэмой «Человек», написанной семь лет назад. Потому и название одной из глав – «Человек из-за семи лет». Уже в «Человеке» Маяковский начал войну с пошлостью, с обывательщиной, ставшими темой «Про это».

Нет, он начал ее раньше, еще в «Трагедии». Помните?

 
Я искал
ее,
невиданную душу…
Впрочем,
раз нашел ее —
душу.
Вышла
в голубом капоте
говорит:
«Садитесь!
Я давно вас ждала.
Не хотите ли стаканчик чаю?»
 

Еще в «Трагедии» он объявил войну «чаепитию», и продолжалась она до самой смерти: «Надеюсь, верую, вовеки не придет ко мне позорное благоразумие».

После Володиной смерти я нашла в ящике его письменного стола в Гендриковом переулке пачку моих писем к нему и несколько моих фотографий. Всё это было обернуто в пожелтевшее письмо-дневник ко мне, времени «Про это». Володя не говорил мне о нем.

Вот отрывки из него:

Солнышко Личика!

Сегодня 1 февраля. Я решил за месяц начать писать это письмо. Прошло 35 дней. Это, по крайней мере, часов 500 непрерывного думанья!

Я пишу потому, что я больше не в состоянии об этом думать (голова путается, если не сказать), потому что, думаю, все ясно и теперь (относительно, конечно) и, в-третьих, потому, что боюсь просто разрадоваться при встрече и ты можешь получить, вернее, я всучу тебе под соусом радости и остроумия мою старую дрянь. Я пишу письмо это очень серьезно. Я буду писать его только утром, когда голова еще чистая и нет моих вечерних усталости, злобы и раздражения.

На всякий случай я оставлю поля, чтоб, передумав что-нибудь, я б отмечал.

Я постараюсь избежать в этом письме каких бы то ни было «эмоций» и «условий».

Это письмо только о безусловно проверенном мною, о передуманном мною за эти месяцы – только о фактах… Ты прочтешь это письмо обязательно и минутку подумаешь обо мне. Я так бесконечно радуюсь твоему существованию, всему твоему, даже безотносительно к себе, что не хочу верить, что я сам тебе совсем не важен.

Что делать со «старым»?

Могу ли я быть другой?

Мне непостижимо, что я стал такой.

Я, год выкидывавший из комнаты даже матрац, даже скамейку, я, три раза ведущий такую «не совсем обычную» жизнь, как сегодня, – как я мог, как я смел быть так изъеден квартирной молью.

Это не оправдание, Личика, это только новая улика против меня, новые подтверждения, что я именно опустился.

Но, детка, какой бы вины у меня ни было, наказания моего хватит на каждую – даже не за эти месяцы. Нет теперь ни прошлого просто, ни давнопрошедшего, а есть один, до сегодняшнего дня длящийся, ничем не делимый ужас. Ужас не слово, Лиличка, а состояние – всем видам человеческого горя я б дал сейчас описание с мясом и кровью. Я вынесу мое наказание как заслуженное. Но я не хочу иметь поводов снова попасть под него. Прошлого для меня по отношению к тебе до 28 февраля – не существует ни в словах, ни в мыслях, ни в делах.

Быта никакого, никогда, ни в чем не будет! Ничего старого бытового не пролезет, за ЭТО я ручаюсь твердо. Это-то я уж во всяком случае гарантирую. Если я этого не смогу сделать, то я не у вижу тебя никогда, увиденный, приласканный даже тобой – если я увижу опять начало быта, я убегу (весело мне говорить сейчас об этом, мне, живущему два месяца только для того, чтоб 28 февраля в 3 часа дня взглянуть на тебя)…

Решение мое ничем, ни дыханием не портить твою жизнь главное. То, что тебе хоть месяц, хоть день без меня лучше, чем со мной, это удар хороший.

Это мое желание, моя надежда. Силы своей я сейчас не знаю. Если силенки не хватит на немного – помоги, детик. Если буду совсем тряпка – вытрите мною пыль с вашей лестницы. Старье кончилось.

(3 февраля 1923 г. 1 ч. 8 м.)Сегодня (всегда по воскресеньям), я еще с вчерашнего дня, не важный. Писать воздержусь. Гнетет меня еще одно: я как-то глупо ввернул об окончании моей поэмы Оське – получается какой-то шантаж на «прощение» – положение совершенно глупое. Я нарочно не кончу вещи месяц! Кроме того, это тоже поэтическая бытовщина делать из этого какой-то особый интерес. [43]43
  Володя знал, что я не в силах сопротивляться его стихам!


[Закрыть]
Говорящие о поэме думают, должно быть, – придумал способ интриговать. Старый приемчик! Прости, Лилик, – обмолвился о поэме как-то от плохого настроения.

(4/11).Сегодня у меня очень «хорошее» настроение. Еще позавчера я думал, что жить сквернее нельзя. Вчера я убедился, что может быть еще хуже – значит, позавчера было не так уж плохо.

Одна польза от всего этого: последующие строчки, представляющиеся мне до вчера гадательными, стали твердо и незыблемо.

О моем сиденье

Я сижу до сегодняшнего дня щепетильно честно, знаю, точно так же буду сидеть и еще до 3 ч. 28. Почему я сижу – потому что люблю? Потому что обязан? Из-за отношений?

Ни в коем случае!!!

Я сижу только потому, что сам хочу, хочу подумать о себе и о своей жизни.

Если это даже не так, я хочу и буду думать, что именно так. Иначе всему этому нет ни названия, ни оправдания.

Только думая так, я мог бы, не кривя, писать записки тебе, что «сижу с удовольствием» и т. д.

Можно ли так жить вообще?

Можно, но только недолго. Тот, кто проживет хотя бы вот эти 39 дней, смело может получить аттестат бессмертия.

Поэтому никаких представлений об организации будущей моей жизни на основании этого опыта я сделать не могу. Ни один из этих 39 дней я не повторю никогда в моей жизни.

Я только могу говорить о мыслях, об убеждениях, верах, которые у меня оформляются к 28-му и которые будут точкой, из которой начнется все остальное, точкой, из которой можно будет провести столько линий, сколько мне захочется и сколько мне захотят. Если бы ты не знала меня раньше, это письмо было бы совершенно не нужно, все решалось бы жизнью. Только потому, что на мне в твоем представлении за время бывших плаваний нацеплено миллион ракушек – привычек и пр. гадости, – только поэтому тебе нужно кроме моей фамилии при рекомендации еще и этот путеводитель.

Теперь о создавшемся:

Люблю ли я тебя? (5.2.23 г.)

Я люблю, люблю, несмотря ни на что и благодаря всему, любил, люблю и буду любить, будешь ли ты груба со мной или ласкова, моя или чужая. Все равно люблю. Аминь. Смешно об этом писать, ты сама это знаешь.

Мне ужасно много хотелось здесь написать. Я нарочно оставил день продумать все это точно.

Но сегодня утром у меня невыносимое ощущение ненужности для тебя всего этого.

Только желание запротоколить для себя продвинуло эти строчки.

Едва ли ты прочтешь когда-нибудь написанное здесь. Самого же себя долго убеждать не приходится. Тяжко, что к дням, когда мне хотелось быть для тебя крепким, и наутро перенеслась эта нескончаемая боль. Если совсем не совладаю с собой – то больше писать не стану. (6.11.23)

…Опять о моей любви. О пресловутой деятельности. Исчерпывает ли для меня любовь все? Все, но только иначе. Любовь это жизнь, это главное. От нее разворачиваются и стихи и дела и всё прочее. Любовь это сердце всего. Если оно прекратит работу, всё стальное отмирает, делается лишним, ненужным. Но, если сердце работает, оно не может не проявляться в этом во всем. Без тебя (не без тебя «в отъезде», внутренне без тебя) я прекращаюсь. Это было всегда, это и сейчас. Но если нет «деятельности» – я мертв. Значит ли это, что я могу быть всякий, только что «цепляться» за тебя? Нет. Положение, о котором ты сказала при расставании – «что же делать, я сама не святая, мне вот нравится „чай пить“», – это положение при любви исключается абсолютно.

Я буду делать только то, что вытекает из моего желания.

Я еду в Питер.

Еду потому, что два месяца был занят работой, устал, хочу отдохнуть и развеселиться.

Неожиданной радостью было то, что это совпадает с желанием проехаться ужасно нравящейся мне женщины. Может ли быть у меня с ней что-нибудь? Едва ли. Она чересчур мало обращала на меня внимание вообще. Но ведь и я не ерунда – попробую понравиться.

А если да, то что дальше? Там видно будет. Я слышал, что этой женщине быстро всё надоедает, что влюбленные мучаются около нее кучками, один недавно чуть с ума не сошел. Надо всё сделать, чтоб оберечь себя от такого состояния.

Чтоб во всем этом было мое участие, я заранее намечаю срок возврата (ты думаешь, чем бы дитя ни тешилось, только б не плакало, что ж, начну с этого). Я буду в Москве пятого, я всё сведу так, чтоб пятого я не мог не вернуться в Москву. Ты это, детик, поймешь. (8.2.23)

Любишь ли ты меня?

Для тебя, должно быть, это странный вопрос – конечно, любишь. Но любишь ли ты меня? Любишь ли ты так, чтоб это мной постоянно чувствовалось.

Нет. Я уже говорил Осе. У тебя не любовь ко мне, у тебя – вообще ко всему любовь. Занимаю в ней место и я (может быть, даже большое), но если я кончаюсь, то я вынимаюсь, как камень из речки, а твоя любовь сплывается над всем остальным. Плохо это? Нет, тебе это хорошо, я бы хотел так любить.

Детик, ты читаешь это и думаешь – всё врет, ничего не понимает. Лучик, если это даже не так, то всё равно это мной так ощущается. Правда, ты прислала, детик, мне Петербург, но как ты не подумала, детик, что это на полдня удлинение срока! Подумай только, после двухмесячного путешествия подъезжать две недели и еще ждать у семафора! […]

14.11.1923 г.Лилятик – Всё это я пишу не для укора, если это не так, я буду счастлив передумать всё. Пишу для того, чтоб тебе стало ясно – и ты должна немного подумать обо мне.

Если у меня не будет немного «легкости», то я не буду годен ни для какой жизни. Смогу вот только, как сейчас, доказывать свою любовь каким-нибудь физическим трудом. […]

Семей идеальных нет, все семьи лопаются, может быть только идеальная любовь. А любовь не установишь никакими «должен», никакими «нельзя» – только свободным соревнованием со всем миром.

Я не терплю «должен» приходить!

Я бесконечно люблю, когда я не «должен» приходить торчать у твоих окон, ждать хоть мелькания твоих волосиков из авто. […]

Опасная профессия – профессия поэта. Она выматывает душу и сердце и нервы!..

Часто вспоминаю слова Осипа Максимовича: не тот человек богат, у которого денег много, и не тот беден, у кого их мало. Богач – тот, у кого денег больше, чем ему нужно (нужно три, а есть пять рублей), и нищий – тот, у кого их меньше, чем нужно (есть три тысячи, а нужно десять).

У него же записано:

«Маяковский понимал любовь так: если ты меня любишь, значит, ты мой, со мной, за меня, всегда, везде и при всяких обстоятельствах. Не может быть такого положения, что ты был бы против меня – как бы я ни был неправ, или несправедлив, или жесток. Ты всегда голосуешь за меня. Малейшее отклонение, малейшее колебание – уже измена. Любовь должна быть неизменна, как закон природы, не знающий исключений. Не может быть, чтобы я ждал солнца, а оно не взойдет. Не может быть, чтобы я наклонился к цветку, а он убежит. Не может быть, чтобы я обнял березу, а она скажет „не надо“. По Маяковскому, любовь не акт волевой, а состояние организма, как тяжесть, как тяготение.

Были ли женщины, которые его так любили? Были. Любил ли он их? Нет! Он их принимал к сведению. Любил ли он сам так? Да, но он был гениален. Его гениальность была сильней любой силы тяготения. Когда он читал стихи, земля приподымалась, чтобы лучше слышать. Конечно, если бы нашлась планета, неуязвимая для стихов… но такой не оказалось!»

Да, такой не оказалось. Но он сумел уговорить себя, что она существует – для того, чтобы так писать стихи про это, для того, чтобы посадить себя в тюрьму, не поддаться «позорному благоразумию».

Маяковский был одинок не оттого, что он был нелюбим, не признан, что у него не было друга. Его печатали, читали, слушали так, что залы ломились. Не счесть людей, преданных ему, любивших его. Но всё это капля в море для человека, у которого «ненасытный вор в душе», которому нужно, чтобы читали те, кто не читает, чтобы пришел тот, кто не пришел, чтобы любила та, которая, казалось ему, не любит.

Ничего не поделаешь!

РЕДАКТОРСКАЯ ВРЕЗКА

Галина Дмитриевна Катанян в своих воспоминаниях писала: [44]44
  Из воспоминаний «Азорские острова» в книге «Распечатанная бутылка». Нижний Новгород: ДЕКОМ. 1999.


[Закрыть]

<…> Вскоре после смерти Вл. Вл. Лиля Юрьевна предложила мне помочь ей разобрать и перепечатать архив Маяковского. Нужно ли говорить, с какой радостью я на это согласилась.

В течение нескольких месяцев я приходила в Гендриков переулок и, сидя в комнате Маяковского, за его письменным столом (!) разбирала, читала и перепечатывала на его пишущей машинке оставшиеся после него бумаги. В числе прочих бумаг, которые я перепечатывала, помню:

1 – Записные книжки за разные годы, более тридцати.

2 – Рукопись «Про это» в трех вариантах.

3 – Письмо-дневник, адресованное Пиле Юрьевне, которое писалось одновременно с поэмой «Про это».

4 – Машинописный текст с правкой Маяковского – стихи Татьяне Яковлевой.

5 – Предсмертное письмо, находившееся в деле о самоубийстве поэта, переданное Аграновым Лиле для перепечатки на машинке. Оно было написано крупным, сумасшедшим почерком.

6 – Письма и телеграммы Лили Юрьевны к Маяковскому и все его письма к ней. Множество их записок с рисунками.

7 – Письма и телеграммы Марии Щаденко на плотной голубой бумаге. Ценные комментарии к «Облаку».

8 – Письмо на листке магнолии, присланное Н. Брюханенко из Крыма.

9 – Письма и телеграммы Татьяны Яковлевой из Парижа.

Письма остальных корреспонденток были мною разобраны по датам, но не перепечатывались.

Из того, что письма хранились (иногда по многу лет), я заключила, что Маяковский дорожил своей любовной перепиской.

<…> Несколько слов о письме-дневнике времени написания «Про это». Это документ необычайной важности. Написано оно на той же сероватой, большого формата бумаге, сложенной тетрадью, на какой написана и вся поэма. Это письмо писалось каждый день, пока Маяковский работал над поэмой, и из этого дневника выросла не только эта поэма, но и некоторые последующие стихи. Например, «Юбилейное»:

 
Было всякое:
и под окном стояние…
 

и так далее.

Это стояние и «тряски нервное желе» очень точно описаны в дневнике.

Когда, разложив перед собой этот дневник и рукопись поэмы, я читала всё подряд, у меня было странное ощущение, будто я совершаю святотатство, заглядываю в такие глубины творческого процесса, куда никто не допускается.

Письмо-дневник является также необычайной силы человеческим документом, отражающим тяжелое душевное состояние поэта во время этой работы. Некоторые страницы закапаны слезами. Другие страницы написаны тем же сумасшедшим, непохожим на обычный, почерком, каким написана и предсмертная записка. У меня было впечатление, что он несколько раз был близок к самоубийству во время написания поэмы…

Три варианта «Про это» уцелели случайно. Лиля сидела в столовой, когда услышала, что в комнате Володи что-то тяжелое плюхнулось в корзину для бумаг.

– Володя, что это?

Узнав, что он собирается сжечь «Про это», Лиля отобрала рукопись, сказав, что если поэма посвящена ей, то рукопись и подавно принадлежит ей.

Когда происходила передача архива Государственной комиссии, дневник этот был затребован Асеевым, который знал о нем. Но Лиля Юрьевна отказалась его отдать, сказав, что это личное письмо, ей адресованное, и она имеет право его не отдавать. Так оно и было.

Она положила его на хранение в ЦГАЛИ. Многие страницы оттуда Лиля Юрьевна включила в свои «Воспоминания».

Но не всё…



28 февраля в 3 часа дня кончался срок нашей разлуки, а поезд в Ленинград отходил в 8 вечера.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю