355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Смирнова » Моя любовь » Текст книги (страница 3)
Моя любовь
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 13:49

Текст книги "Моя любовь"


Автор книги: Лидия Смирнова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц)

Тетя Маруся

Целую главу своей жизни я назвала «Тетя Маруся». Ее судьба, наверное, типична для женщины, которая жила в России. Муж – бухгалтер, она – учительница, потом домашняя хозяйка. Коммунальная квартира, всегда нищета, всегда экономия. Она образцово вела хозяйство и приучила к этому своих детей, и меня в том числе.

Она никогда не выезжала за границу, даже в Прибалтику. У нее был брат Ваня. Девятнадцатилетним парнем, еще до революции, он влюбился в какую‑то женщину старше себя, и она увезла его во Францию. При советской власти нельзя было даже произнести вслух, что у тебя брат за границей. Только нам шепотом тетя Маруся как‑то сказала, что у нее когда‑то был брат Ваня. Я ведь тоже в анкетах писала про своего отца, что он умер в 1918 году и меня взяли на воспитание дядя и тетя. А про то, что отец был белогвардейским офицером, и подумать было страшно, не то что писать. И тетя Маруся тоже помалкивала. Тем более что ее дочь Мила, моя двоюродная сестра, после окончания Авиационного института работала в сверхзасекреченном учреждении. Дядя Ваня во Франции просто не имел права существовать!

И вот в один прекрасный день, лет тридцать тому назад, – звонок в парадную дверь. Высокий человек средних лет говорит:

– Здравствуйте, мне нужна Мария Казимировна Смирнова.

– Это я, – отвечает тетя.

– Ваш брат, Иван Казимирович, поручил мне несколько лет назад вас найти. Я филателист, и он филателист. Мы всю жизнь переписываемся. У него есть необыкновенная марка – таких только две в мире. Он живет в Каннах. Он дал мне поручение найти Боровик Марию Казимировну, а ведь вы Смирнова. Только ваше редкое отчество помогло мне вас отыскать.

Тетя Маруся буквально онемела от испуга. А что вы хотите? Всю жизнь во власти страха. Она пролепетала:

– Я не знаю никакого Вани.

Но посетитель был настойчив и оставил ей свой телефон.

Тетя Маруся звонит мне:

– Лида, у меня ужасная неприятность. Нашелся Ваня, теперь Милку, наверное, выгонят с работы. Что будет с тобой и вообще с нами со всеми?!

К этому времени тетя Маруся уже потеряла сына и мужа. Дядя Петя воевал на фронте, был контужен, потом инсульт, лежал после войны восемь лет в параличе. Все это было на моих руках и почти на моем иждивении. Мой двоюродный брат Леня погиб в самом начале войны. Студентов послали под Москву рыть траншеи. Налетел на бреющем полете немецкий самолет, и все ребята полегли. Весь техникум. Тетя Маруся и Мила во время войны не уезжали из Москвы, дежурили на крыше, бегали в бомбоубежище. Ужасно тяжело жили. В конце войны сестра вышла замуж, у нее родилась дочка Марина, моя племянница. Когда ребенку было шесть месяцев, муж ушел от Милы, и девочка осталась без отца. Жили, повторяю, тяжело. И вот тут‑то приходит этот посыльный.

Тетя Маруся в панике. Я мчусь к ней. Тетя просит: «Спаси нас, воспользуйся своими связями!» (А в то время министром внутренних дел был Щелоков. Я снималась в «Деревенском детективе», а он покровительствовал всем картинам о милиции. Мне и Жарову даже дали звание почетных милиционеров. Он принимал нас у себя, очень интересовался съемками.)

Еле – еле я ее успокоила, уговорила написать брату. Дядя Ваня, оказывается, стал инженером – химиком. Та первая жена его умерла от пьянства, он купил скромную квартиру в Каннах и женился на итальянке, очень симпатичной женщине, совершенно не знавшей русского языка, за исключением одной фразы, которую она постоянно повторяла: «Ванечка, я тебя люблю».

Помню, как мы всем семейством читали письмо из Франции. Письмо удивительное, длинное – длинное. У дяди был каллиграфический почерк, замечательная речь русского интеллигента. Какое счастье, писал он, что нашлась сестренка. Они не виделись столько лет! Она ему отвечает, и он тут же посылает ей приглашение, берет все расходы на себя. Сам он ехать к нам не хотел, боялся советской власти, опасался здесь провокаций, а он уже старый и больной, у него в сердце стоит стимулятор.

Когда я увидела тетку с вызовом в руках, я ее не узнала. Неужели это тетя Маруся? Седая, тощая, вечно озабоченная, с зализанными волосами, собранными в маленький пучок. Чаще всего в моих платьях, юбках. Я, помню, как‑то пришла к ней в новом пальто, и первое, что она сказала: «А старое ты мне отдашь?» Я тогда с обидой подумала: «Родная мать порадовалась бы моей обнове, а тетя прежде всего думает о себе». А тут она преобразилась, вся светится изнутри.

И начались предотъездные хлопоты. Она сказала: «Ты мне поможешь?» Конечно, все хлопоты всегда были на мне. Я и квартиру им получала и прочее. Прежде всего я собираю множество справок и анкет, сдаю документы в ОВИР. Тогда еще был жив Рапопорт, мой второй муж, он мне очень помогал. Они его нежно любили, и тетя Маруся, и Милочка.

А переписка продолжалась. Ваня узнал, что сестра оформляется, и писал ей: «Моя ненаглядная, любимая, дорогая сестренка! Мы с тобой скоро увидимся, сколько нам надо рассказать друг другу».

Приходит ответ из ОВИРа, что стариков не пускают за границу, потому что они могут там умереть. А тетя уже побывала в парикмахерской, подстриглась, сделала «химию» и собиралась покраситься. А пока решила лечь в больницу, чтобы вырезать грыжу. До этого она десять лет собиралась на операцию и не могла решиться. Вот что такое стимул в жизни! И вдруг – отказ. Тетя Маруся буквально рухнула (а до этого у нее уже был инфаркт).

И я решилась – записалась на прием к Щелокову. Он меня принял, и я все ему рассказала: про тетю Марусю, про нашу тяжелую жизнь, про то, кто она для меня, про ее брата – химика. Он меня с интересом выслушал, потом нажал на кнопку, пришел какой‑то человек, он ему дал распоряжение оформить документы.

Разрешение получено! Тетка снова возрождается к жизни, веселая, готовится к отъезду.

– Дашь мне надеть свою шляпку бархатную? А пальто?

– Конечно, конечно, тетя Маруся!

Потом взяла у меня красивый халат, ночную рубашку, а в подарок брату собралась отвезти черный хлеб и бутылку русской водки.

– Что тебе привезти?

– Мне ничего не нужно. Тетя Маруся, – говорю, – а как же ты поедешь, не зная языка?

Она, как всегда, отвечает поговоркой:

– Язык до Киева доведет.

– Это не Киев, и не тот язык, а добраться нужно из Парижа в Канны.

Я ей написала перевод: «Скажите, где такси? Проводите меня к справочной. Проводите меня туда‑то». Я за нее боюсь, а она – ни капельки. У нее появилась цель, она едет к брату. Наконец я догадалась, позвонила в Париж представителю «Совэкспортфильма», чтобы тете помогли во Франции. Сам дядя по состоянию здоровья не мог ее встретить. Мы уложили вещи. Я получила все визы, была в посольствах ГДР, ФРГ, не говоря уже о французском посольстве. Поехала заказывать билет. И вдруг звонок:

– Ваша мать, Мария Казимировна, находится у нас, в больнице, она сломала ключицу.

Еду в больницу. Ей наложили шину, сказали, что надо ходить в гипсе три недели. Она очень старается, делает гимнастику, ходит на процедуры. И снова я собралась оформлять билет. А виза дана на три месяца, и один месяц уже прошел.

Но не тут‑то было. Едва тетя оправилась после перелома, как подхватила воспаление легких. И опять она не сдается, опять усердно лечится. А время идет, до окончания срока визы осталось меньше месяца.

И все‑таки она едет! Мы ее провожаем. Она в моей шляпе, туфлях, пальто…

Когда поезд подошел к Парижу, она услышала громкий голос:

– Мадам Смирнова Мария Казимировна, стойте у вагона.

Русские, муж с женой, ее встретили, проводили, посадили в другой поезд, а в Каннах ее ждал брат. Как они плакали оба! Он сказал:

– Ну пойдем, я покажу тебе город.

– Мне ничего не нужно, я ничего не хочу, мне неинтересно. Я хочу смотреть на тебя.

И они продолжали разговаривать. Нужно было рассказать о родителях, как они жили, болели, умерли, как он учился, как женился и вообще все – все. Вспомнить нашу историю, революцию, сталинские времена. Все, что мы пережили!

Потом они все‑таки погуляли, посмотрели на море, зашли в какие‑то магазинчики. «Я им сделала пирожки, пельмени, и мы опять говорили, говорили». Она рассказала ему про свою операцию грыжи. Он предложил: «Пойдем закажем тебе в ателье бандаж». Когда ей делали примерку, она попросила: «Ваня, отвернись», – а он сказал: «Что ты, Марусечка, моя любимая сестреночка, стесняешься, я ведь твой брат». Так трогательно…

Обратно он поехал провожать ее до Парижа, они сняли номер в какой‑то очень хорошей гостинице и жили там двое суток. Гуляли по Большим бульварам, поднимались на Эйфелеву башню. Тетя рассказывала об этом небрежно, как будто всю жизнь провела в путешествиях. Потом он проводил ее на вокзал, дал ей 300 франков, чтобы она что‑нибудь себе купила. Она ничего не купила, лишь мне привезла серебряные туфли для выступлений – здесь я не могла таких достать. Они до сих пор у меня. В Москву она вернулась важная, про себя мы смеялись: «Маруська приехала из Канн». И все рассказывала, рассказывала…

Переписка продолжалась. Уж не знаю, что она сообщала обо мне, какие буклеты посылала, но он вообразил, что приемная дочь его сестры – главная звезда Советского Союза. Какую‑то мою картину он видел и никак не мог понять, почему я не приезжаю в Канны на фестиваль. Вообще‑то в Каннах я была дважды, но тогда о дяде Ване ничего не знала.

И я решила поехать во Францию еще раз. Мне предложили быть руководителем туристической группы от Союза кинематографистов. В Каннах планировалось провести двое или трое суток. Ради этого я и ехала. В нашей группе был стукач – кагэбэшник, тогда это было обязательно. Он мне докладывал, кто куда пошел, кто что сказал, и советовал принять меры. Я парировала: «Вам это поручили, вы этим и занимайтесь». Я была из тех руководителей, которые дают своим подопечным максимальную свободу, потому что на себе испытала всю «прелесть» дурацкой опеки, когда ездила просто туристкой.

Наконец я в Каннах. Вся группа в курсе моей истории, все за меня переживают. Вечером я позвонила дяде Ване, утром на такси отправилась к нему. Он жил в трех– или четырехэтажном доме, похожем на наш дом, с высокими окнами. Дядя Ваня встречал меня на верху лестницы, ждал, когда я поднимусь. Он был болен и не мог спуститься. (Интересно, что, когда я поднялась, первой ко мне бросилась восторженная, экспансивная итальянка.) У него было красивое, постаревшее лицо. Он смотрел на меня с любопытством, оценивающе. Мы прошли в очень скромную двухкомнатную квартиру. На стене висели балалайка и мандолина, в углу стояло пианино.

Пока мы разговаривали, итальянка – жена все время его гладила и повторяла: «Ванечка, я люблю тебя». Она с него не спускала глаз, он же держался сдержанно и строго.

У них была простая обстановка. Спальня занята большой, широкой кроватью. На столе стоял скромный пирог вроде кекса. Угостили чаем. Он просил меня устроить его переводчиком на фестивале, рассказывал о своей болезни, о стимуляторе в сердце, который стоил миллион франков, о безумно дорогой операции, ради которой ему пришлось продать ту самую знаменитую марку.

Дядя Ваня поинтересовался, не привезла ли я ему пластинки с русской музыкой, здесь они такие дорогие. А я и не догадалась! Он выписывал какие‑то газеты, журналы, был в курсе всех событий в России. Он получал пенсии от трех учреждений, в которых работал, – такой у них закон. На эти пенсии, да еще на деньги от проданного Стеллой, его женой, домика они и жили. Он еще говорил: «Вот вы не цените, что у вас бесплатное медицинское обслуживание, а это такое благо, такое благо». Я ему рассказывала про дядю Петю, про своего отца. Время прошло быстро.

Стелла пошла провожать меня на трамвай (такси я уже не могла себе позволить). По дороге она плакала, оттого что Ванечка болен. Она мне по – французски говорила, а я как‑то все поняла.

На следующее утро я пошла к ним во второй и последний раз: мы уезжали. В передней возле зеркала висела его трость, лежали перчатки, шляпа – такой вот элегантный набор немолодого француза. Я вошла, на столе стоял тот же кекс и очень красивые чашечки, а дядя пил чай из стакана в дорогом подстаканнике.

Сначала он сидел в кресле, но довольно быстро лег – болело сердце. Я прилегла рядом, и мы продолжили разговор.

– Как хорошо, – говорил он, – что я все‑таки тебя увидел, узнал. Как хорошо! Нужно менять этот стимулятор – болит сердце.

Через несколько месяцев его не стало…

Конечно, тетя Маруся много для меня сделала. Воспитала, спасла от туберкулеза, дала образование, какие‑то незыблемые жизненные основы. Она всегда мне говорила, что, если к тебе кто‑то пришел, а у тебя ничего нет, ты должна угостить его хотя бы стаканом чая и куском хлеба. Но угостить надо обязательно! Все, что у тебя есть, нужно делить пополам с человеком, который пришел к тебе в дом. Да, у нее был трудный характер – слишком часто она была сердитой, раздражительной, упрямой, но ведь и жизнь у нее была трудной. На мизерную зарплату бухгалтера нужно было накормить всю семью, всех выучить. На нервной почве у нее были изъедены ногти, она постоянно пила какие– то лекарства. В 1941 году погиб сын, муж восемь лет лежал в параличе. Он разучился читать, забыл названия предметов. Стул называл деревом… Она тоже тяжело умирала. Она умерла за год до Рапопорта, в 1974–м. Пусть земля ей будет пухом! Спасибо ей за все!

Большой вальс Дунаевского

Сколько стоит корзина белой сирени зимой? Столько, сколько мы получали с Володей Шишкиным на съемках. А после «Моей любви» мне приносили такие корзины домой или в гостиницу, если я была в экспедиции на съемках. Но я не об этих цветах, а о тех, что получала от Дунаевского. А еще он каждый день присылал мне одно письмо и одну или две телеграммы. Я приходила на почту в Ялте и в Одессе во время съемок следующего после «Моей любви» фильма – «Случай в вулкане», и девушки уже меня узнавали.

Но самое главное, что я должна была на эти послания отвечать. На каждое! А это было непросто. Предположим, он пишет о Флобере, а я ничего не знаю о Флобере. Бегу в библиотеку, ищу, листаю, читаю, цитирую. Он пишет о Моне. А я и не знаю, что Моне и Мане – это разные художники. Значит, я иду в музей, Володю Шишкина за собой тащу.

Дунаевский мне помогал наверстывать упущенное, сам– то он был широко образованный человек. Если речь шла о проблемах литературы или искусства, я тоже должна была сказать свое слово. У Исаака Иосифовича стиль письма был замечательный. Он разговаривал, рассуждал. По его письмам можно изучать эпоху, среду, узнать о конкретных людях – Лебедеве – Кумаче, Пырьеве, Александрове, Орловой, Ладыниной. Как он по – разному к ним относился, как интересно оценивал все, что видел! И все это через любовь ко мне. А я? Мне все это нравилось. Я играла, играла, играла с упоением. Мне нравились наши возвышенные чувства.

Ну вот, я, кажется, опять забежала вперед…

Таиров сниматься студентам не разрешал, а мне безумно, нестерпимо хотелось появиться на экране. Я ездила на кинопробы. Меня чаще всего на роль не утверждали, а если и утверждали– Таиров из театра не отпускал. Сняться можно было лишь тайком, в каникулы – летом, например. Однажды (я тогда уже стала артисткой театра) я съездила в Ленинград – пробоваться на главную роль в фильме «Моя любовь». Кроме меня, испытание держали восемнадцать человек. Я совершенно не надеялась на удачу и беспечно отправилась с Сергеем и друзьями на байдарках на Урал и лишь на всякий случай сообщила киностудии адреса наших стоянок. И вот в одном городке получаю телеграмму: «Вы утверждены на главную роль. Срочно приезжайте». Мне хватило нескольких минут, чтобы собраться…

И буквально «с корабля на бал» попадаю в роскошный номер гостиницы «Европейская»; лучшая портниха шьет мне королевское платье, а композитор Дунаевский, тот самый, любимый, легендарный, необычайно популярный, хочет со мной познакомиться… Сам Дунаевский будет показывать мне свои песни?! Было от чего потерять голову.

Почему‑то я ожидала увидеть гиганта, под стать его мощной музыке, а вошел и стремительно сел за рояль человек небольшого роста, с тонким, нервным лицом. Он увлеченно и темпераментно заиграл песню «Друзья, шагайте в ногу…».

– Ну, как вам? – спросил он у меня.

– Я… я не знаю… Мне кажется, здесь должна быть другая песня – вроде «Чтобы тело и душа были молоды».

– А мне нравится эта, – сказал Дунаевский весело и как‑то внимательно на меня посмотрел…

У него в гостинице «Москва» был постоянный номер, так называемый «на ключ» – трехкомнатный, роскошный, где он останавливался, когда приезжал. Туда шли письма, приходили авторы песен – Лебедев – Кумач, Д’Актиль, друзья. Я помню, один раз было очень смешно: он пригласил меня на обед и сказал, что будут еще гости. Я пришла несколько раньше. Он работал, но все равно был рад мне. На рояле лежала нотная бумага, и я от нечего делать, наобум, написала какие‑то нотные знаки, не разбираясь в этом совершенно. Он взял листок и тут же сочинил песню:

 
И ты был, друг мой, тоже
Когда‑то помоложе,
И девушка хотела не разлюбить вовек,
И сочинил ты песню,
Что нет ее прелестней,
И сам тому поверил, наивный человек…
 

Он написал стихи на мои ноты. И сказал: «Лика (так он называл меня), это ты сочинила песню».

Когда вышла «Моя любовь», на экранах шел «Большой вальс». Эти фильмы как бы соревновались. И героини соревновались – Милица Корьюс и Лидия Смирнова. Дунаевский в письмах ко мне даже подписывался: «Твой Шани» – именем героя фильма «Большой вальс». В этом было столько романтики, это было так красиво! И когда я приходила к нему, стучала условным знаком – он открывал дверь и говорил: «Пришло солнце!» И бежал, бежал в одну комнату, потом в другую: «Пришло солнце!» И я входила: «Пришло солнце!» – и все было этому подчинено.

Я мучилась оттого, что должна была достойно отвечать на его письма. Они были прекрасны, но как ответить в том же ключе? И телеграммы: «Всегда все мысли с тобой…» Каждый день телеграммы! Я даже говорила иногда Шишкину: «Иди отправь телеграмму, а то моя фантазия иссякла». К тому же мне не хватало средств. Был момент, когда он прислал мне деньги на ответные телеграммы, и у меня было такое ощущение, что теперь я просто не имею права не писать. Я помню это свое чувство – я должна. И Володя, мой верный дружок, бежал на телеграф и что‑то там сочинял.

А в ответ я читала:

«Ночь с 21 на 22 июня 1940 года. Москва. 4 часа утра.

Как же мне считать день законченным, не написав тебе, не побеседовав с тобой? Сейчас около четырех, партитура завтрашней записи закончена. Сейчас сидят переписчики у меня и чиркают ноты, т. е. оркестровые партии. Телеграмму тебе отправил в два часа ночи. Это непосредственные мысли после твоих двух писем– от 13–го, запоздавшее из‑за чудной любезности твоего дырявоголового знакомого, и от 17–го. Я так и читал их в этом порядке.

Лика, ужасно ноет рука. Твои нотные строчки доставляют мне огромное умиление. Какая ты замечательная! И хоть ты там что‑то безнадежно напутала, особенно во второй части, я примерно восстановил гармонию…

Я диву даюсь, когда халтурщики варганят песню, как омлет. Это огромный труд, а они думают, что это легко. Такую песню, какую сочинил Потоцкий, я не осмелился бы сдать режиссеру, даже такому, чьи музыкальные познания ничтожны. Такую песню можно сочинять в уборной, между двумя приступами поноса, потому что это не музыка, а расстановка нотных знаков по пяти линейкам. Как порой невзыскательны люди бывают к себе!

Лика, ты вот пишешь, я такой, сякой, великий, замечательный мастер и прочее, прочее. Во – первых, ты явно преувеличиваешь, во – вторых, я ведь, Лика, работаю, беспрерывно работаю над собой. Сколько подлинных мук переживал я и переживаю в творчестве! Это муки не тупости или несовершенства мысли, это муки – свидетельство огромной материнской любви к каждому рождаемому мною произведению. Я беспощадно убиваю, раздавливаю все, что не греет мою душу. Сколько выброшено за борт, в корзину вариантов песен, музыки! Каждый из них доставил бы Потоцким море радости, если бы они могли это сделать. Каждый из них любой Блантер мог бы считать своим достижением, а я выбрасываю, потому что я хочу быть художником прежде всего, творцом, а не писакой и организатором звуков. Так рождается песня, которую поют миллионы, но не в этих миллионах дело. Миллионы поют и любят часто плохие песни. Так, я хочу сказать, рождаются произведения музыкальной культуры, вот это для меня самое важное».

Я была свидетелем того, как много Дунаевский работал. Он всегда присутствовал на съемках, участвовал во всех процессах создания фильма. Со мной во время работы был суров, требователен, но терпелив. Не давал мне ни малейших поблажек. Когда фильм был закончен, он подарил мне экземпляр песни «Моя любовь» с надписью: «Я ничего вам не дарю, я отдаю то, что принадлежит вам».

«…И если я заговорил о себе, хочу перейти к самому важному в твоем письме. Ты соглашаешься со мной в том, о чем я разговариваю. Иногда мне это напоминает долго тянущийся дуэт с хитроумными контрапунктическими сплетениями, когда голоса ткут свои мелодии согласно, но независимо друг от друга. Ты констатируешь, что мои письма такие – сякие, что ты их трепетно читаешь и любишь их мысли, но почему ты мало разговариваешь со мной о их существе, о многих высказываемых в них мыслях и чувствах? Ты обходишь их двумя, тремя строчками…

Я всегда вижу этот теряющийся след подчас горячих, не навеянных вдохновением твоих бесед. Я вижу, как они куда– то исчезают без отклика и поддержки, а мне ведь так страстно хочется твоего умного, чуткого отклика, твоих горячих слов».

* * *

Так он говорил со мною в письмах.

Когда я сейчас смотрю «Мою любовь», мою Шурочку, то мне даже бывает как‑то неловко от своей непрофессиональности. Я там еще не актриса, я там еще «зеленая». Конечно, научить актерскому мастерству нельзя, но знания, опыт приобрести можно. Я ведь раньше думала, что многое не умею, а когда повзрослею, научусь, мне будет легче. Ничего подобного.

Когда я приобрела жизненный и творческий опыт, я уже знала жизнь, и она меня жестоко хлестала. Много надо было страдать, чтобы что‑то понять. Но вместе с опытом пришла неудовлетворенность, большая требовательность к себе, к искусству, к профессии актера.

В чем секрет успеха «Моей любви» и моей Шурочки? Ведь она соперничала с «Большим вальсом», это правда.

Мне кажется, прежде всего, в замечательной музыке Дунаевского и в узнаваемости этой девушки. Вот эта маечка, эти куделечки, эти белые туфельки, белые носочки. Зрители подражали ей, они хотели быть такими, они себя узнавали в ней. Конечно, я тогда не понимала этого, потом осознала. Когда сейчас я смотрю со стороны, мне кажется, что это не я, а кто‑то другой. Там нет никакого мастерства, а только наивность, искренность, непосредственность. Эта непосредственность заменяла мне в то время профессионализм.

Интересно, что после недавнего показа по телевидению «Моей любви» мне позвонила моя приятельница, уже прочитавшая книгу, но в силу возраста впервые увидевшая фильм. Она с жаром принялась опровергать мои суждения о Шурочке.

– Зрители полюбили вашу Шурочку потому, что она ничуть на них не похожа, в ней нет никакого плебейства, она не простолюдинка, а, наоборот, герцогиня, ее демократичность естественна и органична, она внутренне свободна, как бывают свободны только истинные аристократы. В какой‑то степени она, ваша Шурочка, – недосягаемая мечта. Народ это почувствовал и потому ее полюбил.

Я не то чтобы соглашалась, но слушала не перебивая. В конце концов каждое поколение имеет право на свое видение, свой взгляд.

Я могу взять какую‑нибудь другую роль, предположим Жучку, – я считаю, что это одна из лучших моих работ, – в картине по повести Павла Нилина. Нонна Павловна – образ настоящий. Там есть судьба, есть характер, многоплановость. А у Шурочки все на поверхности. Я там сама по себе, искренне все переживаю. Мне сейчас немного стыдно этой моей наивности. Но в ней была своя прелесть.

Я тогда не замечала, сколько фальши в этой картине. В рецензиях фильм хвалили, но писали про «лакировку». Как это девушка живет в такой роскошной квартире? Шурочка работала на заводе «Светлана», делала лампочки (я на съемках, кстати, освоила эту профессию, главный инженер обучал меня).

А что касается роскоши, то тогда тенденция была такая. В картинах Пырьева и Александрова, например, тоже все красиво. Так хотел Сталин, так хотела коммунистическая партия. Хотели убедить зрителя, что такая жизнь где‑то есть. Все это культивировалось. А я тогда себе просто не отдавала отчета. Я не была еще взрослой, мне это не приходило в голову. Я окончила школу Таирова с другими традициями, с другим репертуаром, училась совсем другому, но в кино это не было нужно. Что мне говорили, то я и делала. Режиссер Корш – Саблин давал мне единственную установку: «Оближите губы». Платье я надевала на голое тело, фигура у меня была хорошая. Мы подражали Дине Дурбин, Милице Корьюс, кому угодно, и «Моя любовь» в этом отношении не была исключением.

Конечно, каждый человек, если он умен, уверен в себе – знает себе цену. Все гениальные люди знали себе цену. Но поскольку я не была гениальной и не знала, талантлива я или нет, я только нащупывала себя. У меня в то время был один интерес: выглядеть помиловиднее, не поворачиваться курносым носом в профиль– то, чему меня учил Корш. Мне хотелось быть хорошенькой, хотелось нравиться – это вообще черта моего характера. Если я не нравлюсь, не имею успеха, у меня портится настроение и я недовольна собой и человеком, которому не нравлюсь.

Кстати, на рецензии, если они меня не хвалили, я реагировала очень болезненно. Исаак Иосифович писал мне по этому поводу:

«В дневном письме я писал тебе, что «Моя любовь» – пройденный этап. Это и так, и не так. Мне не совсем ясно, сделаны ли все выводы из этой твоей первой работы, и если сделаны, то правильны ли они?

Я внимательно перечитал рецензию «Известий» и не согласен, что не было материала для актерской игры. Я скорее скажу, что не было подлинной проникновенной работы над материалом у режиссера, актеры все время партизанили. Рецензия не обрушивается в этом направлении на единственного виновника – режиссера, перекладывая косвенным путем всю тяжесть на актеров, это неверно, хотя актеры в рецензии пощажены. Чобур даже удостоен великодушной похвалы. Очевидно, рецензент весьма примитивно мыслит и самоигру, симпатичность образа Леши принял за качества Чобура.

Я знаю, что ты обладаешь прекрасным талантом подлинного проникновенного художника. Язнаю, что даже твоя первая работа могла заслужить единодушное признание, но ты не развернула по многим причинам своего дарования во всю ширь, хотя ты в этом меньше всего виновата.

Я подмечал, что твой процесс познавания идет как‑то неясно, ты еще не стоишь ко мне так близко, чтобы я чувствовал твое плечо, а следовательно, и ты мое. Ты еще не прижалась ко мне так нежно и доверчиво, как иногда пишешь. Вот видишь, пустяк, а он значителен. Ты писала, что только я, только моя критика и отзывы тебе дороги, тебя убеждают, а теперь оказывается, что, несмотря на то, что одиннадцать писем убеждают тебя в успехе, т. е. то, что давно я говорил, ты остаешься при своем каком‑то особом мнении. Иными словами, ты моментально, одним росчерком пера, аннулируешь свое доверие мне, то, что ты писала сама, вероятно, под влиянием настроения. Ты, видимо, представляешь себе так: «Ах, как Смирнова гениальна! Это новая сила! Браво, Смирнова!» И публика рукоплескает громом оваций по адресу молодой актрисы, а она, смущенная и счастливая, кланяется во все стороны и вверх галерке. И если досужий писака из журнала или газеты мало и не очень выразительно или не очень хорошо отозвался о работе Смирновой, то уже паника, страхи, неверие, разочарование и т. д.».

Действительно, едва окончив театральную школу, я превратилась в «новую звезду», с открытками, автографами, с успехом, с огромным количеством поклонников. Это ведь не так просто – вскочить на такого коня. У меня еще хватило ума, юмора и критического отношения к себе, чтобы не превратиться в тех актрис, которые, сыграв одну роль, воображают себя на вершине Олимпа и от этого только проигрывают. Я же всегда знала (есть у меня такая черта), что о себе могу рассказать хуже, чем кто‑либо другой. Откуда это взялось, не понимаю. Может, это оборотная сторона уверенности в себе? Может быть. Но отношусь я к себе с иронией, как бы со стороны, и могу над собой посмеяться. Мне это нравится. Я сама в жизни столько раз высказывалась о себе так, что другим уже и добавлять было нечего. Вот такая черта.

А в «Моей любви», повторяю, есть непосредственность, естественность, я там органична.

А рецензии? Что – рецензии? На протяжении жизни их было много (и хвалебных в том числе), и любовь публики тоже что‑то значит, а со мной в этот момент ничего не происходило. Мне говорят, что я талантлива, а от меня это отскакивает. Вот я выступала с одной актрисой, творческая встреча была. Она работала в одной или двух картинах и выступала первая, а я сидела на сцене и слушала. Она говорила о себе так, будто сыграла Анну Каренину или Бесприданницу, а не серенькую девушку. Она говорила так, будто сыграла ее гениально, а она никак ее не сыграла. Она так увлеклась своим рассказом, что забрала все время и на меня ничего не осталось. И я сказала зрителям:

– Извините, но мы с вами встретимся в следующий раз.

А в зале раздались выкрики:

– Хотим Смирнову, хотим Смирнову!

Или вот другая актриса. Она выступала по телевидению. Послушать ее, так она талантлива, умна, красива. А когда после ее слов появились на экране сцены с ее участием, оказывается, там ничего нет, тускло, неинтересно.

Чаплин как‑то сказал: «Успех помог мне быть самим собой». Это гениальная фраза гениального артиста, гениального человека. Меня не портит слава. Я, может, субъективна, но я вижу то, что не всегда видят другие. Я точно знаю, что здесь я недоиграла, а здесь то‑то и то‑то не сделала. И не сделала я это от лени. Все считают, что я безумно трудолюбива, а это неправда. Я не трудолюбива, я хлопотлива, а внутренне ленива до невероятности.

Однажды я играла деревенскую женщину, которая во время войны потеряла ребенка. Потом сын нашел ее, и она едет к нему в Казахстан. Происходит драматическая сцена. У нее болит сердце, она должна умереть, но зритель этого не знает. Эта сцена актерски очень сложная. Я плачу, говорю, что мне не нужен дом, который сын мне построил, что уже поздно. Когда снимали ее, я про себя думала: сделаю все как надо, мне бы только текст выучить. Так я была уверена в себе.

Я сыграла, все смотрели, хвалили, очень искренне. Казалось, мне удалось передать чувства матери, ее страдания. К счастью, потом эта сцена была из‑за качества пленки забракована. Там работал и Константин Наумович Воинов. И когда мы посмотрели материал, он сказал, что я играю не в полную силу, не отпускаю себя до конца. Он меня ругал, у него было замечательное педагогическое чутье. Может быть, он видел, что мне лень по – настоящему раскрыться, что я играю с ходу. Так, казалось, играл Крючков: легко, хи – хи да ха – ха, сразу выходит в кадр и играет. Только я в это его «с ходу» не верю. Человек может быть готов, но не показать вида. Вот Хмелев, когда играл вечером царя, уже с утра было видно, что это царь, а по Крючкову видно не было. Он был другой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю