Текст книги "Том 34. Вечерние рассказы"
Автор книги: Лидия Чарская
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
И рассказывала, кстати сказать, совершенную правду. Испугалась ли хозяйка со своей помощницей могущих снова возникнуть недоразумений со дня побега и болезни Гани, или же действительно получила предостережение от администрации, но только с этого дня заметно улучшилась жизнь бедных маленьких тружениц модной мастерской мадам Пике.
Репетитор
Последний урок в гимназии только что кончился. Старенький, прихрамывающий на одну ногу, учитель математики, поспешно ковыляя, вышел из пятого класса. И следом за ним выскочили оттуда веселой гурьбой гимназисты, переговариваясь между собой.
– Ты куда? На каток, Лимонин?
– Да, с Козыревым. Ухарские там, братец, горы устроили!
– А ты, Петров, со мною, нам по дороге.
– Ладно, шагаем. Мне только книгу переменить в библиотеке надо.
– Тореадор… Смелее в бой! Тореадор! – забасил на весь коридор пятиклассник Курицын, обладающий титаническим басом, и тотчас же смолк, осекся и нырнул за колонну, заметя невдалеке всем хорошо знакомую сухую и длинную фигуру директора.
Павлуша Меркулов вышел вместе с другими в просторную, увешанную бесчисленными гимназическими шинелями, раздевальню. Надев при помощи сторожа Артамона свое ветхое, подбитое "рыбьим мехом" пальтишко, из которого он вырос еще два года тому назад, он нахлобучил по самые брови старенькую с потертым козырьком фуражку и энергично зашагал по улице, глотая студеный двадцатиградусный морозный воздух.
Прижимая рукою к боку находившийся у него под мышкой сверток с книгами и тетрадями и глубоко засунув в карманы начинавшие уже зябнуть руки, Павлуша бодро зашагал по завеянному снежком тротуару. Идти было далеко. С одной из центральных городских улиц, примыкавших к Невскому проспекту, на семнадцатую линию Васильевского острова, где у Павлуши Меркулова, ученика пятого класса N-ской гимназии, был урок.
Этот урок Павлуша, худенький, высокий шестнадцатилетний подросток-юноша, выхлопотал себе с большими трудностями при помощи объявлений и рекомендации самого инспектора. Приносил он Павлуше ровно десять рублей в месяц – подспорье немалое для отца-труженика, день и ночь не разгибающего спины над станком пильщика по дереву.
Ремесло Петра Михайловича Меркулова, отца Павлуши, являлось, так сказать, исключительным. Немного находилось любителей заказывать рамочки и ящички, выпиленные из дерева хотя бы и с таким неподражаемым искусством, каким обладал пильщик Меркулов.
Обыватели в таких случаях предпочитают купить готовую вещь в магазинах Гостиного двора. Вот почему Петр Михайлович Меркулов жил более нежели бедно с семьею, состоящей из больной, страдающей суставным ревматизмом жены, двух малолетних дочек Оли и Насти и любимца своего сына Павлуши.
Еще недавно держал Петр Михайлович токарную мастерскую, имел мастеров и подручных. Дела шли настолько хорошо и гладко, что мог он отдать своего Павлушу, окончившего в ту пору трехклассное городское училище и отличавшегося большими способностями и желанием продолжать учиться, в гимназию, как господского сына. Но болезнь жены, постоянные траты на ее леченье, потеря главного токаря-мастера, перешедшего из-за личных выгод в другое токарное заведение – все это вместе взятое пошатнуло дела Меркулова, заставило его распустить работников, закрыть, ликвидировать мастерскую и заняться одному выпиливанием мелких вещей и починкой зонтиков.
К счастью, освободили к этому времени от платы за ученье его Павлушу ввиду исключительных успехов в занятиях, да подвернулся к тому же Павлуше десятирублевый урок у лавочника в семнадцатой линии, и таким образом юноша мог несколько помогать отцу в содержании семьи.
Правда, нелегко приходилось порою юноше. Помимо приготовления собственных уроков, задаваемых гимназистам к следующему дню, помимо хлопот с больной матерью, прикованной день и ночь к постели, и беготни в аптеку и лавочку, Павлуше надо было урывать по полтора часа ежедневно для занятий репетиторством с тупым, несмышленым, лишенным всяких способностей, да еще вдобавок ко всему этому ленивым внуком лавочника.
Нечего и говорить, что далеко не с радостным сердцем ходил на эти уроки юноша. Нынче же он с особенным неприязненным чувством шагал по знакомой дорожке к Васильевскому острову.
И морозно было сегодня, и продрог он в своем легком пальтишке, служившем ему и зиму, и лето, да и уроков было задано немало на завтра. А сегодня еще надо было помочь отцу сдать заказ, то есть попросту поработать над станком до тех пор, пока не позовет к ужину сестренка Настя, прекрасно, несмотря на свои десять лет, управлявшаяся со стряпней.
А тут, как нарочно, то и дело обгоняли Павлушу краснобокие быстрые трамваи и веселым своим грохотом заманивали его к себе.
Но за удовольствие проехаться в электричке надо было раскошелиться на целый пятак, а этой роскоши Павлуша Меркулов себе уже никак не мог позволить. Уж и то с завтраками своими он нагнал экономию. Попросту обходился без завтрака, то есть трехкопеечной булки, которую в былые, лучшие времена, покупал у гимназического булочника, заглядывавшего к ним самым аккуратным образом ежедневно в большую перемену. С тех пор как нужда и лишения стали постоянными сожительницами семьи пильщика Меркулова, Павлуша сумел уверить родителей, что денег на завтраки ему не нужно, что завтраки – пустое дело, в сущности, и что они только зря отнимают время у занятого повторением уроков гимназиста. А что вместо завтраков он лучше будет досыта пить с хлебом по утрам чай и поститься до обеда.
– Да как же ты, болезный мой, так долго голодать-то будешь? – сокрушенно тянула своим слабым голосом Капитолина Власьевна, больная мать Павлуши.
– Полно, мамаша. Сыт я… До вечера терпеть могу… Вон спросите Настюшку, сколько я при ней хлеба уписал нынче. С запасом на случай голода! Что уж тут, потолстел даже! – шутил Павлуша и, чтобы избежать дальнейших сетований матери, спешил собрать свои книжки и тетради и бежал в гимназию.
Разумеется, из желания успокоить мать говорил это юноша. На самом же деле, как бы ни был он сыт утром от ломтя черного хлеба и двух кружек чая, к шести часам вечера после сделанного им немалого моциона из гимназии до семнадцатой линии и в Спасский переулок оттуда Павлуша чувствовал не только явный голод, но и чрезвычайную усталость, и какую-то разбитость во всем теле.
* * *
– Ну вот, слава тебе Господи, пришел-таки батюшка… А мы уж думали, не придешь нынче. Ин, холодина-то какая. Добрый хозяин собаки не выпустит на улицу. Ты бы чайком побаловался малость! А? Я тебе налью стаканчик, батюшка! – так говорила рыхлая седая старушка в бумазейном платье с разводами, в черной наколке на голове, сама лавочница Анфиса Харлампиевна, крестная мать и бабушка Павлушиного ученика.
Сам ученик, двенадцатилетний Кокочка, умудрившийся застрять на третий год в первом классе ближайшей к их дому мужской гимназии и не исключенный только ради усиленных просьб его дедушки Кузьмы Матвеича Лодыгина, усиленно занимался в эту минуту соскабливанием с замерзших окон тоненьких льдинок и сосал их, как леденцы.
– Благодарю вас, Анфиса Харлампиевна, чая я не хочу. Да и не холодно нынче вовсе! – поторопился отказаться Павлуша.
– Ну, как знаешь, батюшка! – не совсем довольным голосом произнесла старуха и, выходя из комнаты, ворчливо заговорила себе под нос:
– Ишь, гордый какой! Всякий раз хлебом-солью нашим гнушается… Подумаешь, емназист так и барин. А у самого-то нос, что твоя клюква подснежная от стужи-то, да и пальтишко-то не сегодня-завтра расползется по швам… А тоже, фордыбачится, генерал какой!
Если б знала только старуха причины, побуждавшие Павлушу отказываться всякий раз от ее угощений! Бедный юноша, действительно застывший от холода, не прочь был напиться и горячего чая, и отведать вкусного пирога, оставляемого ему иной раз от обеда хлебосольной по натуре Лодыгиной, но Павлуша никогда бы не решился лакомиться всеми этими вкусными вещами, в то время как его семья питалась одним хлебом да картофелем, а в лучшем случае пустыми кислыми щами.
Нынче же особенно потянуло мальчика проглотить стакан горячего чая с вкусной домашней булочкой (иначе, он это знал прекрасно, чай не подавался в зажиточной семье лавочника), но он превозмог себя и отказался.
– Ну, Кока, приступимте! – бодрым, почти веселым тоном обратился он к прилипшему к окну мальчику и, потирая иззябшие руки, уселся к столу.
Кока нехотя оторвался от окна и, переваливаясь с боку на бок, лениво занял свое обычное место напротив репетитора.
– Ну, что у вас на завтра? Покажите-ка классный дневник!
Кока так же нехотя, с теми же ленивыми движениями протянул Павлуше синюю, украшенную несколькими кляксами, тетрадку.
Павлуша узнал из тетрадки, что было задано, пожурил мимоходом Коку за небрежное отношение к классным вещам вообще и за бесчисленные кляксы, усеявшие тетрадь, в частности, и перешел к объяснению математической задачи.
"У одного садовника в саду было тридцать семь яблонь…" – так гласило начало задачи, заключающей в себе все четыре действия сразу, но далеко не трудные для самого малоспособного ученика.
Кокочка, внимательно слушавший было задачу, вдруг широко улыбнулся и, неистово болтая под столом ногами, выпалил:
– А у нас, Павел Петрович, у бабушки в деревне тоже яблоня есть. Огромадная!
И он даже языком прищелкнул от удовольствия, припомнив, какая большая растет в их деревенском саду яблоня.
– Вы, Кока, лучше задачу повторите, чем глупости говорить! – серьезным тоном, не поднимая глаз от книги, остановил его Павлуша.
Кока покорно замолчал и притих на минуту. Но на минуту только, не более.
– Павел Петрович, – неожиданно произнес он, лукаво прищурив серые заплывшие глазки, – а у вас в гимназии в младших классах переплевываются за уроком?
– То есть как это переплевываются? – не понял Павлуша.
– А очень просто. На перышки. Я, например, перышко ставлю на том, что на чужую парту в чернильницу попаду… И ежели попаду – мое перышко, не попаду – соседа. Я таким манером за этот месяц две дюжины перышек выиграл, вот как мы! – с явным хвастовством присовокупил мальчик.
– Перестаньте, пожалуйста! – вспыхивая, снова остановил его Павлуша. – Решайте задачу, не время теперь говорить. Завтра опять единицу получите. И дед ваш опять будет недоволен.
Этот аргумент немного подействовал на Кокочку, и он снова затих на некоторое время.
С трудом одолел он задачу и в присутствии Павлуши, под его руководством, выдолбил, как попугай, повторяя за ним каждое слово, главные реки Европы и уже приступил к диктовке, которую они ежедневно делали с репетитором, так как орфография у бедного Кокочки хромала больше всего, и на нее особенно налегал ретивый Павлуша.
Писал Кокочка возмутительно. Не говоря уже о букве «Е» и знаках препинания, к которым мальчик питал явную, непримиримую, ничем не объяснимую вражду, делал Кокочка и в самых простых словах самые непозволительные, грубые ошибки.
Написать в два приема слово «курица», поставить твердый знак после буквы «ч» в слове «чернильница» ему ничего не стоило, по-видимому.
– Это ужас что такое, опять вы «белый» через «э» написали! – проверяя его усеянную ошибками диктовку, возмутился Павлуша. – Ведь сколько раз я твердил вам, что «белый», "белить", «белье» через «е» пишется! Ведь вы этак на четвертый год в классе останетесь! – возмущался он.
– На четвертый не оставляют… На четвертый выключат обязательно! – с невозмутимым спокойствием заявил Кокочка.
– И выключат! Да разве от этого легче? Что ваши дед и бабушка на это скажут? – волнуясь, говорил Павлуша.
– Дедушка выдерет! А бабушка плакать будет, это уж обязательно, – ковыряя перочинным ножичком край стола, так же невозмутимо отозвался Кокочка.
– С чего это будет плакать бабушка? С чего это, Кокушка? А? – послышался голос с порога, и лавочница Лодыгина предстала перед Павлушей и его учеником.
– Да вот предостерегаю, Анфиса Харлампиевна, внучка вашего, учится уж он больно плохо… Хочу нынче же с Кузьмой Матвеевичем переговорить, не даром же деньги брать с вас, если не видно никакого успеха, – краснея до ушей, произнес Павлуша.
– И-и, батюшка мой, – испуганно затянула Лодыгина, – что ты это вдруг такое надумал! Да храни тебя Господи самому жалиться на Кокочку! Сам-то у нас ужас какой свирепый; выпорет он мальчонку как Сидорову козу. Долго ли искалечить таким манером ребенка? Рука у него тяжелая, дух воинственный, долго ли до греха, говорю! А Кокушка у нас слабенький, сырой, храни его Господи! Нет, уж ты и из головы это выкинь, батюшка, чтобы жаловаться. Тебе что? Сиди себе да учи, небось, не просидишь места-то!
– Да поймите же, не могу я деньги брать задаром, ежели внук ваш никаких успехов в занятиях со мной не показывает! – волнуясь, дрожащим голосом говорил Павлуша.
– Ну, уж ты это глупости говоришь, извини меня, старуху, батюшка! Что, тебе мешают, что ли, чужие денежки? Ты знай себе учи его да поучивай, а что из этого выйдет, не твое дело. Денег у нас, слава тебе Господи, сухо дерево завтра пятница, – постучала она средним суставом указательного пальца об стол, – чтоб не сглазить, тьфу, тьфу, значит, – пояснила она тут же удивленно вскинувшему на нее глазами Павлуше, – так неужто же мы о такой малости говорить станем! Да ты вот что, батюшка, ты начистоту мне скажи, по-хорошему, – тебе ежели мало десятки, так я два рублевика от себя кажный месяц прибавлять стану. И самому не откроюсь, и Кокушке молчать закажу! Ась? Может, и столкуемся, батюшка?
И она даже для вящей убедительности коснулась плеча Павлуши своими пухлыми, унизанными старинными перстнями пальцами.
Яркий, багрово-красный румянец пошел пятнами по худенькому, совсем еще детскому лицу юного репетитора.
– Бог с вами, Анфиса Харлампиевна, за что вы обижаете меня. Не надо мне никаких прибавок ваших. Я и так доволен вами… Вы не поняли меня… Мучает меня совсем другое… Ах, да не поймете вы, что уж тут! Не поймете, Анфиса Харлампиевна!
И, чуть не плача от смущения и обиды, Павлуша неловко простился, быстро натянул на плечи свое ветхое пальтишко и, нахлобучив старенькую гимназическую фуражку, вышел от Лодыгиных и снова энергично зашагал по бесконечным линиям и проспектам Васильевского острова.
А старуха Лодыгина долго еще не могла успокоиться и все ворчала ему вслед:
– Ишь ты, какой понимающий выискался, подумаешь, тоже генерал какой. Пальтишко-то от старости с плеч расползается, а форсу у него на целую сотню целкачей. Не поймете, говорит… Тоже… лепетитор какой… Меня тебе, батюшка, учить не пристало, молодо-зелено еще. И где это видано, чтобы курицу яйца учили… Гордый тоже… Самому есть нечего, а туда же, фордыбачится… И чаю не хочу, и пирога не хочу, и прибавки не хочу к жалованью… Богач какой! От денег отказывается… Кокушка, – вдруг неожиданно обратилась она к внуку, уже успевшему возвратиться к своему прежнему занятию по отчистке окон от примерзших к нему льдинок, – да здоров ли он, лепетитор твой нынче, батюшка, чтой-то он как будто не в себе?
– Здоров, что ему сделается, – равнодушно отозвался у окна с сосулькой во рту Кокушка, и еще усиленнее заскреб по примерзлому стеклу ногтями.
– Ну, коли здоров, то и ладно, – облегченно вздохнула Лодыгина, – а то я испужалась больно…
И вдруг, разом спохватившись, заключила:
– А ты, Кокушка, учись, сердешный, приналяг силенками да поусердствуй. Дединька Кузьма Матвеич тебя за это отличит. Да и самому приятно будет, Кокушка… Ученым и почет другой. Кончишь гимназию, в студенты выйдешь, а там в архитекторы либо в инженеры. Нам с дедушкой дом выстроишь.
– Я генералом хочу! – неожиданно брякнул Кокочка.
– Ну-ну! – согласилась бабушка и вдруг заволновалась и засуетилась:
– Никак сам идет, а у нас самовар еще не на столе. Идем пить чай, Кокушка! – и, кивнув призывно внуку, поспешной, в перевалочку походкой поплыла в столовую.
* * *
– Чтой-то ты будто невесел сегодня, Павел? – высокий, худощавый, весь обросший длинной черной бородою Петр Михайлович Меркулов с трудом распрямил согнутую над станком спину и внимательным взором заглянул в глаза сыну. В его суровом, по виду неприветливом лице, по которому нужда и горе протянули преждевременные неизгладимые борозды, промелькнуло выражение тревоги. Этот забитый судьбою человек, умевший приминать в себе малейшее проявление чувства, горячо и самоотверженно любил жену и детей. Особенно дорог ему был всегда тихий, работящий и умный Павлуша. Меркулов никогда почти не ласкал детей, но малейшее облачко в лице этого самого Павлуши заставляло больно сжиматься его сердце.
– Аль неудача какая? Не повздорил ли с лавочниками своими? – помолчав немного, снова обратился он к сыну.
Павлуша поднял от работы заалевшееся от неожиданности лицо. Он унаследовал от отца и его замкнутость, и уменье переживать все свои житейские неудачи втихомолку, не докучая ими даже самым близким людям. Хотел он скрыть и про сегодняшний разговор с Лодыгиной, и про неудачные результаты своих занятий с Кокой. Но черные встревоженные глаза Петра Михайловича смотрели на него с таким явным беспокойством, что Павлуша не рискнул утаить что-либо от отца и рассказал ему все.
– Не знаю, папаша, а только все тяжелее мне с каждым разом брать от них деньги за Коку. А они этого не понимают, думают, гордость это у меня, фанфаронство какое-то… Да если бы я хоть каплю успехов у него заметил, да я бы… Не знаю, поймете ли вы меня, папаша, – дрожащим голосом закончил он свое признание и робко взглянул на отца.
Черные, суровые глаза старшего Меркулова, глаза, которых привыкли бояться не только Настя, Оля, сам Павлуша, но и больная Капитолина Власьевна, вдруг сменились выражением необычайной для них почти женской ласки. Что-то дрогнуло в бледном худом лице труженика… И улыбка, гордая и счастливая в одно и то же время, разомкнула его почти всегда сомкнутые губы.
– Откажись, Павел, откажись, ежели так-то, на другом чем заработаешь, ну их к ляду и с жалованьем ихним, коли совесть брать его не велит. Другое место тебе отыщем. Получше еще. И ученики почище твоего олуха будут. Да ты не вешай носа-то прежде времени. Найдем, говорю, урок, эх ты горе-лепетитор! – и он тут погладил по лицу Павлушу своей мозолистой широкой рабочей ладонью.
И от этой необычайной ласки, и от слов отца что-то мигом растворилось в сердце юноши, и сладкая радость расцвела в нем душистым цветком. А отец по-прежнему смотрел с улыбкой на сына, и улыбка эта говорила без слов:
"Мой сын… Горжусь я таким-то. Мой сын иначе и поступить не мог".
А за ужином, поданным заботливой маленькой Настей и состоящим из горячего картофеля с солью, хлеба и пустых щей, было решено идти завтра же просить у Лодыгиных расчета, а на эти деньги публиковать в газете о желании приобрести урок.
– Только матери не говорите, чур, ребята, – она у нас больная, мать-то, и не для чего ее зря тревожить, – уже обычным суровым своим тоном приказал детям Меркулов, принимаясь за картофель и щи.
Под чужим небом
Я встретила ее прошлым летом в одном из австрийских курортов, куда приехала полечиться и отдохнуть после обычной своей трудовой зимы. Увидела я ее на второй же день своего приезда.
Поднявшись в шесть часов утра и захватив кружечку для минеральной воды, я направилась парком к главному источнику курорта, скрытому в прекрасном павильоне, похожем на маленький дворец.
Чудесное июньское утро; теплое, не пышущее зноем, а как-то спокойно-ласковое солнце; зеленые пушистые каштаны и стройные тополя; красиво подстриженные изгороди из акаций; куртины, с настоящим немецким педантизмом и симметрией разбитые на полянах и усеянные с тою же не поддающеюся описанию аккуратностью – все это приятно ласкало глаз.
Даже педантичность эта в разбивке цветников и группировке деревьев приятно действовала на нервы после вечной зимней спешки с работой, мыканьем по делам, неиссякаемыми волнениями, сопряженными с родом моей деятельности.
Уже гремела музыка на эстраде, находившейся как раз в центре главной аллеи, уставленной через каждые десять шагов всевозможными статуями и памятниками, когда я подошла к источнику. Вокруг него уже собралась обычная разноплеменная толпа, говорившая на всех языках земного шара, начиная с немецкого и кончая японским. Здесь были и представители всех наций Земли: от длинного желтозубого англичанина с неизменным «Бедекюром» под мышкой и с биноклем в сумочке, перекинутым на ремне через плечо, и кончая хорошенькой мулаткой в ослепительном европейском наряде.
Все это, суетясь и весело болтая со знакомыми, наполняло при помощи девочек, прислуживающих у источника, свои кружки и, захватив губами тоненькую стеклянную трубочку, опущенную в кружку с водою (из предосторожности испортить зубы минеральной водой), измеряло шагами под звуки оркестра длинную аллею, обнесенную по краям картинами и двумя рядами статуй.
Едва я вошла в павильон источника, как девочки-прислужницы, их было пятеро, одетые в совершенно одинаковые чистенькие платья, кокетливые немецкого образца фартучки и чепчики с бантами на головах, поклонились мне разом и хором же пропели традиционное австрийское приветствие: Ich kusse die Hand ("Целую ручку" – обычное приветствие у австрийцев.).
Четыре из них обладали типичными физиономиями немок: белокурые волосы, довольно бесцветные глаза и пухленькие щеки с роскошным здоровым румянцем. Пятая поразила меня своею внешностью.
Казалось, само солнце, радостное, весеннее, чудесное солнце сияло из ее бойких черных глаз, похожих на две черные сливы, обрызганные дождем. Улыбка, тоже какая-то солнечная, ликующая, чрезвычайно приветливая и беззаботно веселая, не сходила с пухлых малиновых губок, играя хорошенькими ямками на этом милом, жизнерадостном и беззаботно-веселом личике. Батистовый с наплоенной рюшкой маленький чепчик особенно кокетливо сидел на темной, вьющейся крупными кудерьками, изящной головке.
И голосок, и смех у нее был такой же радостный и звонкий, когда, заглядевшись на наряд какой-то француженки, она пролила мимо подставленной ею кружки воду из источника.
– Кто это? – спросила я, указывая на девушку моей знакомой, старой баварке, лечившейся здесь от докучавшего ей ревматизма.
– Как, вы не знаете? – удивилась она, – да это Лизи, Веселая Лизи, самое очаровательное в мире существо. Не правда ли, она прелестна? И при этом всегда весела и беззаботна, постоянно улыбается, напевает что-то. Всегда в хорошем, веселом настроении духа, смеется, шутит, а это так хорошо действует на нас, бедных больных! Смотреть на нее – одна отрада. Взгляните только на это личико, на эту милую улыбку, в эти быстрые, жизнерадостные глазки. Все свои недуги и боли забудешь, любуясь ею. Для каждого у нее найдется веселая шутка, остроумное замечание или просто приветливое словцо. Не даром же так дорожит ею хозяин источника. В то время как состав других девушек меняется каждый лечебный сезон, Лизи ангажируют сюда каждое лето, и жалование ей, кажется, платят больше, нежели другим, за это ее уменье поддержать бодрость в нас, бедных больных, и угождать нам так славно.
Баварка закончила свое объяснение на неизменном немецком языке, а я внимательно стала следить за Веселой Лизи, как ее называли здесь в отличие от Белокурой Лизи, прислуживающей у этого же источника.
Моя знакомая была права. Веселая Лизи, казалось, и жила для того только, чтобы создать приятную, светлую атмосферу для посещающих источник больных. Она поспевала везде и всюду, сияя своими милыми глазками, улыбкой и ямочками на румяном свежем лице.
Вот наливает она воду в стакан длинного англичанина с лошадиным профилем и с улыбкой кивает ему головою, ни слова не понимая из того, что он лопочет ей по-английски.
Вот подогревает на длинной, в виде плиты, грелке молоко для минеральной воды страдающей печенью старой и раздражительной австриячке и с веселым смехом рассказывает ей, как застал ее, Лизу, нынче дождь в дороге, когда она в пять часов утра спешила из дому к источнику.
Вот подробно и обстоятельно, сияя своей очаровательной улыбкой, рассказывает она офицеру-чеху из Праги, бледному чахоточному субъекту, где и в каких пунктах курорта будут в самом непродолжительном времени устроены летние праздники с битвами цветов. Словом, для каждого у нее находилась и ласковая улыбка, и веселая ободряющая шутка, и дружеский радостный привет. Но вот постепенно пустеет павильон источника. Расходятся в разные стороны больные; кто торопится к зданию купальни, где берутся горячие грязевые и минеральные ванны, кто идет делать врачебную гимнастику, кто просто совершает прогулку в глубь парка. С уходом последнего посетителя начинается неописуемая возня у источника.
Все пять девушек надевают поверх своих кокетливых передничков пестрые рабочие фартуки и, вооружившись тряпками, щетками и губками, начинают чистить, мести, мыть и скрести в здании павильона. Такие чистки и уборки происходят четыре раза в день: утром и вечером, до и после сборища больных и питья вод у источника.
Усердно работая, девушки точно забывают о болтовне и смехе.
Один только голос беспрерывно шутками и смехом звучит в ротонде. Он словно подбодряет подруг в работе, словно скрашивает их трудовые часы. Это Веселая Лизи шутит и смеется за работой, и милый голосок ее трелью жаворонка уносится далеко в парк.
* * *
Веселая Лизи заняла мое воображение. Безумно скучая здесь, на чужбине, по оставленному дома сыну, по самой домашней обстановке и милой родине, я только при виде Веселой Лизи оживала немного и примирялась с моим добровольным заточением на чужом иноземном курорте.
И милая девушка была особенно ласкова со мной. Стоило мне только появиться на пороге павильона, как она уже ко мне бежала с неизменным своим "Ich kusse die Hand", брала у меня из рук кружку и, живо наполнив ее минеральной водою из источника, с веселым пожеланием здоровья подавала ее мне.
Я садилась где-нибудь поблизости, не торопясь цедила свою воду через неизбежную трубочку и смотрела на Лизи, любуясь ею.
Ее веселость, духовная свежесть и жизнерадостная бодрость невольно наводили меня на мысли:
"Как хорошо сложилась жизнь этой девушки, вероятно; все улыбается ей, и судьба щедро одарила ее счастьем, если она так бодра, весела и жизнерадостна, эта милая веселая Лизи!"
Но я ошиблась. Ошиблась жестоко на этот раз.
Это случилось уже в середине лета, к концу моего пребывания в курорте. Был удушливый, знойный вечер. Грозно темнело небо, собирались черные тучи, и отдаленные раскаты грома зловеще предсказывали неминуемую чудовищно-сильную грозу.
Я гуляла в отдаленной части парка и, боясь быть вымоченной дождем, поспешила домой. Проходя по узенькой дальней аллейке, затерянной среди кустов шиповника и магнолий, я услышала внезапно тихое, сдавленное рыдание.
Кто-то плакал, горько, неудержимо, стараясь быть не услышанным в то же время публикой, гуляющей в парке.
Я бросилась к старому каштану, откуда, как мне показалось, шли эти звуки, и остановилась испуганная, не веря своим глазам.
Прижавшись к стволу дерева и закрыв лицо передником, неутешно и горько плакала навзрыд Веселая Лизи.
Я быстро подбежала к девочке, обхватила ее вздрагивающие плечи, усадила на скамейку, приютившуюся невдалеке, и, гладя доверчиво прильнувшую ко мне темную головку, тихонько расспрашивала о постигшем ее горе.
Несколько минут она молчала. Только тихо всхлипывала у меня на плече, потом заговорила, всячески силясь удержать лившиеся в три ручья слезы:
– О… ich kusse die Hand, – лепетала она по-немецки, – простите gnadige Frau… простите, ради Бога, что я обеспокоила и испугала вас… Я глупая, недогадливая Лизи… Пришла плакать сюда, как будто в парке нет гуляющих! Как будто парк для меня одной!.. Но… горе у меня такое большое, gnadige Frau, а дома плакать нельзя… И так у всех домашних руки опустились с отчаяния… Так вот сюда прибежала… Ах, как тяжело мне, gnadige, простите, Бога ради, меня!
И она снова зарыдала, зарыв лицо в передник.
Я дала ей плакать и только гладила ее по головке и баюкала, как дитя.
И когда девушка, казалось мне, выплакалась вдоволь и теперь стояла затихшая, убитая, с полным затаенного отчаяния взором, я осторожно спросила ее о причине ее слез.
– Мать умерла у меня. Утром нынче ее похоронили… Хорошая она у нас, ласковая была, – чуть слышным шепотом произнесла Лизи, и слезы снова полились из ее черных затуманенных горем глаз.
Я молча снова обняла девушку, не будучи в состоянии найти слов утешения в ее великом горе.
Гроза медлила надвигаться, и Лизи еще долго пробыла со мною.
Мало-помалу она успокоилась настолько, что смогла рассказать мне, как долго болела ее мать, как страдали вместе с нею домашние, не будучи в состоянии помочь ей…
Мать была портнихой, и они вдвоем с Лизи содержали семью. И вот она умерла, такая добрая, никогда не жаловавшаяся на свой недуг, ласковая и кроткая, как ангел.
Голос Лизи дрожал, когда она говорила это и всячески прятала от меня свое измученное горем лицо.
Разразившаяся наконец гроза и хлынувший дождь развел нас в разные стороны. Но почти всю ночь я продумала о Лизи, сочувствуя всей душой этой милой, симпатичной девушке.
А утром, в шесть часов, я уже спешила к источнику, измышляя по дороге всякие способы, которыми можно было бы утешить и успокоить мою юную приятельницу в ее непоправимом горе.
Каково же было мое изумление, когда, еще не доходя до павильона, я услышала веселый звонкий голосок Лизи и ее звонкий беспечный смех.
Не веря своим ушам, я бросилась к источнику. Ну конечно, это она, прежняя жизнерадостная, веселая Лизи с ее сияющими, правда, несколько запухшими и красными от слез глазками, но с доброй, жизнерадостной улыбкой на лице. Да как же так? А умершая мать? А непоправимое, тяжелое горе? Неужели же все происшедшее вчера со мною в парке было только сном?…
Я вскинула изумленные глаза на Лизи. Глаза, полные вопроса и недоумения. Она как будто поняла меня и смутилась… Жалко, совершенно уже по-новому, улыбнулась она и, опустив опухшие от слез веки, шепнула виноватым и как будто извиняющимся голосом скороговоркою, подходя ко мне за кружкой:
– Что делать, gnadige Frau! Надо шутить и смеяться… Ведь посетителям нет дела до того, что случилось у меня… Надо смеяться, шутить, быть приветливой и веселой, не то хозяин держать не будет… А у меня бабушка-старуха и четыре малолетних сестры дома… И теперь они целиком на моих плечах… Теперь я одна работница у них осталась… Так вот…
Она не докончила… Проворно взяла у меня из рук мою кружку, смахнув выступившие на глаза слезы, и, изобразив на лице свою прежнюю беззаботную улыбку, приветствовала обычным веселым тоном вошедшую в павильон семью англичан. Мне вдруг стало душно в просторном красивом павильоне, и я вышла на воздух.