Текст книги "Музыка моего сердца"
Автор книги: Лев Рубинштейн
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)
– Послушай, Матвей, – сказал Михаил и заиграл.
Это был романс «Отчего?», который вскоре обошёл все концертные залы и жил долго, пока его не вытеснил другой, новый, с музыкой Даргомыжского.
– Мило, – сказал Матвей, – поздравляю с удачей, дружок.
– Нет, послушай, в самом деле?..
– В самом деле, и хорошо и задушевно.
– Слова таковы… У этого человека мелодия таилась в любом стихотворении. Послушай:
Мне грустно, потому что я тебя люблю…
Матвей Виельгорский долго всматривался в портрет, где Лермонтов был изображён в гусарском мундире.
– Как верно у него написано, – проговорил Матвей, – «пустое сердце бьётся ровно, в руке не дрогнул пистолет…». Он словно пророчествовал и о своей гибели…
– Я увидел его впервые в Александрийском театре на представлении «Фенеллы», – отозвался Михаил, – он был полон жизни и надежд. И сейчас вижу его как живого… Какие слова, Матвей!
За каждый светлый день иль сладкое мгновенье
Слезами и тоской заплатишь ты судьбе…
Опьянение жизнью
Пасхальная неделя 1842 года была дождливая, и афиша обмякла. Проезжавшие мимо великосветские кареты и обывательские дрожки забрызгали её апрельской грязью, но из окна гостиницы всё ещё видны были крупные буквы: «Франц Лист».
Слуга Листа собирал такие афиши в Берлине, Вене, Лондоне, Милане, Женеве, в сотне других городов. На всех языках извещалось, что Лист выступит, выступит, выступит… то в большом зале, то в малом зале, то в гостиной, то в павильоне, то в доме такого-то, то просто в помещении.
Слуга отправился за петербургской афишей, но вернулся с пустыми руками и смущённо доложил, что в России срывать казённые объявления не позволяется. Следует обратиться в часть и заплатить установленную цену «в копейках серебром».
– Не горюйте, – весело сказал Лист, – мы заплатим даже золотом. Пора одеваться.
Он присел к зеркалу и привычным движением распахнул ворот рубашки. Туалет продолжался недолго, не больше часа.
– Прикажете ордена? – спросил итальянец-слуга, перед тем как подать пианисту фрак.
– «Золотую шпору» на шею обязательно, – сказал Лист, – здесь очень внимательно относятся к знакам отличия.
Лист тряхнул волосами, рассыпавшимися по плечам, надел перчатки, щёлкнул пальцами перед зеркалом и отправился на концерт.
В городе Санкт-Петербурге действительно смотрели больше на ордена, чем на заслуги их обладателя. Вообще большое значение придавали парадной внешности.
Город был очень красивый, холодный, не похожий ни на один из городов Европы. В нём было много камня, воды и неба. Небо было бледно-голубое с золотыми облаками, как на картинах голландских художников.
Люди в этом городе словно растворялись в камне, воде и облаках. Даже голоса у них звучали приглушённо, словно они боялись, чтоб их не подслушали. Толпа, наполнявшая зал дворянского собрания, не гудела, а шепталась, и все оглядывались на царскую ложу. Ложа была пуста.
Известный любитель музыки граф Виельгорский подвёл Листа к маленькому человеку с пухлым лицом. Человек этот стоял один, опираясь спиной о колонну, в такой ленивой позе, какая, по светским понятиям, допускалась только дома, а не в обществе. Обе руки у него были заложены за спину, живот выпячен, а глаза закрыты, словно в дремоте.
– Позвольте представить вам славного сочинителя нашего господина Глинку, – сладким голосом сказал Виельгорский. И, оборотясь к Глинке, промолвил торжественно: – Это великий Лист!
Глинка открыл глаза, тряхнул головой и выпрямился. Взор у него оказался живой и насмешливый.
– Очень рад, – сказал он, – только сейчас видел во сне великого Листа.
Лист расхохотался, и несколько человек удивлённо посмотрели на него. Этот громкий голос и волосы… «Мой бог, – журчали голоса на французском языке, – что за пышная грива? Государь не любит пышных причёсок!.. Тише! Помилуйте, ведь это сам Лист! Он не слышит… О, эти чудачества музыкантов! Он француз? Да нет же, австриец… Но эти ордена… Как хотите, это неприлично!»
– Странно, – сказал Лист, – что здесь говорят обо мне, а смотрят на императорскую ложу.
– Привычка, – улыбнулся Глинка, – и на меня-то здесь не глядят. Забыт почти всеми. Живу один, и ордена нет.
– Ну уж, Михаил Иванович, – укоризненно прошептал Виельгорский и быстро оглянулся на царскую ложу.
В ложе появились несколько дам в светлых платьях. Бриллианты озарили весь зал.
Два офицера вытянулись в струнку по бокам ложи. На согнутой руке у каждого из них лежала каска с бронзовым двуглавым орлом.
«Её величество… её высочество… его высочество…» – журчали дамские голоса.
Лист посмотрел на часы. Было ровно два. В Петербурге любили военную точность.
– Хотел бы ещё увидеться с вами, господин Глинка, – сказал он.
Глинка кивнул головой и полузакрыл глаза. Лист подошёл к эстраде и вскочил на неё одним прыжком. Кудри его взлетели в воздух. По зале пробежал лёгкий шёпот.
По всем правилам полагалось пианисту торжественно подняться на эстраду сбоку, по ступенькам, лицом к императрице. Лист внезапно появился на возвышении спиной к царской ложе. Но это его нисколько не озадачило. Он сорвал с рук лайковые перчатки, бросил их под рояль и поклонился самым небрежным образом. Затем сел к инструменту и сразу заиграл.
Лист играл на концертах, словно рассказывая о своих видениях. Он забывал о слушателях, о рояле, о стенах и сводах залов, гостиных и просто помещений. Он как будто летал над водопадами, снегами, полями сражений, бурлящими площадями и разлившимися реками. Казалось, что он на вершине горы один, наедине с тучами.
Про всё это он хотел рассказать людям, и больше того: хотел, чтоб люди летели вместе с ним вот так, на коне, через ночной лес, чтоб люди слышали топот копыт задыхающегося коня и плач больного ребёнка.
Это была баллада Шуберта «Лесной царь». Прослушав её, известный пианист Мошелес сказал: «После Листа надо захлопнуть рояль».
Да, очень лестно, когда о тебе так говорит один из лучших пианистов Европы! К чёрту ложную скромность! Они поняли исполнителя, они скачут вместе с ним! Какая радость и какая сила в этом!
Лист кончил.
В зале негромко и стройно захлопали. Лист посмотрел – все оглядывались на императорскую ложу. Её величество изящно и неторопливо похлопывала кончиками пальцев, затянутых в тугие белые перчатки. Военные стояли в рядах спиной к эстраде, лицом к царице, вытянувшись, как на смотру. Лист недоуменно поглядел кругом.
Глинка задумался, подпирая щёку рукой и закрыв глаза. Виельгорский, глядя на пианиста, восхищённо прикладывал руку к сердцу.
– Как у вас холодно! – сказал Лист Глинке после концерта. – Сдержанные англичане и те больше шумят на концертах…
– Что вы, – живо отозвался Глинка, – это у нас большой успех. Да нельзя же хлопать громче, чем её величество!
* * *
На квартире у Глинки устроили шатёр из цветных тканей, с потолка спустили цепь, на которой покачивался котелок, а на полу, на железном листе, разложили уголья. Кругом на коврах расположились столичные музыканты, композиторы, журналисты. Глинка любил устраивать «цыганский табор» и начинать его с пунша.
Предложено было не заниматься в этот вечер музыкой, но какой же табор без песен? Пели сначала хором, потом в одиночку, а потом Лист всё-таки присел к роялю. Одоевский показал ему ноты никому не известной новой оперы Глинки, и в глазах знаменитости сверкнул огонёк. Он бурно начал играть темы из оперы на рояле и играл свободно и безостановочно до самого конца.
«Быть может, на холме немом поставят тихий гроб Русланов, и струны вещие Баянов не будут говорить о нём…» В те времена эта мелодия была ещё новой.
Захмелевший Глинка сначала слушал, развалясь на ковре и покачивая головой, потом встал, подошёл к роялю, следя за исполнением по нотам.
Когда Лист кончил, Глинка хлопнул себя ладонью по голове и сказал удивлённым голосом:
– А ведь это и в самом деле оркестр! И ни одной ноты не пропустил! И все места чувствует!
Лист играл ещё и ещё: алябьевского «Соловья», написанного для женского голоса, переложения оперных арий, дуэтов и песен, которые пелись гостями на этом же вечере. Он тут же сочинил фантазию на цыганские и русские темы, не отходя от инструмента.
Глинка сказал ему:
– На вашем месте я только сочинял бы. Это – волшебство!
Ночью, в номере гостиницы, Лист долго сидел за фортепиано. Горела только одна свеча, не было никого кругом, слуга ушёл спать.
Лист не играл. Он слушал. Ему казалось, что на рояле играет кто-то другой, играет вольно, дико и шумно, как таборные цыгане, – нет, даже не как цыгане, а словно сама природа играет, и льётся вода, и несётся пыль, и горят костры, и топочут кони в широкой степи…
Лист не был ни французом, ни австрийцем, как предполагали придворные дамы. Он был венгерцем, и настоящее его имя было Ференц.
Он всё это знал с детства: широкие воды Дуная, топот коней, оранжевую струю пыли на закате и взвизгивающий звук цыганской скрипки у ночного костра.
На следующий день слуга торжествующе показал ему афишу, где слова «Франц Лист» были забрызганы грязью городских пролёток.
– Спрячьте её на память, – сказал Лист. – Скоро я уйду с эстрады. Опьянение жизнью проходит, мой друг. Будут трезвость, и труд, и тишина. Не горюйте.
* * *
Двадцать лет спустя возбуждённая толпа гудела у подъезда гостиницы в Будапеште. Приехал Ференц Лист, национальный гений, автор многочисленных венгерских рапсодий.
Венгерская революция была растоптана ещё в 1849 году. Её знамёна были в плену, герои погибли, а вожди вынуждены были бежать за границу.
Австрийская полиция строго следила за тем, чтобы никто никогда не вспоминал о венгерской свободе.
Но волнения в Венгрии не прекращались. Люди, собравшиеся перед гостиницей, держали в руках букеты, составленные из красных роз и белых ирисов.
Всё это было украшено зеленью – получилось трёхцветное венгерское знамя. Один такой букет влетел в окно и рассыпался по крышке рояля.
– Слава нашему Листу! – кричали внизу.
Полицейские мрачно возвышались на ступеньках подъезда гостиницы. Политических лозунгов не было, запретить букеты цветов было невозможно, чествование знаменитого композитора нельзя было прекратить.
Австрийское начальство ждало повода, чтобы разогнать толпу. Если кто-нибудь крикнет недозволенные слова…
– Пусть выйдет Лист! – кричали внизу. – Листа на балкон!
Лист улыбался, слушая эти возгласы. Выйти на балкон было мало – надо было что-нибудь сказать народу. А это значит дать полиции право напасть на жителей Будапешта и арестовать десятка два людей за «недозволительные выходки против законных властей».
Наконец он сделал радостный жест. Выход найден! Слуга придвинул рояль к окну, и Лист заиграл. На площади сразу стало тихо.
Первые ноты прозвучали как в глубоком раздумье, глухо, на басах.
После длительной паузы начался рассказ.
Послышался размеренный, мужественный голос певца – рапсода. Он звучал чисто по-венгерски – горделиво, величественно и упруго, как медленная поступь танцора.
И вдруг звук ушёл куда-то вдаль, словно помчался над равниной длинной трелью, почти пропал и вернулся назад, обогащённый виденным.
Что он там видел? Может быть, плоскую степь Хортобадь, где белеют отары овец и гарцуют верховые – пастухи в овчинных шубах шерстью наружу? Может быть, белые паруса на голубом озере Балатон? Может быть, красные куртки гусар у церкви в городе Дебрецен, где в 1848 году Венгрия была провозглашена независимой страной?
Может ли звук видеть? Вероятно, может, потому что по толпе прокатился вздох.
Тема повторилась. На этот раз в ней звучали девичий смех и нежное воспоминание. И снова рапсод продолжил свою повесть.
Опять пауза, за ней внезапный удар бубна… и тут прорвался чардаш.
Знаете вы, что такое венгерский чардаш? Его начинают парни медленно и важно. Но вот танец разгорелся, парни подхватывают девушек на лету и, взявшись за плечи, бешено отбивают каблуками такт. Трудно описать словами этот танец. Это вихрь девичьих кос, лент, пёстрых юбок, это непрерывное мельканье белых рукавов, блеск сапог, колыханье султанов на мужских шляпах, звон шпор, раскрасневшиеся лица и сияющие глаза.
Когда-то Лист сказал своим московским слушателям: «Вы знаете, господа, моё красноречие – на фортепиано». Он не утратил этого дара до самой смерти. Он всегда обращался к слушателям то с речью, то с рассказом. Листа можно не только играть – его можно читать.
Толпа в Будапеште слушала как заворожённая. Полицейские замерли на ступеньках, словно готовясь к прыжку. Но никто не помешал автору дойти до последнего, заключительного, бурного аккорда.
Послышались голоса:
– Мадьяр сабадшаг эльен! Да здравствует венгерская свобода!
И тогда полиция атаковала толпу. Нужное слово было произнесено.
Лист поднялся и подошёл к окну. На площади все остановились. На композиторе было чёрное платье аббата. Седые волосы падали на плечи.
Лист поднял обе руки и развёл их, как будто хотел обнять всю площадь.
– Дорогие друзья, – сказал он, – благословляю вас! Идите с миром домой. Надейтесь и не горюйте!
Сеньор дон Мигель
Жёлтый камень, синие тени. Однообразная равнина с резко очерченными контурами деревень и колоколен. Мерный, неторопливый перебор копыт. Неожиданный вопль погонщика мулов: «Каринья, Грасиоса, Чикота – анда-а!» Последнее «а» протяжное и переходит снова в перебор копыт.
– Тут должен вступить голос, – сказал пассажир с бородкой.
И голос вступил:
Лицо у тебя, нинья, как миндаль, —
От него, нинья, и сладко, и горько…
Голос звучал в сопровождении гитары. Сухие смуглые пальцы бегали по шести струнам, и казалось, гитара танцует. Самое удивительное было то, что ритм гитары как будто не совпадал с ритмом мелодии, но совершенно совпадал со стуком копыт.
– Мы из всего делаем танец, – неодобрительно заметил пассажир с пышным галстуком.
Дилижанс полз от Вальядолида к Мадриду уже много часов. Пассажиры дремали, и только человек в холщовых штанах и стоптанных ботинках перебирал струны и напевал вполголоса. По всему видно было, что он не оробел бы и перед кругосветным путешествием: ему бы только кусок овечьего сыра, да бурдюк с вином, да гитару.
– Извините, сеньор, – вежливо проговорил пассажир с бородкой, обращаясь к гитаристу, – что вы поёте?
– Это сегидилья, сеньор кабальеро, – отвечал гитарист.
– Вы сами её сочинили?
Гитарист пожал плечами.
– Кто знает? – прибавил он невозмутимо.
– У этих плясок нет автора, – небрежно сказал пассажир в пышном галстуке.
Человек с бородкой расхохотался.
– По всему видно, дон Сантьяго, что вы не любитель сегидилий.
– Ах, сеньор дон Мигель, я предпочёл бы быть уже в Мадриде, – уклончиво отозвался Сантьяго, – там вы не такое услышите. Там опера!
– Конечно, в театре лучше поют, – обиделся гитарист.
– Не сердитесь, мой любезный, – сказал человек с бородкой, – я хотел бы записать вашу сегидилью.
– Для того чтоб записать наши песни, нужно быть великим музыкантом, – гордо ответил гитарист.
– Почему?
– Сеньор, в них и сладость, и горечь, и горные снега, и горячие пески… Не знаю, как сказать, сеньор, – в них душа Испании. Вы поняли меня, сеньор?
Человек с бородкой помолчал немного.
– Мне кажется, понял, – сказал он серьёзно и вытащил из кармана листок нотной бумаги, – давайте начнём.
Он быстро записал карандашом мелодию, потом взял у гитариста его инструмент и пропел ту же сегидилью.
– Ну, – сказал гитарист, – это почти верно, но…
Человек с бородкой покачал головой и отдал гитару хозяину.
– Я понимаю, – сказал он, – простота сложнее всего.
Он откинулся на спинку сиденья и замолчал. Копыта мулов продолжали стучать. Гитара присоединилась к ним, а потом и голос:
Я иду один по дороге,
Позади бежит моя тень,
Впереди – моя дума…
– Ничего, – упрямо сказал человек с бородкой, – я разберусь в этом… полуденном одиночестве.
Он произнёс эти слова по-русски, и никто в дилижансе его не понял. Все молчали, глядя на залитую беспощадным солнцем однообразную кастильскую степь.
* * *
Мадрид днём спит. И не удивительно, потому что Мадрид бодрствует ночью. Только русский музыкант Михаил Глинка не спал, в сущности, ни днём, ни ночью. Его всё занимало: и мрачные басы органа под сводом собора, и хриплые голоса погонщиков, и пронзительная болтовня зеленщиц, и белые капюшоны монахинь, и торжественная поступь тореро, и трели кастаньет в прохладной тени уличных кабачков.
Меньше всего его увлекала мадридская опера на итальянский манер и больше всего – испанские народные танцы. Когда на Мадрид спускаются сумерки, кастаньеты звучат всё чаще. Пляшут в тавернах, пляшут в садах, пляшут на улице. Гитары играют вступление, и танцоры выходят в середину круга парадной и упругой поступью. Это тоже часть танца, она так и называется – «парада». Стремительно начинается хота, и молодая пара несётся по площадке, высоко подняв руки и отбивая ритм кастаньетами. Каждый танцует по-своему: женщина – лукаво и задорно, мужчина – резко и сильно. Особой жизнью живут гитаристы – у них гитары словно вздыхают, и стонут, и опьяняются, и отдыхают. И во всей этой страстной хоте нет ничего грубого: то она остра, как лезвие ножа, то сурова, как монастырские стены, то бравурна, как выход корриды, то нежна, как голос влюблённого, и всегда свободна, как вечерний ветерок с гор.
Целый мир моим именем полон,
И зовут меня солнцем Мадрида,
Ничего не боюсь я на свете,
У меня кинжал за подвязкой…
Таковы были слова песни, записанной Глинкой. Он стоял в тени густых акаций, маленький, с хохолком на лбу и торчащей бородкой, и жадно впитывал в себя звуки новой и необыкновенной жизни.
Священник в чёрной шляпе угрюмо проходил мимо, опустив глаза. Двое жандармов в клеёнчатых треуголках, подозрительно осмотрев танцующих, пристраивались где-нибудь вдали. Щёголь в шёлковом цилиндре, поджав губы, ударял хлыстом своего жеребца и быстро проезжал мимо. Казённая Испания не одобряла уличную хоту – как хотите, в хоте есть что-то от бунта!
Глинка закрывал глаза, и ему мерещился далёкий Петербург: колоннады, соборы, монументы… Там титулованные болтуны и дамы с ослепительными плечами ворковали на балах о «неудаче» Глинки с «Русланом»… Туда настойчиво звали его из Испании мать и сёстры… Там, в пыльных канцеляриях святейшего синода, тянулось бесконечное дело о разводе «дворянина Смоленской губернии Михаила Иванова сына Глинки» с женой…
– Ох нет, не поеду! – едва не вырвалось у Глинки вслух.
Смуглая танцовщица вдруг остановилась перед ним и, щёлкнув кастаньетами, крикнула на всю площадь:
– Я желаю танцевать с этим маленьким сеньором! Анда, сеньор!
Глинка улыбнулся.
– Увы, я ещё не научился хорошо плясать по-испански, сеньорита, – сказал он.
Девушка слегка притронулась ладонью к руке Глинки.
– Знаете что, сеньор, возьмите мои кастаньеты, – сказала она задорно. – Люди говорят, что с ними и монах запляшет!
– Это подарок от сердца, – добавил гитарист, – клянитесь, что научитесь танцевать хоту!
Кругом раздался смех. Глинка поднёс кастаньеты к губам.
– Клянусь! – сказал он. – Voto a Dias!
Девушка расхохоталась и убежала.
Глинка присел к гитаристу и долго прислушивался к звукам, летящим из-под пальцев музыканта.
– Обязательно так играть? – спросил он.
– О нет, сеньор, – весело отвечал гитарист, – я просто разговариваю. Так же, как эта солёная девица разговаривает руками и ногами.
– Что значит «солёная»?
– Человек без соли всё равно что пресный хлеб, сеньор. Наши девушки все с остротой, не правда ли?
А мадридская ночь становилась всё звонче. В одиннадцатом часу за Глинкой приехала весёлая компания и повезла его по Прадо среди цветов и фонтанов. Громадный парк Ретиро был освещён фонариками. Кругом раздавались смех, цокот копыт, звуки гитар.
В загородном саду Делисиас пили молодое вино и всю ночь пели и играли.
Повеяло утренним холодком, когда Глинка возвращался домой в обществе дона Сантьяго и его знакомой Рамоны Гонсалес.
Звёзды бледнели на прозрачном небе. На востоке появилась светлая полоса. Ночной сторож прошёл по опустевшей улице и пропел своё привычное: «Шесть часов утра, небо ясное!»
– Как вам нравится Испания? – спросила Района.
– Похожа на Россию, – ответил Глинка.
– На Россию? – удивлённо повторил Сантьяго.
– Да, мой дорогой Сантьяго! Степь, ночь, музыка… Одиночество и толпа, удаль и тоска. А в уличных мелодиях сквозит какая-то русская откровенность и широта.
– Сеньор дон Мигель, – огорчилась Рамона, – что вы нашли хорошего в уличных мелодиях? Я думала, что вы хотите создать испанскую оперу.
– Ах, сеньорита, – отозвался Глинка, – как тут не увлечься! У вас ведь гитары разговаривают… как у нас балалайки!
* * *
У трактирщика Мурсиано было широкое варварское лицо, масляные глаза и мягкий, воркующий голос. Гитара словно дрожала у него в руках. Глинка долго слушал, записывал, черкал, снова слушал и наконец сломал карандаш.
– Этого нельзя записать, – сказал он в отчаянии, – это выходит за пределы европейской гаммы!
Мурсиано хитро подмигнул.
– Тише, сеньор, – буркнул он, – это, если хотите знать, придумали нехристи – мавры. Вы, наверно, заметили здесь пунто моруно – мавританский напев? Но не говорите об этом с попами. Они не любят канте хондо.[2]2
Канте хондо – распространённый в Андалузии импровизационный стиль народной песни.
[Закрыть]
– Откуда вы взяли эту грациозную печаль?
– Э, сеньор, мы, андалузцы, сами немного мавры. Мы так играем уже тысячу лет.
И он снова заиграл, неожиданно меняя ритмы и тональности и пристукивая ладонью по корпусу гитары.
Это было в Гранаде зимой 1846 года – зимой, которая была похожа на весну. Небо было безоблачное, синее. Над загородным домиком Глинки поднимались тёмно-красные приземистые башни арабской Альгамбры. Внизу лежал старинный квартал с подковообразными арками, тенистыми переулками и цыганскими кузницами.
– Прилежно же вы взялись за испанские танцы, Михаил Иванович, – сказал Глинке русский путешественник, архитектор Бейне. – Вчера я с полчаса исподтишка наблюдал, как вы танцуете: совсем как андалузец. Только с кастаньетками никак не поладите.
Глинка лежал в гамаке под деревьями. У него был один из тех приступов апатии, когда он часами как бы дремал, полузакрыв глаза и запрокинув голову на подушку так, что со стороны виден был только неподвижный клинышек его бородки.
– Очень жалею, Карл Андреевич, – отвечал он, – но это не так-то легко. Вообще испанские танцы чрезвычайно благородны.
– И по сему случаю вы выбрали себе проводником благородного Мурсиано?
Голова Глинки поднялась с подушки.
– Лучшего проводника не найдёшь. Сегодня ночью мы с ним поедем к цыганам. Они, говорят, необыкновенно пляшут фанданго…
– Михаил Иванович, – встревожился Бейне, – знаете ли вы, что такие прогулки не всегда безопасны! В этих цыганских таинственных пещерах…
– Друг мой, – серьёзно сказал Глинка, – в Испании я свой человек и никто меня не тронет. Если из здешнего света и тепла родится у меня что-нибудь хорошее…
– Родится? – удивился Бейне. – Да вы уже написали превосходное «Каприччио на тему арагонской хоты»!
Глинка неожиданно просветлел.
– Да, это большая удача, – сказал он, – но это только часть Испании. Я не всё ещё высказал.
– Вы, вероятно, думаете об опере?
– Как вам сказать, Карл Андреевич? Более всего думаю я об этом народе, о живой прелести души его…
Глинка откинулся на подушку и замолчал. Бейне попрощался.
«Арагонская хота»… Да, это удача! Глинка впервые услышал её в Вальядолиде от Феликса Кастильи. В хоте нашёл он и героический порыв, и горделивую отвагу. С этой песней, говорят, когда-то шли арагонцы на наполеоновские шеренги.
Глинка написал тему хоты по памяти, и однажды ему отчётливо «привиделось» оркестровое каприччио. Он создал его в Мадриде, почти не отрываясь от фортепиано. То была Испания в битве. Призывно пели трубы, раздавались взволнованные голоса, гремела победоносная хота.
Теперь Глинке хотелось поговорить о другом.
Это было мучительное состояние, когда желание высказаться ещё не обрело ни темы, ни формы, но напоминает о себе каждую минуту.
Глинка открыл глаза.
Перед ним лежала долина Гранады с дремлющими в полдень садами. На горизонте висели в воздухе снежные вершины гор.
– Полуденное одиночество? – прошептал Глинка. – Нет, сохрани боже от одиночества!
Ему казалось, что с детства он видел во снах эту долину, её тишину и мир; что он любит её, как всегда любил свет и тени цветущей, дышащей, осязаемой жизни.
* * *
Испанская опера не была написана Глинкой. Так и не была написана.
Об этом не раз напоминали ему друзья, и особенно его многолетний спутник Педро Сендино, вывезенный Глинкой из этой страны. И каждый раз Михаил Иванович весело отвечал ему:
– Педруша, я ведь не только оперный композитор! Не только!
– Знаю, дон Мигель, но боюсь, как бы вы не забыли Испанию. Когда я впервые услышал ваши «Воспоминания о Кастилии», у меня сжалось сердце…
Улыбка исчезла с лица композитора.
– Это был только опыт, дон Педро. Я переделаю пьесу.
Педро знал, что спорить с Глинкой не имеет смысла. Михаил Иванович не любил споров. И поэтому Педро расцвёл, когда однажды Глинка начал на рояле знакомый ритурнель на испанскую тему.
– Послушайте, мой друг. Что это, по-вашему?
– «Воспоминание о Кастилии»… Но сейчас, дон Мигель, мне кажется, что это… ночь в Мадриде…
Да, это была летняя ночь под ясным небом. Её неясные звуки сначала слышались вдали, потом приблизились. В тёплом воздухе глухо вибрировали струны, и наконец, как видение, появился скользящий, женственный образ танцовщицы.
Её руки сплетаются над головой, как ветви деревьев на ветру. Гитары словно несут её, всё громче звенит хота… и вдруг замирает. Слышен другой напев – мужественный, резкий. Это мавританский марш – суровый, как воспоминание о прошлом, полном войн и набегов. Но туча пришла и ушла. И вторглась ликующая ламанчская сегидилья с кастаньетами и оживлённым хором гитар. Тут уже вся площадь гудит пляской и стучит каблуками. Взлетают цветные подолы юбок, мелькают пышные розы в чёрных волосах, высокие, узорные гребни, кружевные накидки, блестящие полумесяцами серьги и сверкающие, продолговатые, лучистые глаза…
В финале снова возвращается ночь. Мадрид спит. Шесть часов утра, небо ясное!..
Конец!
Когда Глинка повернулся к своему слушателю, в глазах у Педро стояли слёзы.
– Дон Мигель, – сказал Педро дрогнувшим голосом, – это… это моя родина!
Глинка улыбнулся ласково и мечтательно.
– Мы ещё побываем за Пиренеями, Педруша, – промолвил он и подошёл к окну. – Странно, – продолжал он, постукивая пальцами по стеклу, – мне говорят, что я начудил – состряпал для симфонического оркестра пляску мужичков, простецкую «Камаринскую»… Что это? Балалайка! А что плохого в балалайке? Когда народ пляшет, народ говорит!
Он присел к фортепиано, но ему долго не игралось. Он вспоминал жёлтый камень и синие тени. Он видел перед собой улыбку на смуглом лице уличной плясуньи и её озорной выкрик: «Я желаю танцевать с этим маленьким сеньором!» Он и сейчас ощущал тёплое прикосновение её ладони и хранил в ящике подаренные кастаньеты.
– Когда придёт доктор, – сказал Глинка, – постучите мне, пожалуйста, Педруша. А пока я… потолкую с инструментом с глазу на глаз.
В конце мая 1852 года Глинка вновь отправился было в Испанию, но вернулся с дороги: болезнь давала себя знать.
Не раз Михаил Иванович поднимался с дивана, тяжело шлёпая туфлями, подходил к столу. Он вынимал из ящика свой старый «испанский альбом» и перелистывал его, улыбаясь. В этот альбом друзья записывали кому что в голову придёт. Тут были и ноты, и стихи, и рисунки, и приветствия. Попадались записи, сделанные кое-как грубыми руками погонщиков и маленькими ручками не слишком грамотных танцовщиц.
Приятель Глинки, профессор Дубровский, удивлённо перелистывал «испанский альбом».
– Однако, вы заново открыли для нас эту страну, Михаил Иванович! Видать, нашли там родственные души?
– О, полным-полно! – отвечал Глинка. – Простолюдины испанские весьма напоминают русских… Да и в музыке народной много общего. Некоторые кастильские напевы поражают своей схожестью с нашими крестьянскими песнями… Да я не лектор, загляните-ка в ноты!
– Я заглядывал, – проговорил Дубровский, – и однако, подумайте, Россия и Испания! Два противоположных конца Европы! Отчего бы это? Может быть, общий восточный элемент?
– Это уж дело науки, – сказал Глинка, – но нигде за границей не было мне так хорошо, как в Испании. Там небо высокое, там солнце греет, там люди просты… Это был уголок покоя!
Слабая улыбка появилась на лице Глинки, но тут же пропала.