Текст книги "Музыка моего сердца"
Автор книги: Лев Рубинштейн
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
Баллада
Самые лучшие сны – те, которые нельзя рассказать. Бывает, что во сне видишь не человека, а ощущение человека. Слышишь слова, которые нельзя повторить, и звуки, которые понятны только спящему. Видишь, как колышется таинственный свет. Чувствуешь тепло, неизвестно откуда исходящее.
Фридерик Шопен слышал во сне музыку, которую нельзя было наяву ни вспомнить, ни записать. Вернее всего, это была не музыка, а её предчувствие.
Он возвращался с прогулки с поджатыми губами, барабанил себя по лацкану сюртука, вбегал в свой кабинет со страдающим лицом, брал перо, писал мелким почерком ноты… Потом рвал эти ноты и снова брался за перо.
То, что казалось таким чудесно простым во сне и на прогулке, оказывалось невыносимо плоским и вычурным на нотных линейках.
– Вы теряете трое суток в ужасных поисках деталей, – говорила ему хозяйка дома Жорж Санд, – и наконец приходите к тому, с чего начали. Это восхитительно!
– Я не могу мыслить без поисков, – отвечал Шопен. – Вы должны понять, что без этой борьбы с самим собой у меня вообще не будет мыслей…
– А я понимаю, – сказал хозяйке дома её гость, художник Делакруа, – это не детали, это поход в неведомую страну, где нет ни одной протоптанной тропинки. Невозможно делать открытия в своём собственном саду.
– В таких случаях, – ответила Жорж Санд, – я предпочитаю идти напролом туда, куда мне надо!
– Разве вы знаете, куда вам надо? – спросил Делакруа.
Жорж Санд пожала плечами и пустила клуб табачного дыма в открытое окно.
В это окно вместе с запахом роз и заливистым щёлканьем соловьёв врывались звуки рояля. Шопен в десятый раз проигрывал всё те же шесть тактов. Он не знал, «куда ему надо», и всё-таки стремился туда.
Поместье писательницы Авроры Дюдеван, известной под именем Жорж Санд, находилось в цветущем уголке центральной Франции. Это был Ноан – густой сад, шеренги пирамидальных тополей, дальше бесконечные поля. Жорж Санд и Шопен жили здесь всё лето. К ним часто приезжал Делакруа.
Сад был тенистый, В нём цвели ранние розы, жасмин и нарциссы. Тёплый ветер чуть шевелил листву ив, платанов и буков. Фонтан тихо плескался. Иногда порыв ветра разбрызгивал его капли искрящимся облаком по газону.
Поля были ярко зелены и безлюдны. Только изредка по вьющейся дороге проезжала тележка с молоком. Возчик снимал широкополую шляпу, завидев вдали хозяйку Ноана и её гостей.
Казалось, жизнь Фрндерика Шопена вошла в полосу безмятежного покоя – с плеском фонтана, с еле заметным движением нагретого воздуха, с тишиной, которую нарушали, только соловьи.
– Но я должен, – смутным голосом говорил Шопен, вглядываясь в поля.
– Кому и что вы должны? – спрашивал Делакруа. – Вы же свободны!
– Да, конечно, но…
Перед его глазами вставала картина иного покоя. Это было на востоке, за Варшавой, в Желязбвой Воле. Это был приземистый домик, с крутой крышей, в густой зелени яворов. Это был ясный день среди рощ Мазовии, с далёким скрипом колодезного журавля, с колоколом сельского костёла, со светлой пылью просёлочной дороги, с высоким звуком деревенской скрипки. Там светлоглазые девушки в простых венках из руты поют, взявшись за руки: «Если б была я солнышком на небе…»
Там осталась его юность. Там остались его ребяческие годы, от которых его оторвало неожиданно и навсегда.
Он никогда не мог забыть той ночи в Штутгарте в 1831 году, когда он, странствующий пианист, узнал, что восстание в Польше проиграно и Варшава пала.
Отец, мать, сёстры… Все, кто ему дороже всего, где они – живы ли?
Если вам приходилось видеть хотя бы в воображении, как горит рыжим пламенем тот дом, в котором прошло ваше детство, вы поймёте, что бездомье не сразу почувствуешь. Потом он это почувствовал. Он не мог вернуться в Польшу и стал эмигрантом.
Это было крушением. Дом рухнул, и вместе с ним рухнули мечты.
Шопен не сражался с ружьём в руках. Он сражался за клавиатурой и сочинил до-минорный этюд, который впоследствии прозвали «Революционным».
В его творчестве появились ночь и буря. Появились возгласы, набат и молитвы. Появились слёзы над могилами, ветер над кладбищем.
С тех пор прошло немного лет, но всё это ушло вдаль. В Ноане ветер был другой, ласкающий и нежный, как колебание тихого озера.
– Вы читали «Свитезянку»? – спросил неожиданно Шопен.
– Мне переводила прозой графиня Потоцкая, – отвечал Делакруа. – Увы, я не в состоянии почувствовать музыку польского стиха! Но это отлично написано.
Балладу «Свитезянка» написал в молодости Адам Мицкевич.
У Мицкевича парень бродил по берегу озера Свитезь с таинственной девушкой, у которой не было ни имени, ни дома. Он поклялся ей в верности на всю жизнь. Но в вечерний час увидел он в спокойных водах Свитези прекрасную русалку, которая манила его к себе. И он нарушил обет и шагнул в воду. Тут взволновалось озеро. Русалка, восстав из воды, прокляла несчастного за неверность и увлекла его на дно.
…В озере дева пляшет беспечно,
Юноша смотрит стеная.
Кто он? Известен нам он, конечно.
Кто эта дева? – Не знаю…
Что хотел этим сказать Мицкевич? Случалось ли ему забыть мечты детства, изменить и поддаться обольщению?
Шопен не изменял никогда никому и ничему. Он оставался чист как ребёнок. Буря его молодости отошла от него, но грусть осталась.
Он всегда был что-то «должен», – он и сам не знал, что это Значит. Нет, нет, укоров совести не было, но грусть осталась…
Таков он был и в Ноане – тщедушный человек с узким, бледным лицом, красиво изогнутым носом и тщательно приглаженными волосами. Он не был похож на своих постоянных спутников. Эжен Делакруа, несмотря на своё аристократическое происхождение, отличался мясистыми, грубоватыми чертами лица, резкими движениями и огненным взглядом. Фридерик Шопен, сын учителя из Варшавы, был нежен, хрупок, учтив и мягок. Он никогда не говорил о себе и своих настроениях.
Жорж Санд была старше его на семь лет. Это была женщина небольшого роста, темноватая, с широко расставленными чёрными глазами. Она ходила твёрдой, энергичной поступью и почти никогда не выпускала из пальцев сигареты.
В этот день на лужайке перед домом в Ноане плясали крестьяне. Волынки наигрывали что-то простое, бодрое. Под эти звуки прыгали белые чепчики женщин и грузно постукивали деревянные башмаки мужчин. Распорядитель с шестом, увитым цветами, всё убыстрял танец. Под конец белые чепчики образовали сплошное кольцо, окружённое внешним кольцом мужчин. Волынки взвизгивали.
Делакруа зарисовывал эту сценку карандашом, Жорж Санд заглянула через его плечо и подняла брови.
– Да это вихрь! – воскликнула она.
– Это движение, – отозвался Делакруа.
Шопен посмотрел на рисунок и кивнул головой.
– Прекрасно нарисовано, – сказал он. – Нельзя ли попросить у вас карандаш?
Он взял карандаш Делакруа, набросал на клочке бумаги пять нотных линеек и записал какую-то музыкальную фразу.
– Это мелодия танца? – спросила Жорж Санд.
– О нет, Аврора, это другая мелодия… но такого же характера… Видите ли…
– Конечно, польская?
Шопен улыбнулся опять, на этот раз широко и добродушно.
– Увы, друг мой, – сказал он, – вы же знаете, что я по-другому думать не умею… Я должен…
– Знаю, мой маленький Шопен, – ласково сказала Жорж Санд, – и даже догадываюсь, что это ещё одна баллада…
– Да, вероятно, – отвечал Шопен.
– Ах, вот почему вы говорили о Мицкевиче! – сказал Делакруа.
– Да… Но дело не в одном Мицкевиче, – уклончиво ответил Шопен.
Он спрятал голову в плечи и нервно потёр руки. Его внезапно охватил приступ кашля. Он закрыл рот платком.
– Неужели вам опять холодно? – озабоченно проговорила Жорж Санд. – Боже мой, в этот летний день! Поль, принесите мсье Фридерику его плащ! Да поскорее!
– Нет, нет, благодарю вас, – с трудом выговорил Шопен, – но я прошу извинить меня, мне хотелось бы вернуться к себе…
Он поклонился и ушёл.
– Он болен? – спросил Делакруа.
– Он всегда болен, – сказала Жорж Санд и закурила сигарету.
Шопен вернулся к себе, проиграл на рояле записанные ноты и порвал бумагу.
Он написал когда-то две баллады. И в самом деле, натолкнул его на эти сочинения Мицкевич. Но он не собирался буквально изображать в музыке то, о чём писал великий польский поэт.
То был внутренний поток поэзии, голос необыкновенно чистый, голос повествователя, который рассказывает, не заботясь об украшениях.
Первые две баллады были трагические. В них бушевала ночная стихия. Тёмные волны смывали слабое и тоскующее доброе начало.
Сейчас Шопену снилось что-то тёплое. Всю ночь слышал он звуки, которые поднимали его и несли, как на сияющем облаке.
Проснувшись утром, он всё забыл. Он подошёл к окну.
Фонтан посылал по сторонам сложную сеть брызг. Газон был весь в сверкающих каплях.
В тишине, недалеко от него, шевелилась мелодия, начало мелодии, намёк на мелодию. Эти звуки рассказывали что-то в трёхдольном ритме.
– Нет, нет, я должен, – сказал Шопен и поднял крышку рояля.
И, наконец, две темы пришли к нему почти одновременно, прозрачные и гибкие, как струи пронизанной солнцем воды.
* * *
Париж бурлил, как топка огромного котла. Оранжевые отсветы блуждали по желтеющей листве каштанов на бульварах. Копыта лошадей неумолчно стучали по брусчатке. По улицам катились длинные ландо, похожие на чёрные, блестящие лодки. В них восседали стройные красавицы в шляпках с лентами. Каждый час дня имел своё лицо. Бульвары заполнялись то почтенными дамами в чёрных кружевных накидках, за которыми слуги в белых чулках вели на поводках крошечных собачек; то мужчинами в пышных галстуках, пёстрых жилетах и высоких цилиндрах, несущих свои трости с набалдашниками, как жезлы; то художниками в широкополых шляпах и шарфах, спешащих под руку со своими моделями в широких юбках; то ночными молодцами в фуражках и красных поясах, неторопливо бредущих под фонарями в поисках лёгкой добычи…
За столиками уличных кафе шелестели газетные страницы:
– Босфор… Египет… Алжир… Устоит ли кабинет Гизо?
– Пустяки! Пока дело дойдёт до войны, можно сделать капитальчик и поместить его в Голландии…
– Гений Мейербера изменил Парижу! Вы слышали, что он уезжает в Пруссию? Его перекупили!
– Пустяки! Он не проживёт без Парижа! И кроме того, у нас есть ещё Обер!
Афиши кричали: «Королевские бриллианты», премьера оперы, лучшие голоса Европы… Великолепные эффекты оперной сцены, цветочный дождь, колокольный звон, галоп четырёх лошадей, движущаяся панорама, чудовищные цены на кресла в партере… Спешите, если вы хотите присутствовать на премьере, где будут Берлиоз, Лист, Тальберг, княгиня Полиньяк, графиня де Ноай, герцог Фуа-Мариньи и многие другие… Платите, платите, платите…
В этом городе либо платят, либо получают. Самое главное – не зазеваться, если вам, как выигрыш в лотерее, выпал хотя бы малейший успех. Помните, что мало взять штурмом крепость, надо ещё в ней закрепиться, а закрепившись, продолжать идти вперёд. Стоит вам промедлить лишние сутки, как другие воспользуются вашей удачей, и вы пропали.
Шопен? Позвольте, это модный польский музыкант, который упорно не желает ставить названия над своими произведениями? Послушайте, да это шик! Говорят, что баронесса Ротшильд платит ему по семьдесят франков за уроки? Меньше? А не больше?
Где-то там, в предместьях, часами стояли на перекрёстках фигуры в фуражках, с руками, скрещёнными на груди. У них не было ни денег, ни работы. Это те, кто строил баррикады в июле 1830 года, или их наследники. Где-то собирались тайные общества. Где-то изготовлялись бомбы.
Париж бурлил. Шум улиц, как волны прибоя, бил в окна и двери, сотрясал дома, не давал никому очнуться.
И всё-таки Шопен любил этот город. В нём можно было надеяться. Пусть эта надежда не больше, чем обольщение, но человек не может жить без надежды.
Иногда он чувствовал, как в нём пробуждается дух злой иронии, жажда славы, любование могуществом своего знаменитого имени. Утром он просыпался на высоко взбитых подушках, в уютно обставленной спальне на улице Тронше и прислушивался к тому, как стучит, шумит и бушует внизу давно проснувшийся город.
Шопен вовсе не чужой в Париже. Трудно будет рассказать о Франции 40-х годов без имён Делакруа, Жорж Санд и Шопена. Ему нужен этот город, который умеет и повелевать, и служить…
Но достаточно было ему раскашляться и приложить к губам платок, как он чувствовал стыд перед самим собой. Наслаждения, обольщения, эффекты – не для него всё это. Далёкая дева Польша с её тихим, спокойным челом в простом венке из руты овладевала им мгновенно, и с этим видением вновь приходила грусть. Шопен сыграл впервые свою балладу ас-дур на вечере у княгини Радзивилл. Слушателей было мало. Были Жорж Санд и Делакруа; был старый варшавский друг Войцех Гжимала; была двадцатилетняя певица Полина Виардо, тоненькое кукольное существо с розовым, доверчивым личиком. Было ещё несколько дам. Баллада ас-дур начинается со спокойного повествования. Поэт говорит о безмятежной и мудрой тишине, царящей в стране добра. Приходит вторая тема – тема почти танцевальная, хрупкая, обольстительно прекрасная, будто скользящая в дымке.
Потом всё разламывается. Волны вздымаются всё выше. Тема обольщения, разбитая на куски, мелькает среди диссонансов и становится угрожающей среди грохота прибоя и ударов грома.
Побеждают летний свет, прозрачный воздух и серебряный разлив поэзии. Побеждают свобода и добро.
– Какая прелесть! – воскликнула Полина Виардо, хлопая в ладоши, как ребёнок. – Что это? Это волны?
– Нет, это две души, обе прекрасные, – мечтательно сказала Жорж Санд.
– Милый Фрицек, – промолвил Гжимала, дёргая себя за бороду, – это поразительно, как ты умеешь говорить по-польски на клавишах фортепиано… Жаль, что здесь нет Мицкевича!
– И мне жаль, – сказала княгиня, – я знаю, что пан Шопен не любит объяснять, и всё-таки хочется спросить: что же это?
Шопен пожал плечами.
– Право, не знаю, пани, – сказал он.
* * *
О музыке нельзя рассказать словами, как нельзя пересказать некоторые сны.
Что-то неопределённое колеблется в звучащей пустоте. Там, где была пустота, появляется источник света. И это хорошее, светлое не имеет очертаний и не должно их иметь.
Просыпаешься – и остаётся только грусть. Добрая, светлая грусть.
Музыка его сердца
В Александрийском театре в январе 1837 года давали «Фенеллу». Зал был битком набит. К началу увертюры седой театральный служитель проводил ко второму ряду с левой стороны гусарского корнета небольшого роста. Судя по достойному, но подчёркнутому поклону служителя, он получил за кресло деньги немалые. В кассе билетов не было.
В том же втором ряду, но несколько поодаль сидел пожилой человек с живым смугловатым лицом. Откинув голову, рассеянным взглядом завсегдатая смотрел он на шевеление смычков в оркестре. Видимо, его раздражало движение в рядах кресел в то время, когда свечи верхней люстры были уже закрыты чем-то вроде бочки без днища. Он взглянул в лорнет на гусара и тихо проговорил, обращаясь к соседу:
– Не понимаю людей, которые едва не опаздывают к увертюре «Фенеллы»!
– А это тёзка ваш, граф, – отвечал сосед.
– Михаил?
– Даже Михаил Юрьевич! Мишель Лермонтов.
Человек с лорнетом поднял брови.
– Позвольте, – сказал он, – да ведь это… автор драмы «Маскарад»? Я читал в списке. Очень сильно написано. Не думал я, что Лермонтов так молод. И что же, будет ли драма на театре?
Собеседник улыбнулся:
– Запрещена цензурой ещё осенью.
Граф покачал головой, но сказать ничего не успел. Началась увертюра. При первых же её бурных звуках в зале воцарилось молчание.
«Фенелла» прославилась по всему миру тем, что под её музыку началась бельгийская революция 1830 года. После представления оперы в брюссельском театре студенты вышли на улицу с революционной песней неаполитанских рыбаков и с криками: «Да здравствует свобода!..»
Песня эта звучит уже в увертюре героическим маршем, подобным «Марсельезе». По залу Александрийского театра пробежал лёгкий шелест, похожий на едва слышное дуновение ветра. Все знали, что опера называется в оригинале «Немая из По?ртичи», что она допущена петербургской цензурой к представлению в сокращённом виде и переименована в «Фенеллу». Как можно было показать в Петербурге нетронутой оперу, в которой изображалось подлинное восстание неаполитанского народа против «законной власти»?
Графа Михаила Виельгорского в этой опере интересовала более всего партитура. В музыке Обера не было ничего величественно-важного – того, что делало тяжёлыми и пышными прославленные оперы Спонтини тридцать лет назад, когда молодой Виельгорский вынужден был вставать при появлении в парижской театральной ложе энергичного профиля императора Наполеона. В те времена в операх бряцали оружием и потрясали зал звуками парадных маршей. Сейчас времена были другие.
Гусарский корнет Лермонтов был человеком нового поколения. Может быть, задумчиво склонив голову и слушая воинственный хор восставших рыбаков, он вспоминал свои собственные часы за фортепиано в подмосковной усадьбе, где он воодушевлённо играл увертюру к «Фенелле» и где в жаркий августовский день 1830 года узнал, что в Париже произошла революция – с Бурбонами было покончено…
Он сидел в кресле, оперев на руку свою большую голову. Если Михаил Юрьевич Виельгорский слушал оперу, обратив к оркестру ухо и почти не глядя на сцену, то Михаил Юрьевич Лермонтов неотрывно глядел беспокойными глазами на голубое небо оперного Неаполя, на пестроту южной толпы и на патетические движения балерины Новицкой, которая прекрасно играла немую роль несчастной Фенеллы, не произнося ни одного звука на фоне кипящих, непрерывно движущихся мелодий Обера.
Во втором акте на рынок в Неаполе вбегает Фенелла и жестами объясняет, что её оскорбил наследник престола Альфонс. Солдаты хватают её. Брат пострадавшей Мазаньелло всаживает нож в одного из солдат.
Вспыхивает мятеж. На сцене появляются вооружённые рыбаки. Все становятся на колени. Молитва рыбаков переходит в марш, звенят шпаги, факелы вздымаются над головами толпы…
– Ах, это здесь! – произнёс вполголоса Лермонтов.
Виельгорский посмотрел на него и укоризненно покачал головой.
Это было то место оперы, после которого в Брюсселе начали строить баррикады. Брюссель выглядел не так живописно, как Неаполь. Революцию начали, кроме студентов, рабочие – стекольщики, углекопы, мясники, маляры, кузнецы и крестьяне из Ватерлоо – люди грубые, одетые в засаленные блузы и деревянные башмаки. Несколько дней на улицах шла стрельба. Дымки вылетали из окон высоких домов. Стреляли из-за фонарных столбов, повозок, створок ворот и мешков с песком. Стреляли мужчины, женщины, даже подростки…
Может быть, корнет Лермонтов знал эти подробности? Во всяком случае, теперь он на сцену не смотрел, а улыбаясь, похлопывал пальцами по колену в такт маршу.
Занавес опустился. Рукоплескания петербургского партера не могли быть слишком громкими, потому что большинство зрителей аплодировало в перчатках. Один Лермонтов встал и, сбросив перчатки на пол, хлопал изо всех сил. При этом он звонко кричал: «Браво! Новицкая! Голланд! Фора!» Виельгорский снова навёл на него лорнет.
– Помилуй боже, как я завидую этому юноше! – сказал он. – Давно уже не был я столь счастлив в оперном театре… Какой огромный лоб, какое лицо… – продолжал Виельгорский. – Положительно, в сердце у него есть музыка… Надо будет пригласить его к нам, на Михайловскую площадь.
Получить приглашение на музыкальный вечер к братьям Виельгорский было событием незаурядным. Кто не знал, что в их доме на Михайловской площади, специально нанятом для концертов, постоянно бывал Глинка? Кто не знал, что Михаил Виельгорский – автор оперы «Цыганы»? Кто, наконец, не знал, что Михаил Юрьевич в Вене пожимал руку самому Бетховену?!
Заметив человека музыкального, Михаил Юрьевич считал своей обязанностью с ним познакомиться. Людей немузыкальных он искренне почитал людьми неграмотными. Единственным немузыкальным и, следовательно, неграмотным человеком, с которым старшему Виельгорскому приходилось по службе поддерживать постоянное знакомство, был император Николай I.
Почтеннейший композитор не раз говорил своему брату: «Как ужасно, что государь не любит авторов!..»
– Нынче воскресенье, – прошептал Виельгорский, раскрывая свою записную книжку. – Итак, на тридцатое января, в субботу… гм… звать корнета лейб-гвардии гусарского полка… господина Лермонтова… Безусловно музыкален, и даже очень, – моё чутьё ещё никогда меня не обманывало…
Музыкальный вечер 30 января не состоялся. 27 января на снежной поляне у Чёрной речки был смертельно ранен Пушкин.
В середине февраля Михаил Виельгорский, стоя у длинного стола в зале, где обычно давались концерты, перевернул листок, весь исписанный изящным дамским почерком, и прочитал вполголоса:
Отравлены его последние мгновенья
Коварным шёпотом насмешливых невежд…
– И ты говоришь, что он арестован?
Брат Виельгорского – Матвей, известный виолончелист, – ответил, не вставая из кресел:
– Лермонтов? Сидит под караулом в Главном штабе.
– Ты думаешь, что в стихах его есть что-либо предосудительное?
– Ты удивительно наивен, друг мой! «А вы, надменные потомки известной подлостью прославленных отцов…» Не думаешь ли ты, что об этих строчках не было доложено государю?
Михаил Виельгорский вздохнул:
– Ах, Матвей, таков ведь был и Пушкин… Но я надеюсь, что государь будет милостив к молодому человеку… В стихах его так и звучат мелодии…
– Будем надеяться, – сурово откликнулся Матвей.
* * *
Надежды братьев Виельгорских не оправдались. 27 февраля 1837 года был опубликован высочайший приказ о переводе Лермонтова в Нижегородский драгунский полк прапорщиком. Полк находился на Кавказе.
Осень этого года на Кубани была сырая. Перекладная тройка въехала ночью в городок Тамань, разбрызгивая громадные лужи и качаясь на ухабах, как парусная шлюпка в бурю.
Черноморский казак Кешка, который состоял при Лермонтове денщиком, был о Тамани самого низкого мнения.
– Там, ваше благородие, ворюг, что за печью тараканов, – повторял он всю дорогу. – Тамань – она себе на уме…
– Отчего же себе на уме?
– Оттого, что за рекой немирные черкесы бродят.
– Что особенного? Видели мы с тобой и немирных.
– Да ежели бы одни черкесы, а воров полно. Плохое место, ваше благородие.
Лермонтов пожал плечами и занялся своей шкатулкой, которая более чем наполовину была набита бумажками. Драгунский прапорщик Лермонтов имел обыкновение писать стихи и в дороге. Он писал, поставив шкатулку на колени, и в станичных мазанках, и в казённых помещениях, и на станциях, пока перепрягали лошадей.
«Фатера», предоставленная Лермонтову в Тамани, не внушала никакого доверия. Кешка, посмотрев при свечке на запущенную хату с разбитым окошком, незаметно осклабился. Он привык в казачьих жилищах к чистоте почти педантической.
– Ну то-то и оно, – пробурчал он неопределённо.
Но Лермонтов, нисколько не смутившись, разложил вещи, положил на стол два пистолета и бросил бурку на лавку.
– Что же ты стоишь? – сказал он денщику. – Ложись!
– Эх, ваше благородие, – проронил Кешка, но более ничего не сказал, видимо рассудив, что «от службы не отказываются».
Кешка улёгся на свою бурку и заснул. Лермонтов пытался несколько минут раскладывать свои бумажки при свече, но, увидев, что огарок трещит и дымит, задул его.
Когда Кешка проснулся, «их благородие» был уже одет, словно и вовсе не спал, и вид у него был задумчивый.
– Пойду к коменданту, – сказал Лермонтов, – попытаюсь найти корабль до Геленджика. А ты не отлучайся никуда.
Кешка, однако, отлучился и встретил почти рядом с хатой знакомого урядника Максименко, с которым служил «на линии» ещё в прошлом году и даже в горы ходил против немирных.
– Ты зачем здесь? – строго спросил урядник.
– С офицером, – отвечал Кешка, – едем в действующий отряд, в Геленджик, а то и дальше.
– А чего же у Царицыхи остановились?
– На фатеру.
Урядник значительно на него посмотрел.
– На фатеру? А знаешь ты, брат, что тут нечисто!
– Знаю, – отозвался Кешка, – хозяйка хоть бы помелом прошлась. Видать, с прошлого году не метено.
– Не то, – сказал урядник и набил длинную трубку, – возят с того берега…
– Что возят?
– Думается мне, порох.
– Это зачем?
Урядник выразительно указал пальцем через плечо в южную сторону.
– Немирным, – пояснил он.
– Что ж вы молчите?
– Начальство знает. – И урядник перевёл разговор на «линейные» события прошлого года.
Кешка доложил об этом разговоре прапорщику. Но тот сердито мотнул головой и, завернувшись в бурку, отправился на берег. Кешка издали видел, как прапорщик сидит на камне и глядит на море.
Лермонтов видел море впервые в жизни. Он слушал неумолчную песню волн и равномерный плеск прибоя. Свежий ветер приносил горьковатый запах водорослей. Простор был без конца, без края. В нём не было ничего от пыльного, тяжкого хаоса земли. Не было ни человеческих голосов, ни звука барабанов, ни военной команды, ни топота сапог. Лермонтов чувствовал себя словно гостем волн. А они всё бежали, бежали ему навстречу, не зная над собой ничьей воли, не зная ни препятствий, ни рытвин, ни ухабов.
Кешка услышал откуда-то сверху доносящийся женский голос. Голос пел песню, не похожую на обычные девичьи запевки. В ней говорилось про бурю и про лодку, про тёмную ночь и про буйную головушку. «Вишь, какова песня-то», – подумал Кешка и посмотрел на прапорщика. Тот сидел не шевелясь, словно заколдованный.
Мелодия этой песни была сложная – то медлительно-тоскливая, замирающая на верхах, то бурная и дерзкая, словно вызов, брошенный враждебной силе. Иногда песня обрывалась. Тогда слышен был тревояшый накат волн, бьющихся о берег. Ветер крепчал с каждой минутой. И тот же ветер нёс с собой девичий голос:
Как по вольной волюшке —
По зелену морю,
Ходят всё кораблики
Белопарусники…
Прапорщик оставался неподвижным. У него была привычка прислушиваться к отдалённым, иногда неясным звукам, которые прибегали, словно из другого мира, – то это был вой ветра в горном ущелье, то отдалённый клёкот орла, то шум падающей воды. В такие минуты беспокойные глаза его замирали, и он погружался в глубокое раздумье, подперев голову рукой. Ему хотелось быть в небе с орлом, в море с лодочниками…
Черноморские рыбачки поют совсем не так, как в столичных залах. Там исполняют готовую музыку для слушателей. Здесь, на Кавказе, девушки поют для себя, для своего настроения, по своей охоте, не заботясь о слушателях. Они не могут молчать, потому что самый воздух их вольной жизни насыщен чем-то, из чего рождается песня. «Плоха та девка, которая никогда не поёт» – это прапорщик не раз слышал на линии.
И самому прапорщику хотелось запеть. Но, боже мой, не петь же здесь из опер!
Песня кончилась, и он остался один. Так было и в Петербурге, где он слушал на сцене гимн восставших рыбаков. Так было и здесь, на границе, скованной барабаном России, где рядом шевелилась скрытая, чужая, недоступная ему жизнь береговых старожилов.
Вечером Лермонтов приказал Кешке согреть чайник и сел к столу с трубкой и с бумагами. Лицо у него было нахмуренное, губы сжаты. «Эге, и ему не нравится, – подумал денщик, – а то ведь всё улыбался да музыку свистал. Пойти, что ли, за хворостом? У них и плетень-то давно спалили – что за народ!»
Кешка подал прапорщику чайник и улёгся на солому спать. Но проспал он недолго. Его разбудил прапорщик.
– Послушай, – сказал Лермонтов, – я пойду на берег, поброжу у моря. А ты дожидайся моего возвращения, да не храпи тут, успеешь выспаться.
– Слушаю, ваше благородие, – машинально ответил Кешка.
На всякий случай казак зарядил ружьё, укрепил свечу на тарелке и уселся на пол спиной к стене, поставив ружьё между коленями. Сначала ему казалось, что он слышит всё ту же песню про тёмную ночь и про буйную головушку. Но теперь пел её прапорщик. Потом всё смолкло, и только равномерные вздохи прибоя нарушали тишину.
Сидя спиной к стене, глядя на огонёк свечи и слушая ночной прибой, трудно удержаться от дремоты. Вдобавок Кешке не нравились и хата, и Царицыха, и то, что прапорщик ушёл ночью, и вся Тамань в целом. Сначала он пробовал мурлыкать под нос «не по-здешнему», а так, как полагается по-станичному: «Что у нас-то было во зелёном саду, что под яблоней было, яблоней кудрявою…» Но вскоре голова его упала на грудь, сон одолел его.
Разбудил денщика толчок в плечо.
– Что ты спишь, тетеря? – услышал он голос прапорщика. – Так ли положено вести себя часовому?
Кешка вскочил.
– Эх ты, курица! – горько сказал Лермонтов. – Пока ты спал, как новорождённый, нас ведь обокрали!
И в самом деле, почти все вещи прапорщика пропали: и шкатулка, и оружие, и, что хуже всего, письма, которые он вёз своему сослуживцу Мартынову от его родителей из Пятигорска.
– А ведь я докладывал, ваше благородие, – угрюмо сказал Кешка, – что здесь порох возят…
Лермонтов посмотрел на него значительно.
– Да, Кешка, – сказал он, – кажется, и порох.
– Так что, не доложить ли по начальству?
– Нет, – отвечал Лермонтов, – какое нам дело до них? Мы проезжие.
* * *
На обратном пути прапорщик всю дорогу молчал. Видать было, что происшествие в Тамани на него подействовало сильнее, чем поначалу казалось Кешке.
– Разбойники, ваше благородие, вся эта Тамань.
– Думаешь!
– Да разве ж нет?
– Вольные люди, – сказал вдруг Лермонтов, – а мы с тобой им чуть не помешали. Эх, не то, всё не то!
Он стал смотреть на дорогу и тихо запел, как бы про себя:
Как по вольной волюшке —
По зелену морю,
Ходят всё кораблики
Белопарусники…
– И что в этой песне хорошего, ваше благородие? – не выдержал Кешка.
– Что хорошего? – промолвил Лермонтов, не глядя на казака. – В ней музыка моего сердца. Понятно тебе, друг Иннокентий?
* * *
В 1850 году Михаилу Виельгорскому было 62 года. Пышные его кудри побелели, щёки обвисли, но на смугловатом лице всё так же блестели молодые, неуёмные глаза.
Гостей в его большом доме стало меньше. Но всё так же проводил он долгие зимние вечера у фортепиано. Всё так же были расставлены в большом зале пюпитры и со стен глядели на него лица именитых гостей: Пушкина, Жуковского, Грибоедова, Шумана, Берлиоза, Глинки, Лермонтова.
Лермонтов бывал здесь. Однажды он слушал здесь квартет, в котором играл Матвей Виельгорский. Весь вечер этот странный человек с презрительной складкой губ провёл в молчании, подперев рукой подбородок. Старший Виельгорский торжествующе поглядывал на брата: «Не я ли угадал, что в нём дремлет музыка?»…
– Музыка? – сказал Матвей. – Да это и есть воля…
Матвей Виельгорский узнал о смерти Лермонтова на светском обеде. Новость сообщали шёпотом:
– Говорят… у Мишеля Лермонтова была неудачная дуэль на Кавказе… Нет, не ранен, убит… Впрочем…
«Впрочем» значило только то, что о смерти Лермонтова следует и в дальнейшем говорить шёпотом.
С тех пор прошло девять лет… Михаил Виельгорский сидел у фортепиано, брал аккорды и писал карандашом по нотной бумаге. Матвей, заложив руки за спину, прохаживался по залу от портрета к портрету.