Текст книги "Философия истории"
Автор книги: Лев Карсавин
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 32 страниц)
59
С точки зрения обособленно изучаемого процесса, все внешнее ему – «факторы» и «случайности». Нам могут указать на решающую роль иных случайностей (§ 3), но надо помнить следующее. Во всякой деятельности, направленной во вне, неизбежно столкновение действующей индивидуальности с другими. И всегда исход столкновения зависит от природы «взаимодействующих» моментов. В борьбе побеждает сильнейший; но самый момент и обстоятельства победы всегда случайны. Наполеон должен был потерпеть поражение в 1815 г. (как он должен был побеждать в 1810 г.). Случайность, что он разбил Блюхера; случайность, что Груши Блюхера упустил; случайность, что Наполеон уже поколебал армию Веллингтона и Блюхер подоспел в последнюю минуту. Собственно говоря, если разложить военные операции Наполеона и союзников в 1815 г. на бесконечное количество единичных фактов, всякий из них, как пересечение деятельности Наполеона с деятельностью союзников, окажется случайным. Таким образом мы можем получить бесконечный ряд случаев, счастливых и несчастливых для Наполеона и, уж конечно, не в них, а выше их должны будем искать объяснения тому, почему преобладают для Наполеона несчастные. При бесконечном числе случайностей, попытки разрешить проблему путем атомизации исторического процесса, очевидно, безнадежны; и сам путь атомизации, а следовательно, и отрицания качественного своеобразия всякой случайности претит историку. Он инстинктивно ищет объяснения в другой сфере. Иные считают нужным говорить о «судьбе», о «Промысле» и т. д. Однако, похвалы, возносимые «post factum», едва ли весьма убедительны. И не вводя в объяснение метафизических и мистических моментов, под «судьбою», «роком», «Провидением» и «Промыслом» и т. п. надо разуметь известную внутреннюю необходимость процесса, ему имманентную и, по той либо иной причине, плохо улавливаемую историком. А она может быть имманентною процессу лишь в том случае, когда процесс берется в целости и непрерывности своей, а не уничтожается в бесконечном распылении его на отдельные, внеположные друг другу элементы. Но «распыление», выкидывающее связь распыляемого из сферы реальности в сферу фиктивного метафизического бытия и приводящее к мнимо-мистическим ощущениям таинственного влияния рока, начинается уже тогда, когда, сосредоточившись на истории Наполеоновской кампании, отвлекши ее, мы противопоставляем ее другому моменту – кампании союзников. Ведь ни та ни другая не объяснимы из себя самих: иначе они и не «взаимодействовали» бы. Чтобы понять это «взаимодействие», надо обратиться к высшему моменту (§ 11). И пока мы к нему не обратимся, в пересечении деятельностей двух субъектов перед нами будет лежать непонятная данность, описываемая, но необъяснимая. Она – случайна, поскольку мы отмечаем необъяснимость ее среди исторически объяснимого. Она представляется обусловленной высшею необходимостью, поскольку мы все же сознаем ее необходимость и случайно улавливаем в ее стяженности индивидуализацию высшего субъекта. Чем сильнее чувство (смутное опознание) высшего, тем меньше места всяким теориям случайности. Напротив, в подобные переживаемой нами эпохи, когда сознание связи с высшею индивидуальностью теряется, особенно сильна склонность все объяснить счастливыми и несчастными случаями либо виною отдельных лиц, что по существу является тем же самым (ср. § 61). Более близким к духу исторического понимания представляются мне самые наивные высказывания о судьбе и Промысле. Художественный талант (ср. § 14) заставил Льва Толстого в самой проповеди случая признать высшую силу, улавливаемую хотя бы Кутузовым. И еще сильнее это выражено Пушкиным:
«Тесним мы шведов, рать за ратью,
Темнеет слава их знамен,
И бога браней благодатью
Наш каждый миг запечатлен».
Но, разумеется, и высшая сила и «благодать бога браней» лишь метафоры, заменяющие совсем не метафорическое опознание высшей личности. Эти метафоры простительны художнику. В историческом же понимании надо уметь подняться над прекраснодушным умилением перед неисповедимыми путями Промысла. Неисповедимая воля Божья есть и действует. Но, поскольку она неисповедима, она несказуема и не уподобляется ни одному из эмпирических фактов. Поскольку мы познаем ее, мы познаем эмпирическое.
Признание известных явлений внешними для изучаемого процесса, т. е. воздействующими на него факторами и случайностями, в корне своем вовсе не является ложным. В условиях ограниченного познания оно неизбежно. Но надо помнить, что терминами «фактор», «случайность», «судьба», «Промысел» историк ничего не объясняет, а только указывает на необъяснимую в ограниченном познании данность. Она, данность, должна остаться и тогда, когда для объяснения ее историк обратится к высшей личности: она лишь перестанет быть необъяснимой. И этот путь восхождения к высшему есть единственно исторический путь. Всякое же введение категорий причинности, случая или трансцендентных сил ничего не способно объяснить и ведет к ошибкам. Оно незакономерно абсолютирует отвлеченно взятую разъединенность моментов, материализует историю. Но если исторический метод мирится с применением указанных категорий в «качестве предварительных», у него есть и непереходимые для него грани. Для истории, как науки о социально-психическом (§ 18), непреодолима разъединенность исторического и природного бытия. Факты биологического, географического, вообще пространственно-материального порядка навсегда останутся для историка необъяснимо-данными. Но отсюда не следует, что эти факты должны быть причинно-связуемы с историческими и толковаться в качестве факторов или случайностей. В области познания это будет не движением вперед, а движением назад. Связь истории с природою, не объяснимая ограниченно-исторически, не объяснима и естественно-научно.
Смутно сознавая единство исторического процесса и стремясь выйти за грани искусственно (хотя и правомерно) обособленного им, историк невольно ипостазирует «данное». Оставляя непосредственный предмет своего исследования, он без особенных размышлений и колебаний сополагает его с внешним ему или «данным». Он не задумывается над тем, что берет это «данное» в ином качестве, чем изученный им процесс: не изнутри, не исторически. Он совершает salto mortale в инобытие и ломает себе, как историку, позвоночник. Он ипостазирует «данное» (единство которого с изучаемым осталось незамеченным) в фактор, в некую субстанцию или деятельность некой субстанции. Схема механического взаимоотношения между «данным» и незакономерно уподобленным ему «изученным» готова (§ 58). Историк выплывает в фарватер всеобщей истории во всеоружии естественно-научного метода. И тут, конечно, вынужден устранить понятие случайности, для естественно-научного метода столь же недопустимое, как и для исторического. А устраняя его, он и в развитии, которое ранее изучал, всюду видит только необходимость, ею подменяя свободу и вытравляя историческое.
Так вырастает механистически-атомистическая теория истории. Ей нужно установить понятия исторического факта (атома) и исторических факторов (сил). Понятия индивидуальности, индивидуализации, развития, а тем более – всеединства ее не занимают и представляются ей лишь помехами. Однако вместе с ними помехою оказывается и сама историческая действительность. И, вопреки затаенным своим устремлениям, атомистическая теория истории стремится выразить себя не только в форме «научно-обобщающего» (номотетического), но и в форме «научно-индивидуализирующего» (идиографического) знания. В последнем случае ей уже не обойтись без понятия индивидуальности, структура которой ей недоступна. В разъединенной исторической действительности, в прихотливом узоре разбросанных в пространстве и времени камешков каждый из них можно определить только извне – как точку пересечения пространственных координат с координатою времени (ср. § 36). Но как же разобраться в бесчисленном количестве камешков? На каком основании отобрать из них некоторые, «важные» и «интересные»? Почему один из них важнее другого? – А почему среди настоящих камешков «сознание вообще» предпочитает прочим алмаз Kohinoor? – почему он «ценнее» прочих, хотя и не сам по себе, а в силу внешней ему, но к нему и к другим относящейся нашей оценки. – Допустим абсолютную ценность или, еще лучше, систему абсолютных ценностей, с которыми исторические камешки будут связаны так же, как настоящие – с оценкою их ювелиром. Сами по себе исторические камешки равноценны или, может быть, одинаково ничего не стоят. Но божественный произвол системы (несколько напоминающий предопределение у Кальвина) позволяет в них разобраться или их разобрать. Эта система на каждый из них наклеила особую этикетку и их распределила. А для того, чтобы избегнуть обвинений в материализме и удовлетворить историков, будем называть исторические камешки «индивидуумами» и прибавим, что они в ценностях «укоренены»: от слова ничего не станется. Беда лишь в том, что вместо исторического развития получается аптекарский магазин с очень хорошо распределенной по ящичкам и полочкам коллекцией «индивидуумов». Попытаемся пособить и этой беде. – Допустим, что все исторические индивидуумы стоят друг с другом в необходимой и однозначной (причинной) связи, хотя Кохинор причинно с другими камнями и не связан. Таким образом в недра теории вносится причинная связь. Но ведь надо еще объяснить многое, в частности – почему у нас есть право «опускать» некоторые звенья в причинном ряду, какова природа причинной связи. Для этого у атомистической теории средств уже нет, если она, отказавшись от себя, не станет теорией всеединства.
60
Те же проблемы и трудности встают при изучении обособляемого от прочих качествования. И здесь еще очевиднее вспомогательное и условное значение таких понятий, как «фактор» или «случайность». Изучая качествование, мы не вправе ипостазировать его (§§ 19, 20), и должны с чрезвычайною осторожностью относиться к таким терминам, как «дух права», «логика хозяйства» и т. п. А отказываясь от ипостазирования качеств, мы сводим проблему к проблеме взаимодействия индивидуальностей.
Римское правосознание конструирует понятие прекарного владения (землей)[77]77
Прекарное владение, прекарий (лат. precario – по просьбе, из милости) – форма землевладения: участок земли предоставляется владельцем желающему «по просьбе» его и с условием возврата по первому требованию.
[Закрыть] в тот момент, когда чисто бытовой (не юридический) факт такого владения, ничем, кроме милости собственника, не мотивированного, становится особенно распространенным. Правосознание, говорим мы, «отражает» жизнь; жизнь, почти готовы мы сказать, является причиною правовой нормы, жизнь – созидающий эту норму «фактор». Однако, новая норма (прекарий) вовсе не есть «жизнь» сама по себе; она не простое «отражение» быта, а отражение его в правосознании. Новая норма качествует юридически, так же, как и все юридические нормы. Ее просто ранее не было. Более того: она логически, во всяком случае – диалектически вытекает из существовавшей до ее появления системы норм, «следует» из них и за ними. Для конструирования понятия «possessio precario»[78]78
Прекарное владение (лат.).
[Закрыть] нужно четкое различение понятий «dominium», «possessio», «usufructus».[79]79
Владение де юре; владение де факто; «узуфрукт» (usus fructus, пользование плодами) – владение-эксплуатация.
[Закрыть] И в самом понятии «possessio» (факта владения, но не права владения) уже заключена возможность того, что «possessio» может быть, по выражению римских юристов, «vi, furtim, precario».[80]80
Виндицировано (заявлено собственностью без фактического обладания), обладаемо с позволения (лат.).
[Закрыть] He будь такого хозяйственного и социального процесса, право, может быть, и не осознало бы себя в понятии прекария, как одного из видов «possessio» (но тогда и право было бы иным). В этом смысле факты социально-экономического развития представляются обусловившею развитие права «случайностью» или внешним «фактором».
Но именно в сфере качествований противопоставление их друг другу особенно ясно обнаруживает свою относительность. Провести грань между правосознанием и социально-хозяйственной деятельностью очень не легко. Конечно, юридическая сторона прекария, который не сразу выливается в юридическую форму, перед нами и социально-экономический и правовой, по крайней мере – зачаточно-правовой факт. Правовая его сторона отлична от социально-экономической, но не так, чтобы они друг от друга пространственно или временно отъединялись, а так, что, оставаясь отличными, они друг друга пронизывают. Будучи качествованиями одного и того же субъекта, они не могут быть по отношению одна к другой «факторами», не могут взаимодействовать подобно пространственно-разъединенным телам (ср. § 5). Мы в состоянии сказать, которому из них принадлежит хронологический приоритет лишь чрез посредство более глубокого опознания высшего субъекта. То, что справедливо для проявления права в отдельном конкретном случае, справедливо и для права в целом. Его нет вне социальных отношений. В принципе оно является качествованием субъекта во всех его социально-психических актах, хотя эмпирически оно не проявляется заметно во всяком явлении жизни и опознается в разных случаях с разного степенью отчетливости. Равным образом и социальное или хозяйственное качествование потенциально и в принципе присуще всякому явлению жизни, всякому, самому отвлеченному юридическому построению.
Нельзя говорить о влиянии одного качествования на другое и, следовательно, считать качествования факторами по отношению к другим качествованиям. Столь же неправильна и постановка вопроса о влиянии качествования на индивидуальность. Впрочем, в общей форме такой вопрос и не ставится. Тем не менее, мы говорим о «воспитательном» значении науки, искусства, религии. Мы объясняем те или иные черты в национальном характере индусов брахманизмом либо буддизмом, падение нравов – растлевающим влиянием дурных книг и т. д. В большинстве подобных случаев обнаруживается смешение понятий. Так, говоря о растлевающем влиянии дурной литературы на народ, мы под «народом» подразумеваем лишь некоторые из составляющих его индивидуальностей, испытывающие влияние той, которая качествует в «дурной литературе» и скрывается под этим термином. Расслабляющий социально-политическую волю индусов буддизм, на деле, и есть сама эта воля в ее религиозно-моральном качествовании. Искусство и наука, право и религия выражают потенции народного духа, которые вне их актуализируются слабо, неясно и ошибочно, хотя и неправильно возводятся к ним, как к своим «причинам» (ср. § 3).
Есть глубокая, недостаточно оцененная, но достаточно забытая правда в сравнении Сократом научающего истине с повивального бабкою. Что такое усвоение «выводов науки», религиозных и философских теорий, уменье наслаждаться прекрасным, как не извлечение их из себя самого, причем роль повитух выполняют ученые, пророки, художники, и выполняют или путем непосредственного воздействия или чрез посредство написанных ими книг либо созданных ими произведений? Отсюда не вытекает ни солипсизма ни релятивизма, ибо извлечение истины или красоты из самого себя и есть приобщение к абсолютным красоте и истине, а в них слияние с другими людьми, так же им причаствующими. Эмпирически существуют и, в некотором смысле, нужны повитухи. Но мы преувеличиваем их роль и значение. – Нам достаточно того, что кто-то раньше высказал высказываемую этим человеком мысль, и мы уже считаем несомненным фактом «влияния» первого на второго. Мы с трудом признаем факт, что Леверрье и Адаме, оба, независимо один от другого – открыли одну и ту же новую планету.[81]81
Нептун.
[Закрыть] Мы требуем доказательств того, что Гельмгольц не зависит от Роберта Майера, и готовы придти в отчаяние от предвосхищения принципа сохранения энергии Ломоносовым или принципа сохранения материи – Августином. Далее, когда ставится вопрос о «влиянии», всегда (в скрытой или явной форме) влияющими признаются не качествования, а качествующие ими индивидуальности. И только трудность познания высших личностей ведет к тому, что их невольно подменяют библиотеками, картинными галереями и музеями (ср. § 21, стр. 114 сл.). Надо обратить внимание еще на одну сторону проблемы. – Когда мы говорим о влиянии на данную индивидуальность (например, народ) его наук и искусств, мы берем эту индивидуальность в определенный момент времени, а ее религию, науку, искусство – в их целом, и, преимущественно, в их прошлом. И очевидно, что по существу дела, мы рассуждаем о взаимоотношении двух временных моментов одной и той же индивидуальности, причем эти моменты и сами являются разными низшими индивидуальностями (поколениями). Впрочем, обычно индивидуальность, признаваемая «влияющей» (фактором), богаче и шире, чем испытывающая влияние. В нашем примере влияющая индивидуальность – народ во всем предшествующем его развитии. Реже (в случаях так называемой реставрации) «влияющая индивидуальность» – народ преимущественно в одном из моментов его прошлого. Такое понимание содержит в себе типично-историческую концепцию индивидуальности, тем более, что, определяя «влияющую индивидуальность» со стороны ее качествований, мы не пренебрегаем ни современными факту ее «влияния» ни даже последующими. Так, объясняя энергию борьбы испанцев с маврами религиозным фанатизмом первых, мы едва ли удержимся от упоминания об Игнатии Лойоле, про себя же, наверно, будем иметь его в виду. Ведь только в нем раскрываются некоторые весьма существенные потенции испанской религиозности и только через него понятно прошлое, как чрез Шеллинга понятен Бёме, чрез Лютера – Готшалк. Но подобное объяснение уже вовсе не предполагает факторов и причинного взаимодействия.
61
Проблема взаимодействия качественности с индивидуальностью чаще всего всплывает в форме вопроса о влиянии второй на первую. Мы редко сталкиваемся с этой проблемою, а вернее избегаем ее в области социально-экономической истории, которая (как естественно ожидать при сосредоточении внимания на материальном бытии) развилась вместе с переходом от индивидуалистического или персоналистического понимания исторического процесса к механистическому или коллективистическому. Редко приходится встречать объяснение экономического или социального развития декретами и законами государей и правителей. Напротив, сами эти декреты и законы рассматриваются как более или менее «случайные» отражения процесса. Не в акте личности видят причину, и не в самой личности видят фактор специфического уклона развивающейся качественности, а, наоборот, в последней – причину индивидуального акта, например, манифеста 17 октября 1905 г. или объявления императором Вильгельмом в 1914 г. войны Франции и России. Впрочем, во всех подобных случаях особенно распространенным является невнимание к границам личности. Индивидуальность (Вильгельма II) то берется в ее обособленности, то растворяется в индивидуальности немецкой военной партии, немецкого правительства, народа.
За время большевистской революции в России у большинства русской интеллигенции, как настроенной «буржуазно» и монархически, так и настроенной «научно-социалистически», утвердилась, примерно, следующая концепция. Фанатические последователи Маркса, большевики (по мнению одних, вполне последовательно и правильно, по мнению других, превратно понявшие мысль «учителя») захватили власть и принялись «вводить социализм». Этим стремлением их и вызван целый ряд губительных для народного хозяйства и русской культуры мер. Именно, большевики уничтожают «буржуазию», по тупости своей или по недобросовестности, сваливая в одну кучу и собственно капиталистов, и мелкую буржуазию, и представителей интеллигентных профессий, одним словом всех, кто похож на «барина». Они «национализируют» банки, дома и земли; закрывают рынки и вводят принудительную систему распределения хозяйственных благ, путем диких мер создают голод. Однако оппортунистически настроенные элементы партии считают нужным делать некоторые уступки и увлекают за собою партию. Так, в земельном вопросе большевики пытаются провести программу социалистов-революционеров. Так, испугавшись народных волнений и, в частности, кронштадтского мятежа, большевики делают поблажки в области торговли и промышленности, чтобы в конце концов, под давлением необходимости придти к «новой экономической политике» и провозгласить неудавшийся свой опыт военным коммунизмом.
Надо быть справедливым и, принимая во внимание всю лживость большевиков, противопоставить изложенной сейчас концепции их концепцию. А они утверждают, что и не думали вводить настоящий коммунизм, но вводили только «военный». По их мнению, высказанному Лениным в самом начале революции, введение коммунизма должно начаться в Европе. Большевики утверждают, что ставили себе лишь одну задачу – удержаться у власти до начала европейской коммунистической революции и что «новая экономическая политика» отличается от старой «коммунистической» не принципиально, а только практически – в связи с обусловившими вторую войной и анархией. Мы, конечно, можем указать большевикам на множество их собственных заявлений, свидетельствующих о том, что они понимали «введение коммунизма» всерьез. Но они возразят нам весьма просто: подобные заявления были практически необходимы, хотя по существу и лживыми, ибо только коммунистические лозунги могли увлекать темные толпы.
Надо сознаться, что концепция большевиков по своему характеру и типу ближе к господствующей в современной историографии, тогда как концепция их противников возвращает нас к эпохе веры в созидание истории силою персон. Удивительно, как просто все объясняется врагами и критиками большевизма. – Прибыло из-за границы (да еще в запломбированных вагонах) несколько десятков оголтелых тупиц и преступников. Стали эти преступные тупицы «сеять смуту», собирать вокруг себя уголовных преступников и дезертиров, льстить инстинктам армии и толпы, и, в конце концов, подчинили себе великий многомиллионный народ. Попытались они, было, устроить коммунистический рай, но вдруг испугались и повернули назад. Почему же они испугались, когда раньше не пугались Колчака и Деникина? Почему не пугаются теперь? Почему русский народ не только их терпел (именно терпел, потому что «коммунистический опыт» обходился ему очень не дешево), но и защищал от Колчака, Деникина, Юденича, Польши? Почему население, приветствовавшее «белую власть», так скоро от нее отвращалось и начинало снова ждать большевиков? – Все это остается неизвестным. Если нам скажут, что белогвардейские армии сами собой разваливались, мы ответим, что разваливалась и красная и что, в общем, качество ее было как будто ниже. Если признать, что русский народ подчинился большевикам только за страх, надо будет признать не русским народом погибших в гражданской войне и защите России красноармейцев. А среди них были не только шедшие в атаку под пулеметною угрозою в тылу. Тогда не принадлежат к русскому народу ни крестьяне, предпочитавшие большевиков «царским генералам», ни чиновники, среди которых далеко не все работают из-под палки, ни большинство рабочих или обогащающихся спекулянтов, ни те, которые, отрицая в принципе власть большевиков, все же считают ее лучшею, чем власть иностранная или реставрационная. Подобным методом исключения придется ограничить русский народ пределами немногочисленной кучки эмигрантов, что само по себе маловероятно.
В истории опаснее всего схемы и антропоморфические тенденции. Раз народ хочет войны, это не значит, что все ее хотят и что из хотящих ее все проникнуты пониманием ее цели, смысла и значения. Хочет воевать и всякий интендант прежде всего по соображениям личного свойства, но рядом с тем и по мотивам патриотическим, которые, может быть, и сам он плохо и мало сознает. Когда мы говорим, что армия полна волею к победе, мы вовсе не утверждаем, будто в ней нет дезертиров и будто воля многих солдат к победе не нуждается в поддержке ее поставленными сзади пулеметами. Коллективная воля не дана отвлеченно и в чистом виде. Она индивидуализируется в частной воле многих, в воле, определяемой еще и конкретными условиями, в которые индивидуум поставлен.
Мы не утверждаем, что большевики – идеальная власть, даже – что они просто хорошая власть. Но мы допускаем, что они – власть наилучшая из всех ныне в России возможных. До самого последнего времени русский народ их поддерживал. Это не значит, что он их нежно любит: он их поддерживал, как неизбежное и наименьшее зло. Никакой цены нет за безответственными и огульными ссылками на то, что большевиков все ругают, что «мужики» их ненавидят, чиновники обманывают, интеллигенты презирают. Во всех этих опорочиваниях, поскольку они не преувеличены и не являются незакономерным общением, много и лукавства, и свойственной русскому человеку любви «почесать язык» и побранить власти предержащие. Правда, с другой стороны, ненависть к большевикам и опорочивание их обладают глубокими основаниями, и нельзя закрывать глаза на отрицательные черты большевистского режима. Для большевиков в высокой степени характерны большое невежество, «необразованность» в самом точном смысле этого слова, наивная вера в правильность и осуществимость рассудочных построений, деспотизм и нетерпимость фанатиков, беспринципность, лукавство и лживость, одним словом, некоторые, к сожалению, распространенные в русской интеллигенции и русском народе свойства.
Тысячи наивных коммунистов, не получивших высшего образования и даже не закончивших среднего («были заняты партийной работой»), воспитанных на пятикопеечных брошюрках и «партийной литературе», искренно верили в то, что, закрывая рынки и «уничтожая капитал», они вводят социализм. Я уверен, что подобных же взглядов держались коммунисты вроде Зиновьева и «коммунистические ученые» вроде Бухарина. Видимо, и таким как Ленин, убедительными и «научными» казались их прогнозы и формулы, близким – наступление коммунистического рая. Многие и после введения новой экономической политики толковали о том, как создать вокруг нее «социалистическое окружение». Громкие слова о том, что настоящего коммунизма никто вводить и не думал, свидетельствуют или о бесстыдном лицемерии или об очень короткой памяти. В коммунистическое царство, как и в общеевропейскую революцию верили (частью еще и верят) и коммунистические толпы и коммунистические «вожди». Но одно дело вера и объяснение идеями веры своих действий, другое – сами эти действия и подлинные их мотивы. Без веры в социализм призывы вождей никого бы не увлекли, и только наивная, нелепая вера могла зажечь всех, кто являлся энтузиастом лучшего будущего для человечества, но по малограмотности своей в состоянии был мыслить это будущее только в рамках коммунистической идеологии и пролетарской логики. Без веры и энтузиазма нельзя было организовать армию и партию, закрывать рынки, бороться с анархией, с «белыми» и внешними врагами. Если вожди не верили сами в немедленный социализм, необходимо предположить в них нечеловеческое лукавство и гениальную прозорливость. Если они верили, это лишний раз свидетельствует о том, что они в руках истории – ничтожные пешки, и вполне согласуется с отрицанием роли личности в истории.
Можно с разных сторон подходить к большевизму. Здесь я остановлюсь лишь на одной. По существу своему политика большевиков была если и не лучшим, то, во всяком случае, достаточным и, при данных условиях, может быть, единственно пригодным средством для сохранения русской государственности и культуры. Они уничтожали «бар» и живших по-барски, носителей культуры. – Они ли? Не являются ли большевики лишь организаторами стихийной ненависти и воли темных масс? Большевики были беспощадны и бессмысленно жестоки, но, может быть, только благодаря им не произошло поголовного истребления культурных слоев русского общества; может быть, они скорее ослабили, чем усилили порыв стихии, обоснованием и оправданием ненависти ввели ее в некоторое русло. Почему то, что с таким успехом принимается для объяснения политики Дантона во время сентябрьских убийств, оказывается неприменимым для истолкования политики большевиков? Если мы не рационализируем действительности, нам нет никакой надобности предполагать, будто указанные сейчас мотивы осознавались большевиками. Ведь уже сама идея «революционной законности» не что иное, как самоограничение ненависти.
Большевики лишь приклеивали коммунистические ярлычки к стихийному, увлекавшему их, говорившему и в них течению. Они лишь понятным темному народу языком идеологически обосновывали его дикую разрушительную волю. Оттого-то и смешались в одну кучу капиталист и литератор, офицер и интеллигент. Мы склонны понимать экономическую политику большевиков как нелепое и неудачное насаждение ими социализма. Но разве нет непрерывной связи этой политики с экономическими мерами последних царских министров, с программою того же Риттиха? Возможно ли было в стране с бегущей по всем дорогам армией, с разрушающимся транспортом, в стране, раздираемой гражданскою войною, спасти города от абсолютного голода иначе, как реквизируя и распределяя, грабя банки, магазины, рынки, прекращая свободную торговлю? Даже этими героическими средствами достигалось спасение от голодной смерти только части городского населения и вместе с ним правительственного аппарата: другая часть вымирала. И можно ли было заставить работать необходимый для всей этой политики аппарат – матросов, красноармейцев, юнцов-революционеров – иначе, как с помощью понятных и давно знакомых им по социалистической пропаганде лозунгов? Аппарат действовал очень плохо; это было неизбежным: он был составлен из людей, приемлемых для народа, обладавших волей к власти, но неумелых, тогда как старый, при всех своих достоинствах, оказался неприемлемым. Осуществляемые меры вели к истреблению посредством голода. Но не будь их, голод был бы сильнее и убедительнее; при наличии их сам народ, уже помимо большевиков, выделил новый орган – мешочников, которым «поручил» провозить в города ровно столько товара, сколько необходимо было для спасения от голодной смерти обреченных жить. Свободная инициатива мешочников и несовершенства контрольного аппарата взаимно друг друга уравновешивали. – Опять, коммунистическая идеология оказалась полезною этикеткою для жестокой необходимости; анархия хозяйства раскрыла себя как осуществление социалистической системы. Выводы коммунистической науки совпадали с тем, что заставляла делать жизнь. Социально-политический строй России в 1918–1920 гг. был максимумом доступного для нее в этот период хозяйственного, социального и политического единства, наименьшим единством, т. е. элементарною и построенною на принуждении системою. Он исчерпывался рационалистической схемой, требовал насилия, учета, реквизиций и т. д. Его идеология точнее всего формулировалась идеологией большевистского коммунизма, а внутреннее существо его – воля великого народа – оставалось неуловимым. Ее, эту волю, нельзя было выразить: можно было лишь верить в нее или подменять ее большевистской. А для осуществления ее необходимо было или ее выразить или ее «подменить», т. е. выразить упрощенно. Попытка ограничиться верою, как показывает судьба Временного Правительства, была обречена на бесплодие. И не мудрено, что, плывя по течению, большевики воображали, будто вводят коммунизм; настолько воображали, что без нужды суетились и делали больше и хуже, чем требовалось. Закрывая в Вятке рынок, они переименовывали рыночную площадь в «Площадь борьбы со спекуляцией». Распределяя жалкие остатки продуктов, высчитывали их по калориям; выдавая ничтожное количество бумаги и перьев, несравненно больше того и другого изводили на квитанции и статистические записи, тем более, что «статистика» давно уже была одним из идолов русской полуинтеллигенции. Нуждаясь в насилии, переходили все границы в идеологии и практике террора. Много во всем этом было бессмысленного, дикого и жестокого. Много вреда было в коммунистической «организации хозяйства». Но все это было наростом над действительностью, «прибавочным злом» и, в конце концов, прикрасами и частностями, скрывавшими под собою реальную, неизбежную необходимость. Как только надобность в коммунистической политике миновала, так сейчас же она исчезла, а коммунистическая идеология изменилась – «немедленный социализм» потерял кредит и в массах и в среде самих коммунистов.