Текст книги "Философия истории"
Автор книги: Лев Карсавин
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 32 страниц)
57
Исторический источник есть само прошлое, поскольку оно живет настоящим, т. е. является и настоящим, находясь в стяженном всеединстве настоящего. Какой бы мы источник ни взяли, одною из сторон своих он являет нам само прошлое. Так в хронике, даже если она дошла до нас лишь в очень поздних списках и знакома нам только по печатному тексту, существуют следы языка, характера восприятия и передачи, свойственные ее эпохе, сама эта эпоха. Так и в устном предании за всеми наслоениями и изменениями воспринимается не копия прошлого, но само прошлое, хотя и не всегда отчетливо отделимое от настоящего.
Внимание историка при изучении источника бывает направлено на аспекты прошлого, не в равной степени связанные с тою стороною его, которая существует в настоящем. Предположим, перед нами надпись на камне. – Камень, его форма, высеченные на нем рельеф и буквы являются самим прошлым, за которым, как за материальной стороной, мы воспринимаем некоторые социально-психические факты: технику, эстетические вкусы, быт и т. д. Уже опосредствованно – чрез отражение в письме и по связи с иными нашими восприятиями – воспринимаем мы язык эпохи, а затем – чрез него – содержание ее интересов. Надпись нечто нам сообщает. Если это какой-нибудь закон или декрет, мы познаем нормы, устанавливаемые законодателем, и чрез них и за ними – политический и социальный строй эпохи. Часто наше знание еще опосредствованнее. Несомненно, в знаменитой Бурунитанской надписи мы довольно близки к мыслям и чувствам повествующих о себе колонов. Но между тем, о чем они сообщают, и нами лежат еще новые промежуточные звенья: руководившие рассказывающими намерения, не целиком нам известные и, может быть, склонявшие колонов к неправильной передаче фактов, чувства обиды, и благодарности, может быть, исказившие само восприятие ими фактов, знание их о рассказываемом ими, которое могло быть и непосредственным, и опосредствованным (со слов других), точным и ошибочным, как ошибочно всякое восприятие. В иных случаях, как в поэме Пентаура о Рамсесе II, появляются еще новые промежуточные звенья, например – условности поэтического стиля, панегирические мотивы и т. д. Для нас может быть существенным сам панегирический тон повествования, и он дан нам довольно непосредственно. Но мы можем направить свое внимание и на сообщаемый панегиристом факт, который, в этом случае, окажется данным нам лишь чрез посредство целого ряда звеньев. Точно так же, изучая японский буддизм, историк или изучает его в нем самом, как японский, не различая национального и «заносного», или стремится «выделить» в нем буддизм первоначальный.
Всякий источник важен для историка многими своими сторонами, из которых каждая с разною степенью опосредствованности дает прошлое, хотя и само прошлое, а не копию с него. В процессе исследования историк все время то приближается к исторической действительности, то удаляется от нее. И в зависимости от этого он с большею или меньшею точностью отделяет важный ему момент прошлого от других моментов и прошлого же и настоящего. Совершенно нелепа очень распространенная среди историков классификация источников по степени их достоверности. Она нелепа уже потому, что всякий источник многосторонен и многообразен. В самом деле, чем, кроме свойственного всякому специалисту пристрастия к объекту его изучения и склонности его переоценивать, объясняется преувеличенное в историографии значение надписей или актов? Иногда наблюдаются явления, близкие к фетишизму. – Один почтенный ученый гипотетически восстановляет якобы лежащие в основе папских биографий (liber Pontificalis) «акты» и потом с помощью их подвергает суровой критике сами биографии. При этом он действует на основе твердого убеждения, что научная история должна строиться на «актах» и что он на «актах» ее и строит. Но почему «акт», например – дарственная грамота Пипина Короткого папе Стефану II, «достовернее» осведомляет нас о действительно переданных папе землях или о подлинных намерениях Пипина, чем рассказ биографа о их встрече передает отношение к ней биографа. Изданный закон вовсе еще не свидетельствует о том, что он был осуществлен. Стиль одинаково «достоверно» передается и в грамоте и в самом недобросовестном памфлете. Достоверность, т. е. степень опосредствованности знания, зависит совсем не от материала или рода источников, а от запросов подходящего к ним историка.
По существу дела никакая классификация источников невозможна, хотя и мыслима (не знаю только, очень ли полезна) классификация методов исторического познания прошлого по степени его опосредствованности. Конечно, в некотором отношении удобно классифицировать источники по особенностям методов, требующихся для предварительной их обработки. Так, естественно, что для работы над рукописями или надписями нужны некоторые специальные знания и навыки, чем оправдано существование «вспомогательных» исторических дисциплин: эпиграфики, дипломатики, сфрагистики и т. д. Но это никакого отношения к исторической классификации источников не имеет. «Вспомогательные дисциплины» в значительной мере вовсе не являются историческими; и их «точность» в заслугу истории поставлена быть не может. Они пользуются не столько историческими, сколько естественно-научными методами, почему и являются желанным прибежищем для историков, не понявших исторического метода и огорченных недостаточною его точностью. Всякое зло в каком-либо отношении становится добром. И в данном случае засилье естественно-научного метода принесло истории несомненную пользу. Оно «точностью» помогает истории и отвлекает от писания исторических книг людей, к этому совсем не пригодных.
Впрочем, поскольку вспомогательными дисциплинами пользуется историк, в его работе естественно-научный метод переплетается с подлинно-историческим (ср. § 55). Область «вспомогательных наук» даже особенно пригодна для выяснения некоторых общеисторических проблем, в частности – проблемы взаимоотношения между социально-психическим и «внешним».
Историк познает прошлое более или менее опосредствованно, т. е. в связи этого прошлого с «неисторическим», «внешним» бытием (даже в том случае, когда он изучает какое-нибудь устное предание или «пережиток»). Но он всегда познает само прошлое; воспринимает его, а не «умозаключает» к нему. «Умозаключения», о которых столь любят говорить некоторые методологи, пытающиеся при этом показать исключительную свою психологическую одаренность, являются только средством для более точной характеристики воспринимаемого прошлого. Еще яснее восприятие самого прошлого в областях вспомогательных наук, когда историк пользуется ими для своих исторических задач.
Мы изучаем какую-нибудь рукопись, и прежде всего стараемся определить, подлинна ли она, т. е. то ли она самое, за что себя выдает. Часто такое исследование производится без всякой надобности, просто потому, что историкам свойственна зависть к естественникам, у которых есть колбы, реторты, микрометрические винты и аптекарские весы. – В области палеографии можно точностью превзойти любого естественника. Но допустим, мы руководимся в нашем исследовании вполне реальным мотивом – возникшим у нас сомнением в подлинности. Методически начинаем мы нашу работу с анализа бумаги. Заметив на ней водяные знаки и наведя справки в почтенном труде Н. П. Лихачева о водяных мельницах, мы после длительных сопоставлений убеждаемся, что бумага относится к той же эпохе, как и датирующая себя рукопись. Неудовлетворенные этим, мы изучаем характер письма, сопоставляя его с письмом других источников того же времени и происхождения, и получаем новые аргументы в пользу подлинности исследуемой рукописи. В первом случае, наша работа не носила явно-исторического характера. Во втором он уже яснее. – Мы должны были «схватить» особенности букв, уловить так называемый «ductus»,[75]75
Начертание, стиль начертания (лат.).
[Закрыть] своеобразное распределение строчек и пр., одним словом – индивидуальную палеографическую физиономию источника. Здесь нам самим пришлось производить ту работу, которую в первом случае выполнил за нас Н. П. Лихачев. И в подобном палеографическом исследовании недостаточно измерять буквы и строчки с помощью сантиметра. Тут существенней «общий взгляд», которым обладает любой «опытный» палеограф и которого нет у самого добросовестного ремесленника. Хороший палеограф, бегло взглянув на наш источник, сразу, без всяких измерений и увеличительных стекол датирует его, т. е. удостоверяет его подлинность. И доказывать свое суждение он будет не измерениями. – Он просто укажет на какие-нибудь характерные линии и хвостики. Он отметит, что такое именно начертание буквы «а» «влечет» за собою такие-то особенности в начертании других букв, что в изучаемой рукописи повторяется характерная для данного писца небрежность, хотя, может быть, она здесь и проявляется в небывалой еще форме. Палеографическая физиономия источника для палеографа является индивидуальностью, все моменты которой необходимо связаны друг с другом. И эта связь не может получиться в результате «бессознательно отстоявшихся в сознании» многочисленных восприятий. Бессвязные восприятия никогда не создадут непрерывной связи. Она совсем не привычная связь, и не причинная и не логическая. Она – историческая связь моментов индивидуальности, связь психическая, роднящая палеографа с психографологом. Палеограф или «познал» в источнике индивидуальность писца или «узнал» ее, уже познанную им ранее. Конечно, внешние сопоставления и в том и в другом случае были необходимым условием знания… Но познал палеограф все-таки не их, а нечто непрерывное, за ними находящееся (ср. § 55). Внешние разрозненные черты только средство к тому, чтобы познать внутреннее и заставить других его увидеть.
Мы переходим к содержанию источника. Мы не пренебрегаем чужим трудом и внешними признаками: мы устанавливаем согласованность года с «индиктом», отмечаем типичные для эпохи формулы «incipit» и «explicit».[76]76
«Начал», «исполнил» (лат.).
[Закрыть] Но мы идем дальше – стараемся уловить стиль источника, его ритм, фиксируя свое восприятие хотя бы тем, что отмечаем ритмические окончания фраз (клаузулы). Рядом с этим мы выделяем характеризующие стиль конструкции и формы, риторические фигуры, узнавая во всем этом эпоху и писателя. И только очень плохой историк не связывает всех своих восприятий в одно целое – стилистическую индивидуальность источника, специфицирующую качествование эпохи. Можно утверждать, что в таком связывании, т. е. в историческом познании, никакой необходимости нет. Но, во-первых, оно происходит само собой; во-вторых, оно дает нечто новое и качественно иное; в-третьих, иногда из него, из случайного восприятия стилистической физиономии, историк исходит, только потом подтверждая ее «внешними» фактами, а часто оно оказывается главным аргументом. Наконец, всплывающая перед нами диллема допускает два решения. – Еще большой вопрос, что является последним основанием вывода во всех подобных случаях и надо ли сводить исторический метод на индукцию или индукцию на исторический метод (§ 21). Казалось бы простую индукцию о дате бумаги нашего источника легко и естественно истолковать в смысле «исторического» познания в нем индивидуализации «общего» предмета (ср. § 5). Но если исторический метод еще можно оспаривать в простейших изысканиях, он несомненен там, где мы сопоставляем разные источники, интерпретируем их, связываем стиль с личностью автора или эпохи и т. д. Плеск воды…
58
Историческое исследование всегда и неизбежно ограничено каким-нибудь одним моментом. Предмет, изучаемый историком (народ, класс, семья, учреждение, религиозность, право, наука), всегда некоторое всеединство. Как мы уже знаем, внешних делений и определений в истории нет (ср. §§ 16, 21 сл.), и в связи с этим историческое исследование всегда ограничено.
Изучаемый момент является развивающимся из себя и в себе целым. Но он, будучи стяженным всеединством, всегда в себе самом связан с другими моментами, потенциально – со всеми. Поскольку мы рассматриваем его в его специфичности, он, развиваясь из себя самого, сосуществует с их развитием (ср. § 53) и как бы определяется ими в своем. Исследуя развитие какой-нибудь исторической индивидуальности (например, народа), мы в каждом моменте его усматриваем раскрытие ее идеи: иная индивидуальность «в этом случае» поступила бы иначе. Однако, сам «этот случай» есть нечто, созидаемое не только данною индивидуальностью, а еще и другими, сосуществующими с нею в ее всеединстве, еще и материальными моментами (например, географическими). Так, римляне обнаруживают и развивают далее присущее им военное искусство в борьбе с Пирром. Но появление Пирра в Италии не от них зависело и, обусловливая их военное развитие, само обусловлено ими в ином порядке. Так, империя ацтеков внутренно распадается и гибнет в борьбе с Кортесом, но поход Кортеса – нечто внешнее и обуславливающее. Развитие колоната на землях императорского фиска в Риме вытекает из всего социально-экономического строя Западной Империи. И тем не менее несомненно влияние отношений, характерных для Египта и Малой Азии; настолько несомненно, что некоторые усердные историки «выводят» колонат с «эллинистического» Востока. Но эллинистические формы хозяйственного строя не создали западно-римского колоната. Они явились лишь формою, в которую он, развиваясь из себя, выливался и которую он существенно видоизменял. Развился ли бы на Западе колонат без эллинистических влияний? Погибла бы ли империя Монтесумы без нападения Кортеса? – Оба вопроса, из которых у всякого на первый готов ответ утвердительный, а на второй – ответа нет, в такой постановке глубоко неисторичны. Ставя их, за разъединенностью моментов не замечают их единства и высшего индивидуализирующегося в них момента.
В свое время казались откровением тезисы об «острой» и «умеренной» эллинизации христианства. Но и тут за деревьями не видали леса. – И христианская и новоплатоновская философия (равным образом, конечно, и гносис) вырастают на общей почве, из недр эллинистической культуры. Обе продолжают греческую философию, сливая ее с мистико-религиозными течениями Востока и обе оригинальны. Впервые христианская философия слагается в систему у Оригена, который так же, как и Плотин, был учеником Аммония Мешочника, перешедшего из христианства в язычество. Позднее проблема, казалось бы, упрощается. – Василий Великий, Григорий Назианзин, Григорий Нисский и другие строят систему христианской философии с помощью понятий и терминов, выработанных новоплатонизмом. Многое (например, трактат Василия Великого «О Духе Святом») оказывается простым пересказом, частью дословным, частью видоизмененным, некоторых мест из Эннеад Плотина. Но в понятиях и терминах новоплатонизма отцы Церкви выражают не новоплатоновскую, а христианскую метафизику, существенно от первой отличную, полнее и совершеннее индивидуализирующую усмотренное «общее». Не будь новоплатонизма (позволим себе для ясности неисторическую гипотезу), христианство должно бы было выработать свою терминологию, а не восполнять новоплатоновскую (ср. христианские понятия «ипостаси», творения из ничто). Тогда бы оно, наверно, выразило себя несколько иначе. Но и «обусловленное» новоплатонизмом, оно остается самим собою, на него не сводимо и из него не выводимо.
Особенно затруднительным бывает положение историка, когда он сталкивается, как в проблемах «происхождения христианства» или Ренессанса, со многими «влияниями», во втором случае – средневековья, античности, арабской культуры и т. д. И вполне естественно, что зачарованный тем либо иным «влиянием» историк часто склонен рассматривать и сам Ренессанс, как одно из «влияний». Именно на этой почве и возникло определение самой эпохи как «возрождения» античности. Другие, более осторожные и осмотрительные историки принимаются за тщательное перечисление «влияний», превращают их в «факторы» и, поставив глубокомысленный вопрос о «зарождении Возрождения» (ср. § 43), усматривают в Ренессансе их «синтез». Но тут-то и обнаруживается вся бесплодность такого подхода к проблеме. Допустим, что Возрождение – синтез некоторого количества «факторов». В какой мере каждый из них входит в «синтез»? Этого определить не удается. И чем является сам «синтез»: простым поглотившим «факторы» единством или каким-то совершенно новым явлением? Если же «новым явлением», то откуда берется его «новизна», его качество? В «историческом синтезе», как-то сохраняющем, в отличие от химического, входящие в него и в нем продолжающие свое развитие «факторы», приходится усматривать и еще что-то, над «факторами» возвышающееся, хотя и деформируемое ими и их деформирующее. Это – некоторая новая индивидуальность, «душа Возрождения», являющаяся специфической особенностью его, как «синтеза» или стяженного всеединства, и раскрывающая себя во временном течении. Она не может быть ни одним из «факторов», ни простым слиянием их, как и моя индивидуальная душа вовсе не сводима на подобный химическому синтез моих восприятий, хотений и т. д. Первичное и развивающееся – не «факторы», сталкивающиеся в Торричеллиевой пустоте, и не сама эта пустота. Оно – источник единства, отнюдь не созидаемый «факторами», напротив, являющийся предусловием их «слияния». Оно – начало их «синтеза»; и специфический синтез их не что иное, как его качествование, ибо оно, будучи самим собой, «душой Возрождения», есть и некая высшая индивидуальность, содержащая в себе и факторы. Душа итальянского народа, родившаяся, как одна из индивидуализации романской души, в XII–XIII в., в самораскрытии своем достигла основных качествований эпохи Возрождения. В силу того, что она по существу своему есть всеединая душа, индивидуализирующая себя как итальянская; но вместе с тем качествующая и другими индивидуализациями, она раскрывает себя не отъединенно, но в сосуществовании с ними. Она выражает себя не в новых и только ей свойственных формах, но в формах, «общих» ей с другими подобными ей душами, в формах, частью предсуществовавших ее эмпирическому возникновению, как ренессансной. Она, выливаясь в готовые формы, окрашивает их по-своему, видоизменяет и преобразует предлежащую ей и оформленную уже другими действительность, которая продолжает быть и чужою. Из «влияющего» на нее она берет и делает своим лишь то, в чем ей легче и «способнее» себя выражать. Так в читаемой мною книге я воспринимаю лишь то, что «родственно» моим мыслям и настроениям; собственно говоря, я не читаю ее, а, побуждаемый ею, раскрываю в ней себя.
Весьма знаменательно, что историография последнего времени как-то забыла о «возрождении античности» и сосредоточила свое внимание на собственно-ренессансном. Об античности говорят как о «случайности», принципиально заменимой другими, как о «ферменте брожения». Но тут мы уже стоим перед другою крайностью, вызванною ограничением сферы исследования.
В иных случаях за «влияниями» и «факторами» неуловима сама развивающаяся душа. В истории Италии от VI–VIII в. до XII–XIII в. перед нами не столько раскрытие итальянской души, которая живет еще утробною жизнью, сколько качествования высшего стяженно-всеединого, еще потенциального, в итальянском народе еще эмпирически себя не индивидуализировавшего, как он уже индивидуализировал себя во Франции, субъекта. Итальянский народ возникает и становится носителем западно-европейской романской культуры не ранее XII–XIII в. Его первое наиболее яркое обнаружение – Франциск Ассизский, религиозность которого потому именно так и целостна, что она религиозность, по культурному возрасту своему соответствующая религиозности Греции Гомера, Фалеса, Анаксимандра, Германии в эпоху около Р. Хр., в XV–XVI в. или в начале XIX-го (идеализм и романтика), Франции в X–XI в.
Аналогичное явление наблюдается в Германии. – Германская культура, которую необходимо отличать от «западно-европейской» или «романской», а по религиозному качеству своему – от католической, «начинается» в период от эпохи Цезаря – Тацита до VIII–IX в. С IX–X в. она замирает, останавливается в своем развитии. Субъект германской истории, пребывая на грани потенциальности, словно растворяется в высшем субъекте, носителе западно-европейской культуры, а этот субъект и во французах, и в итальянцах, и в немцах качествует преимущественно как романский. Средневековая германская культура в точном смысле слова не является германскою. Она лишь в известной мере выражает себя специфической деформацией романской культуры; сказывается в отдельных, хотя и весьма характерных течениях, и не только в пределах Германии. Одним из них, и наиболее ярким и сильным является средневековая мистика, внутренне и даже внешне связанная с германской душой (Ансельм Кентерберийский, сын Гундульфа и родственницы графов Аостских Эрменберги, Бернард Клервоский, отпрыск герцогского рода, немцы Готшалк, Отхлох, Гугон из св. Виктора, англичанин Ришар из св. Виктора, мейстер Экхарт, Сейсе, Таулер, «братья общей жизни», Николай Кузанский и др.), для романской религиозности всегда представляющаяся близкой к ереси. Средневековое немецкое искусство стоит к романскому в таком же отношении, в каком стоит русский «ампир» или «барок» к западно-европейским. Немецкий миннезанг – индивидуализация провансальско-французского. Немецкая государственность повторяет формы романской. И наиболее яркое религиозное движение Германии, реформация, хотя и обнаруживает характерные потенции немецкого духа, являясь первою его юностью (вторая – в начале XIX в.), конкретно не что иное, как протест против католичества, его огрубление и упрощение.
Не раскрывает себя всецело немецкий народ и в Новой Истории. Его культура больше хочет быть немецкою, чем на самом деле является ею, и в поисках себя обращается к прошлому… Он не самостоятелен, не в силах выразить себя в своей государственности, в своем искусстве. И актуализуется он (да и то путем своеобразного деформирования романской культуры) лишь на вершинах своих – в отдельных гениальных представителях, в резко выделяющихся над бездарным материком предтечах немецкой культуры. Парадоксальное несоответствие между верхами и низами немецкой культуры (оно находит себе некоторую аналогию в истории России), между гениальным немцем и средним немцем объясняется «молодостью», «зачаточностью» немецкой культуры, которая еще может быть, но которой пока нет. Представляется нелепым защищаемый нами тезис, если подумать о германской философии, если вспомнить Лейбница, Канта, Фихте, Шеллинга, Гегеля и философскую немецкую мысль XIX–XX в. Но Лейбниц, величайший из названных, из этого ряда выпадает, а новая немецкая философия более похожа на добросовестное ученичество, чем на мастерство. Остаются великие идеалисты. Однако они, во-первых, вершины немецкого народа, во-вторых, – вырастают не на немецкой, а на западно-европейской почве, определяемые основными проблемами романской философии, в-третьих, в наиболее оригинальном не выходят за пределы немецкой мистики, Я. Бёме и Николая Кузанского. Потенции немецкого народа в них до конца не раскрываются; данное и раскрытое ими характерно не для Германии, а для романской Европы. Немецкая культура может раскрыться в будущем. Это связано с ее религиозностью, внутренно родственною пантеистической религиозности Востока, тяготение к которому со стороны немцев, в частности, современных немцев отнюдь не является случайным.
Изучение «молодой» или потенциальной культуры представляет особенные трудности и соблазны. Она менее, чем всякая другая, поддается отчетливому опознанию; и попытки ее опознать легко превращаются в романтическую идеализацию прошлого или наивные и упрощенные схемы, отличающие, например, немецкую публицистику XIX–XX века. Рядом с этим стоит объективное и субъективное значение «влияний» и «факторов», за которыми скрываются подмена субъекта изучаемой культуры высшею индивидуальностью и качествование ее иным (западно-романским у немцев, у русских в XIX в.) И здесь «миросозерцание» молодой культуры часто обнаруживает неожиданную близость к «миросозерцанию» стареющей, которая, утрачивая свое единство, склонна к атомизации и механизации исторического бытия. И полна почтительностью благовоспитанного юноши надежда Шпенглера на то, будто немцы станут во главе Европы в эпоху наступающей ее «цивилизации».
Историк неизбежно обособляет от прочих, «определяет» изучаемую им индивидуальность, хотя и не до конца. Исходя из нее, из ее идей, он, конечно, сталкивается с фактом взаимоотношения ее с другими в пределах высшей; а при таком самоограничении неизбежно восприятие изучаемой индивидуальности, как развивающейся не только в созидаемых ею формах, а и в формах, созданных другими. Но историк не должен стремиться к преодолению методически необходимой ограниченности своей неисторическим путем. Констатируя внешнее отношение иного к изучаемому им, историк не должен превращать простую необъяснимую данность в мнимо объясняющие «влияния» и «факторы». Он обязан учесть сосуществование изучаемого им с другими моментами высшей личности. Не будет особенной беды и в том, что он станет называть эти моменты условиями, влияниями, факторами. Лишь бы он не искал в них последнего объяснения и не удовлетворялся объяснениями мнимыми. Изучая Чехию XVII–XIX в., историк сосредоточивает внимание на специфически-чешском, на самом чешском народе и его качествовании, отвлекаясь от тех «западно-европейских» форм, в которых чешский народ качествует. В этих формах для историка Чехии существенна лишь специфическая деформация их чешским народом, не сами они, существенные для историка Европы. Но подобно тому, как историк Европы будет изучать «европейское» и в деформации его «чешским», историк Чехии не сможет оставить вне поля своего наблюдения и «европейское»: иначе непонятно ему будет и «чешское», вполне самобытно и обособленно не обнаруживающееся. Таким образом историк Чехии неизбежно выйдет за границы своей темы. Он будет изучать «чешское» в сосуществовании его с «западно-европейским», познавая нерасторжимую их связь, объясняя ее чрез восхождение к высшей индивидуальности. Конечно, не различая отчетливо между индивидуальностями (между моментами высшей), он даст лишь стяженное знание; в большинстве случаев ограничится установлением простой данности того, что сосуществует, во многих отметит необходимость связи мнимыми причинными объяснениями. На деле он изучает не чешский народ, а некоторую высшую всеединую личность в индивидуализации ее чешским народом. Но обычно этого-то он и не замечает (ср. §§ 21 сл., 33, 35).